Последний Лель
Проза поэтов есенинского круга
Последний Лель
Мощная ветвь нашей литературы, названная еще в начале века «крестьянской», была обрублена к началу 30-х годов. Она завершила свое существование, казалось, не успев дать новых побегов. По сути дела, это был лишь удивительный всплеск своеобразного, яркого потока в русской словесности XX столетия. Увы, одно время создавалось впечатление, что продолжения не последует, да и откуда ему было взяться? Родоначальники этого направления — Николай Клюев, Сергей Клычков, достигшие к концу 20-х годов подлинной творческой зрелости и гармонии, сначала были «выжиты» из литературы, а потом физически истреблены. Пимен Карпов дожил до начала 60-х годов в полной безвестности, не имея возможности в течение почти четверти века опубликовать ни одной своей строки. Ни Петр Орешин, в наиболее радужных тонах писавший о колхозной деревне, ни представители более молодого поколения — Василий Наседкин, Иван Приблудный, судя по всему, не пережили 1937 года (даты на справках о реабилитации зачастую были фальсифицированы). С 1927 года до конца 40-х годов включительно не прекращалась бешеная посмертная травля великого русского лирика Сергея Есенина. Даже самые злейшие враги вынуждены были признать, что его имя и поэзия пользуются огромной популярностью в народе, и, дабы не превращать его стихи в запретный плод, который, как известно, особенно сладок, вынуждены были смириться с изданием его сборничков.
Что уж там говорить о других, менее известных поэтах и прозаиках этого направления, воспринявших животворную традицию из рук своих старших собратьев! Показательна в этом отношении судьба Родиона Акульшина, ровесника Сергея Есенина, студента Брюсовского литературного института. Арестованный в 1938 году, он испытал все тюремные «хождения по мукам». В годы войны, оказавшись в западной зоне оккупации Германии, он, помня об ужасе пережитого, не вернулся на Родину. На Западе он публиковал воспоминания о Есенине и поэтах «крестьянского» круга под псевдонимом «Родион Березов». Воспоминания эти были написаны с той слащавой, умилительной интонацией, которая облегчала их продажу в различные западные газеты и журналы, в том числе и те, которые не отличались особой чистоплотностью. Имя его, а также талантливые юношеские стихотворения и самобытные прозаические произведения на Родине были забыты окончательно и бесповоротно.
Еще более кошмарной была судьба Алексея Ганина, также ныне почти забытого замечательного поэта и одаренного прозаика. При жизни ему удалось выпустить в государственных издательствах лишь два сборника стихотворений, еще несколько книг в литографическом исполнении выходили в придуманном им самим вологодском издательстве «Глина». Близкий друг Сергея Есенина, высоко ценившего его поэтический талант, Ганин так и не обрел широкого признания, бесспорно им заслуженного. Зато упреков в «мистицизме» и «идеализме» он наслушался вдосталь. Впрочем, сам поэт на все подобные упреки прямо и недвусмысленно ответил в предисловии к своему последнему сборнику «Былинное поле»:
«К слову сказать.
Многие при встрече называют меня: «мистик». Это неверно. Это желание от серьезных вещей отделаться недомыслием.
Я родился в стране, где пашут еще косулями и боронят суковатками, но где задолго до Эйнштейна вся теория относительности высказана в коротком слове: «Авось».
Это не шутка. Потому, если люди все еще не умеют уважать одиноких и от каждого требуют стадной клички, я был бы более прав, если бы рекомендовал себя: «А. Ганин — романтик начала XX века».
30 марта 1925 года Алексей Ганин был расстрелян по ложному обвинению. Поводом для вынесения приговора послужила поэма, направленная против всесильного в то время Льва Троцкого. Стихи его вплоть до 1973 года не публиковались, и до сих пор его имя практически не известно широкому читателю.
Что касается прозы Алексея Ганина, то произведения, публиковавшиеся на страницах журнала «Кооперация Севера», фактически не были известны и его современникам. Роман «Завтра» сохранился лишь в опубликованных отрывках, другие прозаические опыты рано погибшего писателя не найдены по сей день.
Роман «Завтра» интересен не столько своими художественными достоинствами, сколько подробностями быта глухого угла российской провинции, затерянного меж лесов Вологодской губернии. Ганин остро передает ощущение российской глухомани, по-своему прекрасной и устрашающей. «Глухомань северного бревенчатого городишка, где революция, как именины у протопопа», — вспоминаются строки Николая Клюева. И действительно, о происходящем в сердце русского государства местные мужики и бабы беседуют, словно о событиях другой планеты. Обмениваясь будоражащими и фантастическими новостями, они отправляются на болото за клюквой, которое их манит все дальше и дальше. Безмолвная глушь уводит от родных домов, завлекает, навевает страх… Исторические события отдаленным эхом доносятся до этих глухих мест, выразительно обрисованных Ганиным, и родная природа этой глуши сама становится некоей угрожающей таинственной силой, готовой поглотить человека…
К началу 30-х годов казалось, что с этим направлением русской литературы покончено раз и навсегда, что проповеднический глас Николая Клюева, пронзительная лирическая песнь Сергея Есенина, творческие открытия их соратников и последователей навечно остались в прошлом. Коллективизированная деревня рождала новых певцов. Старая «крестьянская» литература, основанная на «реакционном развитии фольклора», обречена на слом и может существовать лишь в качестве не слишком желательной «музейной ценности» (как говорил об этом в одном из своих «гражданских» стихотворений, проникнутом ненавистью к историческому прошлому России, Семен Кирсанов).
И должно было пройти несколько десятилетий со времени трагической гибели многих «крестьянских» писателей, чтобы отошли времена забвения и отрицания их творческого наследия. Юридическая реабилитация большинства из них в конце 50-х годов не способствовала возвращению их произведений. Эта ситуация становится понятной, если вспомнить, что в то переломное время основное внимание общества было сосредоточено на жертвах культа личности конца 30-х и рубежа 40–50-х годов, тогда как о многомиллионных жертвах коллективизации старались не упоминать. Они как бы априори считались оправданными, и тема трагической судьбы русского крестьянства в годы Советской власти еще долго ждала своего открытия. Пожалуй, только теперь, когда открываются все новые и новые забытые страницы замечательной литературы прошлых лет, достоянием нашего духовного мира постепенно становятся не только стихи Николая Клюева, Сергея Клычкова, еще не открытых по-настоящему Пимена Карпова и Алексея Ганина, но их своеобразная проза.
Лирики по мироощущению, они, не замыкаясь в лирической оболочке, воплощали в романах и повестях, а также в страстных публицистических выступлениях свое сокровенное, связанное с судьбой многомиллионной толщи русского крестьянства, поднимали неизведанные пласты народной жизни, задавали жгучие, животрепещущие вопросы, от ответов на которые зависела народная судьба в переломные моменты истории.
В начале XX века в литературных кругах ощущался обостренный интерес к исконным, корневым началам народной жизни, к истокам, питавшим русскую культуру на протяжении столетий. Открытие русской иконописи, старинной музыки, обращение интеллигенции к народным преданиям, песням, к стихии русского раскола, ее гадания о будущем, связанные с воспоминаниями о народных восстаниях в свете кровавого зарева первой русской революции, и предчувствия грядущих катаклизмов создали атмосферу, благоприятную для появления в русской литературе писателей, явивших своим творчеством неразрывную связь с древней культурой, органически воплотившейся в новом времени на пороге грозных событий. В 1909 году Александр Блок опубликовал статью «Стихия и культура», в которой пророчествовал о неизбежности возмездия, долженствующего постигнуть «железную», «машинную» человеческую культуру, ибо «сердце сторонника прогресса дышит черной местью на землю, на стихию, все еще не покрытую достаточно черствой корой». Это возмездие, по мысли поэта, должно воздаться «стихийными людьми», «для которых земля не сказка, но чудная быль». В подтверждение своим словам он привел отрывки из статьи «крестьянина из северной губернии» — Николая Клюева, приславшего ему текст политического памфлета под названием «С родного берега». Так Николай Клюев вошел в сознание столичных кругов, немало взбудоражив умы рафинированных интеллигентов, еще до того, как обрели широкую известность его стихи.
«Только два-три искренних, освященных кровью слова революционеров неведомыми, неуследимыми путями доходят до сердца народного, находят готовую почву и глубоко пускают корни, так, например: «земля Божья», «вся земля есть достояние всего народа», — великое, неисповедимое слово… «все будет, да не скоро», — скажет любой мужик из нашей местности. Но это простое «все» — с бесконечным, как небо, смыслом. Это значит, что не будет «греха», что золотой рычаг вселенной повернет к солнцу правды, тело не будет уничтожено бременем вечного труда».
Под впечатлением этой статьи у Александра Блока рождается поистине пророческое предсказание:
«Они видят сны и создают легенды, не отделяющиеся от земли: о храмах, рассеянных по лицу ее, о монастырях, где стоит статуя Николая Чудотворца за занавесью, не виданная никем, о том, что когда ветер ночью клонит рожь, — это «Она мчится по ржи», о том, что доски, всплывающие со дна глубокого пруда, — обломки иностранных кораблей, потому что пруд этот — «отдушина океана». Земля с ними, и они с землей, их не различить на ее лоне, и кажется порою, что и холм живой, и дерево живое, и церковь живая, как сам мужик — живой. Только все на этой равнине еще спит, а когда двинется, — все, как есть, пойдет: пойдут мужики, пойдут рощи по склонам, и церкви, воплощенные Богородицы, пойдут с холмов, и озера выступят из берегов, и реки обратятся вспять; и пойдет вся земля»[1]..
Этими же настроениями во многом был проникнут и роман Андрея Белого «Серебряный голубь», написанный вскоре после первой русской революции и изданный в 1909 году. Герой романа — столичный интеллигент Дарьяльский, своего рода «второе я» автора, пытается обрести полноту бытия, уйдя «в народ», растворившись в природной стихии, тем самым обретая утерянные жизненные силы и ощущение причастности народной плоти и духу. Роман этот вызвал острую и сочувственную реакцию писателей — «новокрестьян» и оказал существенное влияние на многих из них. Достаточно сказать, что, перечитывая «Серебряного голубя» в 1921 году, Сергей Есенин назвал роман Белого «замечательной вещью».
Писателем, испытавшим на себе всю меру влияния этого своеобразного романа, был Пимен Карпов. В 1906 году он опубликовал свои первые стихи, но известность ему принес сборник «антиинтеллигентских» статей-памфлетов «Говор зорь», получивший сочувственный отзыв Л. Н. Толстого и встреченный негодующими рецензиями Д. Мережковского, И. Ясинского и других литераторов. Карпов писал о необходимости приобщения интеллигенции к народу и о пропасти, которая ныне существует между народом и интеллигенцией, о разрыве, преодолеть который можно лишь в том случае, если интеллигенты «возьмутся за плуг». Подобный «радикальный» способ преодоления пропасти вызвал поток насмешек и обвинений в «махаевщине», в том, что Карпов солидаризируется в нападках на интеллигенцию с авторами «Вех» (более нелепое обвинение трудно было придумать — Карпов однозначно отрицательно отнесся к этому столь памятному сборнику). Излагая свое творческое кредо в письме к Василию Розанову, он упирал на то, что если «интеллигенция не щадит народа», то не придется и ей ждать от него пощады, и советовал публицисту написать «капитальную книгу, прославляющую Россию и русский народ», поскольку видел в Розанове «не барина, а мужика» по рождению (любопытно, что здесь Карпов перекликался с Максимом Горьким, давшим Розанову в одном из писем схожий совет). Почти одновременно с выходом книги Пимена Карпова «Говор зорь» в «Нашем журнале» появилась статья Николая Клюева «В черные дни (Из письма крестьянина)», опубликованная в 1908 году. Клюев писал:
«Проклятие вам, глашатаи ложные! Вы, как ветряные мельницы, стоящие по склонам великой народной нивы, вознеслись высоко и видите далеко, но без ветра с низин ребячески жалки и беспомощны, — глухо скрипите нелепо растопыренными крыльями, и в скрипах ваших слышна хула на духа, которая никогда не простится вам. Божья нива зреет сама в глубокой тайне и мудрости».
О «стихийных людях», «под терновым венцом сохранивших светлость чела и крепкого разума», о сектантах, напишет Карпов свой первый роман — «Пламень», во многом отталкиваясь от «Серебряного голубя» Андрея Белого. Если «Говор зорь» прозвучал как гром среди ясного неба, то появление «Пламени» можно сравнить с литературным землетрясением.
Карпов посвятил этот роман «пресветлому духу отца, страстотерпца и мученика, сожженного на костре жизни». Он описал в нем жизнь русских религиозных сект — «пламенников» и «сатанаилов». Писатель подчеркивал, что все, описанное им в романе, он видел своими глазами. В основу произведения легли реальные впечатления, вынесенные Карповым из его странствий по России. Однако едва ли стоит уподобляться критикам, которые поверили каждому слову этого некогда столь знаменитого, а сейчас совершенно забытого произведения. Так В. Д. Бонч-Бруевич обвинил писателя в клевете на русских сектантов, а И. Ясинский совершенно серьезно задался вопросом, что же это за таинственные секты, «употребляющие человеческую кровь»… Иванов-Разумник, напротив, увидел в романе лишь «развесистую клюкву», годную для услаждения иностранцев, а в самом авторе «жертву вечернюю» русской литературы.
Совершенно непонятым остался символический смысл романа. Душераздирающие подробности быта сектантов, вроде поглощения человеческой крови, мелодраматические «находки», позаимствованные Карповым из декадентской литературы самого низкого пошиба, вроде встречи в скиту главы секты «пламенников» Феофана с родной дочерью, готовой отдать себя «братьям», «эффектные» детали, рассчитанные на самый непритязательный вкус, — все это не просто лишило роман художественной цельности, но и вышло на первый план в восприятии многих читателей, заслонив глубинный смысл. «Пламенники» ищут гармонии в жизни и не могут ее найти. Они молятся солнечным лучам и поют любовные гимны всемогущему светилу и не в состоянии обрести свет в своей жизни. К Светлому Граду ведет их герой романа сектант Крутогоров, но ликующие аккорды финала не вносят радости в измученные души. Что оставили эти несчастные люди позади себя на своем крестном пути? Они пытались найти радость в диком разгуле страстей, сознавая, что их «любжа» — «пытка, не радость». Реки крови льются на страницах романа, кровавый разгул правит бал. «Железное кольцо» государства Гедеонов, адепт секты сатанаилов Вячеслав вкупе с монахами, тайно отправляющими черные мессы сатане, подвергают лютым пыткам женщин — «пламенниц», попадающих к ним в руки. Гибнет Гедеонов, сгорает «дьявольское отродье» — город — порождение «железного кольца», все крутится в нескончаемом море огня и кровавой смуты, внося смятение в души людей, на все готовых ради обретения светлого града и так и не обретающих его.
Тираж романа «Пламень» был конфискован и почти весь уничтожен, а автор был привлечен к уголовной ответственности. Его мытарства, связанные с изданием «Пламени», кончились лишь после февральской революции, когда его «дело», как отмечал Карпов в своей позднейшей автобиографии, «сгорело в окружном суде».
В предисловии к своей последней книге «Из глубины» Карпов писал о формальном влиянии символизма на свои ранние произведения, выделяя при этом «раннее творчество Валерия Брюсова и Федора Сологуба», а также «не вытравленные окончательно еще в ту пору… народнические взгляды». Интересно, что ни словом не упомянул он об Андрее Белом, в подражании которому его упрекали многие критики.
Однако речь здесь приходится вести не только о влиянии Андрея Белого, а местами и откровенном подражании ему, но и о полемике Карпова с Белым. Герой «Серебряного голубя» Дарьяльский находит отдохновение в слиянии с народной стихией. Карпов же всем содержанием своего романа дает понять, что едва ли возможно интеллигенту найти отдохновение в среде русского сектантства. В реках крови и море огня отдохновения и полноты бытия ожидать нечего. Сами сектанты не в состоянии обрести опору в этом страшном мире, их молитвы о Светлом Граде так и остаются невоплощенными молитвами. Смерть поджидает здесь человека на каждом шагу, и ни разгул страстей, ни совместные радения, ни яростные песнопения — ничто не даст умиротворения испепеленной душе человеческой. Страшен мир города, которому шлет проклятие автор, но не менее страшен мир народной стихии, вышедшей из берегов, который не в силах сковать никакое «железное кольцо государства».
Наиболее проницательно оценил роман «Пламень» Александр Блок, подчеркнувший, что книга эта — «не книга вовсе», ибо речь идет о человеческом документе, о документе целой эпохи.
«Пусть это приложится к «познанию России»: лишний раз испугаемся, вспоминая, что наш бунт, так же как был, может опять быть «бессмысленным и беспощадным» (Пушкин); что были в России «кровь, топор и красный петух», а теперь стала «книга»; а потом опять будет кровь, топор и красный петух.
Не все можно предугадать и предусмотреть. Кровь и огонь могут заговорить, когда их никто не ждет. Есть Россия, которая, вырвавшись из одной революции, жадно смотрит в глаза другой, может быть, более страшной»[2].
Именно в межреволюционное время наиболее обостренно проявился интерес в русской литературе к крестьянству как к главной движущей силе любого мятежа, взрыва, исторического катаклизма. Особый пристальный, почти экстатический интерес испытывала русская интеллигенция к религиозным сектам, где виделось наибольшее скопление «горючего материала», и не без основания предполагалось, что если и полыхнет «красный петух», то именно во глубине России, а после дойдет огневая волна до столиц, и тут уже ни правительству, ни интеллигенции головы не снести.
Но из того же «Пламени» нельзя было не понять, что сектанты вовсе не столь однородны, как это могло казаться из холодного, чопорного Петербурга или из «стародедовской» Москвы. Так же как и то, что только издали народная стихия может представлять собой однородную массу, казаться «взбаламученным морем», которое если и подступит к стогнам «немого града», то во всем его грозном монолите. Братоубийственная гражданская война обнаружила всю наивность подобных упований. Не между народом и интеллигенцией произошел трагический раскол, разрешившийся пролитием рек крови, не по сословному признаку, а по политическому разделились в смертельном противостоянии русские люди. Пожалуй, суть всенародной трагедии этих лет наиболее точно выразил Максимилиан Волошин: «Одни идут освобождать//Москву и вновь ковать Россию//Другие, разнуздав стихию,//Хотят весь мир пересоздать»[3]..
Статьи Александра Блока, книги Михаила Пришвина и Василия Розанова, приоткрывшие читателю завесу, скрывавшую от его глаз «потаенную» сектантскую Россию, были зернами, павшими на благодатную почву. Еще не изгладилось воспоминание о книгах П. И. Мельникова-Печерского «В лесах» и «На горах». Его книги познакомили читателя с миром русских сект. Будоражили сознание читателя и очерки из жизни сектантов И. Наживина и Н. Пругавина. М. Пришвин, В. Розанов и в особенности Александр Блок выявили брожение, зреющее в этой таинственной для многих среде. Книга Пимена Карпова стала книгой-предупреждением.
«Друг ты мой, товарищ… Пимен. Кинем мы с тобою камень, в небо кинем. Исцарапанные хотя, но доберемся до своего берега и водрузим свой стяг, а всем прочим осиновый кол поставим».
Эту дарственную надпись Сергей Есенин сделал на своей фотографии для Пимена Карпова 16 июня 1916 года. К этому времени он был уже автором повести «Яр», напечатанной в журнале «Северные записки». Повесть не вызвала большого резонанса, в отличие от изданной почти одновременно книги стихов «Радуница». Единственный, по сути дела, печатный отзыв на нее был отрицательным. В нем сообщалось, что Есенин — «поэт от «чернозема», опьяненный успехом, уже начал выдыхаться».
А сама повесть крайне симптоматична не только для самого поэта, для раннего периода его творчества. Она характерна для умонастроений новокрестьянских поэтов этого времени вообще.
В начале 1917 года один из поэтов-новокрестьян Александр Ширяевец написал письмо Владиславу Ходасевичу, выразившему свое недоумение по поводу того, что «крестьянские» поэты «изображают мужика каким-то сказочным добрым молодцем в шелковых лапотках». Ширяевец писал: «Отлично знаю, что такого народа, о каком ноют Клюев, Клычков и Есенин и я, скоро не будет, но не потому ли он и так дорог нам, что его скоро не будет?.. И что прекраснее: прежний Чурила, в шелковых лапотках, с припевками да присказками, или нынешнего дня Чурила, в американских щиблетах, с Карлом Марксом в руках, захлебывающийся от открываемых там истин?.. Ей-Богу, прежний мне милее!.. Ведь не так-то легко расстаться с тем, чем жили мы несколько веков! Да и как не уйти в старину от теперешней неразберихи, ото всех этих истерических воплей, называемых торжественно «лозунгами»… Пусть уж о прелестях современности поет Брюсов, а я поищу Жар-птицу, пойду к тургеневским усадьбам, несмотря на то что в этих самых усадьбах предков моих били смертным боем… Может быть, чушь несу я страшную, это все потому, что не люблю я современности окаянной, уничтожившей сказку, а без сказки какое житье на свете?..»[4]
В этом письме ясно слышится не только искреннее желание защитить себя и своих собратьев, но и некоторое лукавство, столь присущее «новокрестьянам» и особенно дававшее себя знать при их общении с интеллигенцией в предреволюционные годы. Этими же настроениями проникнуто письмо С. Есенина А. Ширяевцу, написанное летом того же 1917 года: «Бог с ними, с этими питерскими литераторами, ругаются они, лгут друг на друга, но все-таки они люди, и очень недурные внутри себя люди, а потому так и развинчены. Об отношениях их к нам судить нечего, они совсем с нами разные, и мне кажется, что сидят гораздо мельче нашей крестьянской купницы. Мы ведь скифы, приявшие глазами Андрея Рублева Византию и писания Козьмы Индикоплова с поверием наших бабок, что земля на трех китах стоит, а они все романцы, брат, все западники. Им нужна Америка, а нам в Жигулях песня да костер Стеньки Разина.
Тут о «нравится» говорить не приходится, а приходится натягивать свои подлинней голенища да забродить в их пруд поглубже и мутить, мутить до тех пор, пока они, как рыбы, не высунут носы и не разглядят тебя, что это — ты. Им все нравится подстриженное, ровное и чистое, а тут вот возьмешь им да кинешь с плеч свою вихрастую голову, и боже мой, как их легко взбаламутить».
Интересно, что В. Ходасевич упрекал Ширяевца и его собратьев именно в «подстриженности», что лишний раз свидетельствовало о том, что на новую плеяду литераторов он смотрел из своего интеллигентского «далека». Реальная жизнь находила в их творчестве свое воплощение в степени ничуть не меньшей, чем сказка, миф, притча, народная песня. А подчас в одном и том же произведении сказочная стихия и стихия реальной жизни тесно переплетались и сливались воедино. Это слияние нетрудно увидеть и в карповском «Пламени», и в романах Сергея Клычкова, и в повести Сергея Есенина «Яр».
Жизнь и смерть, свет и тьма, любовь и ненависть — все нашло свое отражение в этой повести, написанной летом 1915 года. Поэт обратился прозе в тот период, когда им владела мысль о создании крестьянского журнала, где собирался вести отдел «Деревня» и «писать такие статьи, чтоб всем чертям стало тошно». Всеволод Рождественский привел в своих воспоминаниях разговор с Есениным, состоявшийся в конце 1916 года.
«Да, — протянул задумчиво Есенин, — какие-то стихи будем мы писать после войны? Опять начнутся «розы» и «мимозы»? И неужели нельзя будет говорить о народе так, как он этого заслуживает? Я так думаю, что ему никто и спасибо за эту войну не скажет»[5].
Повесть «Яр» и стала тем произведением, где Есенин, попытался сказать «о народе так, как он того заслуживает» в прозаической форме, позволившей поэту воплотить тот срез народной жизни, который не давался ему при написании лирического стихотворения или поэмы. Лиро-эпическое произведение «Анна Онегина» было написано почти десять лет спустя после «Яра», но очевидно, что повесть стала одним из первых шагов на пути к одной из драгоценнейших есенинских поэм.
Темная глухомань, лесная сторона, в которой разворачивается действие повести, постоянно занимает мысли героев, держит их, мучает и не дает выхода. «Яр» обладает некоей мистической силой — это не просто кусок родной земли, нет, это некая притягивающая и одновременно измучившая героев сила. Константин Карев, герой внутренне близкий Есенину, стремится оторваться, уйти, разорвать томительную, жгучую связь с этим любимым и проклятым местом подобно тому, как мечтал об этом в эти же годы вышедший в российские просторы сам поэт.
Это стремление Карева уйти, оторваться, выбраться на свет Божий ощущается и другими героями повести. Как бы предсказывая все дальнейшее развитие событий, делится с ним своими мыслями Афонюшка.
«— Глух наш яр-то, жисть надо поджечь в нем, — толковал он с Каревым. — Всю молодость свою думал поставить церковь. Трать, — вынул он пачку бумаг, — ты как Кузька стал мне… словно век я тебя ждал».
Не сбудется Афонюшкина мечта. И Карев никуда не сможет уйти. На его глазах будут гнутся в дугу и гибнуть один за другим Кузька, Аксютка, Анна, любимая им Олимпиада. В страшной схватке мужики убивают местного помещика, долгие годы пившего их кровь, но и этот беспощадный бунт не развеивает чувства безысходности и обреченности, которое все более и более сгущается к финалу повести. Мечтавший «поджечь жисть» в глухом «яре» Карев гибнет от пули, посланной пьяницей Ванчком, который приходит в ужас от одной мысли, что Карев «яр поджег дымом задвашил». Ванчок, как и многие, находит отдохновение лишь в водке да в пьяных драках, которые время от времени взрывают гнетущую тишину «яра», а после все вновь возвращается на круги своя.
Просто поразительно, как в течение продолжительного времени могли говорить, что «новокрестьяне» идеализировали старую деревню. Никакого намека на идеализацию ее нет ни у Клюева, ни у Пимена Карпова, ни у Сергея Клычкова, ни у Сергея Есенина. Лучше чем кто бы то ни было знали они и светлые и темные стороны жизни старой деревни и слишком ясно отдавали себе отчет в том, что старому укладу приходит конец и навсегда уходит в небытие мир, породивший и вскормивший их. Они стремились воплотить в своем творчестве и донести до людей то безусловно ценное, что хранила старая русская деревня, лелея надежду, что революция, рушащая перегородки между разными слоями общества, даст возможность проявиться подспудным мощным творческим силам мужицкой Руси.
«Мы полюбили бы мир этой хижины со всеми петухами на ставнях, коньками на крышах и голубками на князьках крыльца не простой любовью глаза и чувственным восприятием красивого, а полюбили бы и познали бы самою правдивою тропинкой мудрости, на которой каждый шаг словесного образа делается так же, как узловая завязь самой природы. Искусство нашего времени не знает этой завязи, ибо то, что она жила в Данте, Гебеле, Шекспире и других художниках слова, для представителей его от сегодняшнего дня прошло мертвой тенью… Единственным расточительным и неряшливым, но все же хранителем этой тайны была полуразбитая отхожим промыслом и заводами деревня. Мы не будем скрывать, что этот мир крестьянской жизни, который мы посещали разумом сердца через образы, наши глаза застали, увы, вместе с расцветом на одре смерти. Он умирал, как выплеснутая волной на берег земли рыба. В судорожном биении он ловил своими жабрами хоть струйку родного ему воздуха, но вместо воздуха в эти жабры впивался песок и словно гвозди разрывал ему кровеносные сосуды».
Так писал Сергей Есенин в трактате «Ключи Марии» осенью 1918 года, подводя черту под ушедшей навсегда Эпохой и пытаясь заглянуть в будущее, где его глазам открывалась радужная картина, возбуждавшая в душе поэта надежды, окрыляющие его душу.
«…дорога к… свету искусства, помимо смываемых препятствий в мире внешней жизни, имеет еще целые рощи колючих кустов шиповника и крушины в восприятии мысли и образа. Люди должны научиться читать забытые ими знаки. Должны почувствовать, что очаг их есть та самая колесница, которая увозит пророка Илью в облака». И Есенин отталкивается в своем восприятии «ангелического образа» от образа, «построенного на заставках стертого революцией быта». Естественным для него становится и органическое расхождение с другом и учителем, некогда самым близким ему по духу поэтом — Николаем Клюевым, сердце которого «не разгадало тайны наполнявших его образов». Творческое расхождение двух самых ярких представителей «крестьянской купницы», двух замечательных русских поэтов было естественным и неизбежным. Есенин рвался в будущее, усиленно вглядывался в даль, прозревая неведомые горизонты грядущего быта и искусства, был весь в движении и проповедовал движение мысли и образа. Клюев обеими ногами стоял на здешней грешной земле, омытой кровью революции и гражданской войны. Он обращался к русскому народу в страшном 1919 году («год девятнадцатый, недавний, но горше каторжных вериг», — напишет он десять лет спустя в «Погорельщине») с проповедью в духе «Откровения Иоанна Богослова», не щадя человека русского, казня его невежество и жестокость, проявившиеся в разгуле кровавых страстей, и указывая ему пути к свету и благодати. «Ты попираешь ногами кровь мучеников, из злодея делаешь властителя и, как ошпаренный пес, лижешь руки своим палачам и угнетателям. Продаешь за глоток водки свои леса и земли обманщикам, выбиваешь последний зуб у престарелой матери своей и отцу, вскормившему тебя, с мясом вырываешь бороду… Русский народ! Прочисти уши свои и расширь сердце свое для слов Огненной Грамоты!..»
Видя, с какой неуемной ретивостью новые властители отторгают от народа многовековую культуру, Клюев пророчески предупреждал: «Направляя жало пулемета на жар-птицу, объявляя ее подлежащей уничтожению, следует призадуматься над отысканием пути к созданию такого искусства, которое могло бы утолить художественный голод дремучей, черносошной России… А пока жар-птица трепещет и бьется смертно, обливаясь самоцветной кровью под стальным глазом пулемета».
Эти пророческие слова начали сбываться почти через десятилетие после того, как были произнесены. И еще впереди была публикация романов Сергея Клычкова — «последнего леля» русской литературы. Сергей Есенин в «Ключах Марии» назвал Клычкова «истинно прекрасным народным поэтом», который «первый увидел, что земля поехала», и который «видит, что эта предзорняя конница увозит ее к новым берегам… что березки, сидящие в телеге земли, прощаются с нашей старой орбитой, старым воздухом и старыми тучами».
И герой романа Клычкова «Сахарный немец» (в сокращенном варианте роман был опубликован под заглавием «Последний Лель») зауряд-прапорщик Зайчик видит вещий сон в горнице, под синим светом лампады, что «плывет, плывет отцовская изба, как диковинный корабль, в далекое и блаженное царство, где люди живут и не знают, а самое главное, знать им не надо: что жизнь и что смерть».
«Живот и смерть» — так должно было называться задуманное Сергеем Клычковым девятикнижие, первой частью которой и был роман «Сахарный немец». Действие в нем происходит в период империалистической войны четырнадцатого года, участником которой был сам поэт. Его герой пытается найти отдохновение, душевный лад и гармонию в единении с родной ему природной стихией, от которой он внутренне еще не отделен до конца. Мир крови и насилия чужд нежной душе зауряда, и если бродят в его неприкаянной голове мысли о смерти, то о той, «коли в головах у тебя и в ногах теплятся тихо путеводные свечи, а у дома, плечом прислонившись к крыльцу, терпеливо дожидается сосновая крышка…». Только разве кому удавалось с такой легкостью и покоем отдать Богу душу в период военного лихолетья или в жестокие годы непрекращающейся гражданской войны, когда писал свой роман Сергей Клычков, зная, что стал он волею судьбы современником той эпохи, когда жизнь человеческая ценится дешевле полушки? Все время, «кажется, с самого неба занесен несчастный чугунный колун, под которым сама земля дрожит и расступается, разлетаясь пылью и прахом».
Не находит Зайчик успокоения и в родном Чертухине. Сладкие грезы окутывают его разум, мечтается ему о блаженной разголубой стране, где струится живая вода, а молятся мужики в лесу на мшисто узорном подрушнике, и нет над ними власти никакой, ни налогов, ни поборов… Но нет проезда, прохода в эту страну обетованную. А здесь, в родном Чертухине все давно вкривь и вкось пошло. Надвинулся на родной с детства мир окаянный город, ад бесчеловечной чистоганной цивилизации, город, под которым «и земля не похожа на землю. Убил, утрамбовал ее сатана чугунным копытом, укатал железно спиной, катаясь по ней, как катается лошадь по лугу в мыти…».
Что может преодолеть разлад в душе мужика, предотвратить его падение и безвременную погибель? Затеряна навечно в глухих лесах чудодейственная книга Златые Уста, и наука не в помощь, ибо не ведает о ней народ, чей разум плавает, как «котенок в ведре». Здесь отчетливо слышится перекличка Сергея Клычкова с Николаем Клюевым, пророчествовавшим русскому человеку: «Ты слеп на правый глаз свой!» Обезображивается природа, теряют свое лицо люди, вынужденные лишать друг друга жизни. Зайчик убивает немецкого солдата и долго не может опомниться после совершенного убийства. «Кровь человечья липче и слаще, чем мед… прекрасна она, и страшна, и страшлива, и… по пятам за ее страхом ходит убийство», — думал так Зайчик, закрывая рукою глаза (кажется, вот-вот) перед самым штыком…» И мнится ему после случившегося убитый немец, ласково вещающий: «Не бойся, Русь, не бойся, у меня ружье не заправское, и пуля не пуля, а леденец сладкий, сахарный, только слаще леденца человечья кровь…»
Эту песню своей родины вспоминал Зайчик… Лель — славянский бог любви, и если уж он поднял руку на человека — конец этому миру, конец любви, конец гармонии… Зайчика неотвязно преследует образ крови, сладкой как сахар. Для него, выходца из старообрядческой среды, сахар — грех, великий соблазн. И кровь становится соблазном в дни всеобщего одичания и озверения.
Пожалуй, лишь поэты — «новокрестьяне», с их пантеистическим мироощущением и глубоким пониманием самоценности человеческой жизни, всем своим творчеством сознательно противостояли в годы революции и гражданской войны апологии убийства, находившей себе оправдание в необходимости классовой борьбы. Немногие из них отдали дань этому массовому поветрию и тут же словно оборвали себя, предчувствуя, куда может завести эта апология. Ведь пролитая кровь соблазняет, как сахар, и второй раз ее куда легче пролить, чем в первый, а когда гибнут миллионы людей, что за дело до единой человеческой жизни!.. Они в своих стихотворениях, поэмах, романах и публицистических статьях до конца отстаивали гуманистические ценности, завещанные им древнерусской и русской классической литературой. Естественно, они пошли против течения, и это противостояние неминуемо должно было разрешиться трагедией. Почти никто из них не дожил до сравнительно спокойных дней.
Впервые поэты — «новокрестьяне» объединились в единое течение перед второй русской революцией. Пик их творческого слияния пришелся на 1916–1917 годы. Еще в 1918 году самым близким человеком и поэтом для Сергея Есенина оставался Сергей Клычков, с которым они вместе думали об основании поэтической школы «аггелизма», манифестом которой, собственно говоря, и явился есенинский трактат «Ключи Марии». С Клюевым его разделили мировоззренческие установки, разошелся он с Пименом Карповым и Петром Орешиным. После кратковременного сближения с имажинистами, в которых Есенин думал обрести новых друзей и сотоварищей, он уже в 1922 году писал Р. Иванову-Разумнику: «Уж очень мы все рассыпались, хочется опять немного потесней «в семью едину», потому что мне, например, до чертиков надоело возиться с моей пустозвонной братией…[6].». Он с благодарностью вспоминал предреволюционные годы, тесное содружество братьев по духу и творческим устремлениям. «Крестьянская» группа, прекратила свое существование, каждый из поэтов вышел на самостоятельную большую дорогу, и теперь Есенин думал об объединении самоценных творческих миров, которые соприкасались в главном: в отношении к революции, к судьбам крестьянства, к глубинному смыслу человеческого бытия. Особенно эта тяга проявилась у него после заграничного путешествия.
Он мечтал об издании журнала «Россияне», который бы объединил прежних собратьев. Этим планам не удалось осуществиться, и возрождение творческих связей с прежними друзьями проявилось лишь в устроении совместных поэтических вечеров, в частности вечера «русского стиля», на котором выступали Сергей Есенин, Николай Клюев и Алексей Ганин. Есенин восстанавливает прежние отношения с Сергеем Клычковым, Петром Орешиным, часто встречается с ними. Во время этих встреч поэты вели жгучие, больные разговоры о судьбе русской нации и русского искусства в сложное, тяжелое время, когда все отчетливей стала проявлять себя тенденция денационализации культуры, идущая сверху, в частности от Л. Д. Троцкого, не единожды пытавшегося приманить к себе Есенина, обещая ему средства на устроение журнала, очевидно рассчитывая на знаменитого русского поэта как на будущего проводника своей политики. Есенин слишком хорошо понял эту игру и неоднократно публично высказывал все, что думал по поводу нездоровой обстановки в культурной жизни России начала 20-х годов. Возмездие последовало жестокое — начиная от клеветы в печати, репрессивных мер и вплоть до трагической гибели поэта 28 декабря 1925 года.
Поэты понимали, что недолго им осталось быть вместе, они слишком ясно предчувствовали свою трагическую судьбу. Гибель Есенина и Алексея Ганина еще теснее сблизила их. Боль общей утраты сопровождалась тревожными гаданиями о будущем, о судьбах русского крестьянства, которое подверглось жестокому погрому на рубеже 20–30-х годов. Почти все поэты — «новокрестьяне» разделили судьбу того слоя, в котором они были вскормлены и выпестованы и из которого вышли в большой мир, став гордостью отечественной литературы.
«Еще живет «россеянство», своеобразно дошедшее до нашего времени славянофильство, даже этакое боевое противозападничество с верой по-прежнему, по старинке, в «особый» путь развития, в народ — «богоносец», с погружением в «философические» глубины мистического «народного духа» и красоты «национального» фольклора.
В современной поэзии наиболее сильными представителями такого «россеянства» являются: Клычков, Клюев и Орешин (Есенин — в прошлом).
Было бы ошибкой рассматривать их только как эпигонов, последышей. Они утверждаются в поэзии идеологическими представителями кулачества. Характерные черты их творчества представляют собой рупор, через который усиляется голос определенной классовой группы, судорожно старающейся отстоять свои экономические, а значит, бытовые и психологические позиции».
Эти угнетающие своей злобой, пышущие ненавистью слова Осипа Бескина, у которого, по его же собственному признанию, «в зобу от гнева дыхание спирало», когда речь заходила о поэтах, вышедших из крестьянской среды, лучше всего характеризуют средства и методы, которыми в период «ликвидации кулачества как класса» изничтожалась литература, идущая от деревенских корней, и как подготавливалась идеологическая база к полному уничтожению этого литературного направления в лице его ярчайших представителей, почти поголовно репрессированных в конце 30-х годов.
Однако наконец наступило время, когда мы в полной мере можем оценить правоту слов Сергея Клычкова, написанных в ответ на вышеприведенные и многочисленные им подобные обвинения теоретиков, считавших, по словам Н. Клюева, что «товарищ маузер красноречивее хоровода муз»: «Завтра произойдет мировая революция, капиталистический мир и национальные перегородки рухнут, но… русское искусство останется, ибо не может исчезнуть то, чем по справедливости перед миром гордились и будем, любя революцию, страстно верить, что еще… будем, будем гордиться!»
Спустя много лет дошли до нас эти горькие слова, дошли произведения, о которых не ведали несколько поколений. И, вчитываясь в них, мы размышляем о прошлом России, подсознательно внимая пророчествам поэтов — «новокрестьян», чье творчество вопреки всему не сгинуло в небытие, вернулось к нам.
Николай Клюев
С родного берега
«Мы убили дьявола».
Ответ крестьянина на суде перед сытыми
Дорогой В. С.[7], Вы спрашиваете меня, знают ли крестьяне нашей местности, что такое республика, как они относятся к царской власти, к нынешнему царю и какое общее настроение среди их? Для людей вашего круга вопросы эти ясны и ответы на них готовы, но чтобы понять ответ мужика, особенно из нашей глухой и отдаленной губернии, где на сотни верст кругом не встретишь селения свыше 20 дворов, где непроходимые болота и лесные грязи убивают всякую охоту к передвижению, где люди, зачастую прожив на свете 80 лет, не видали города, парохода, фабрики или железной дороги, — нужно быть самому «в этом роде». Нужно забыть кабинетные истории зачастую слепых вождей, вырвать из сердца перлы комнатного ораторства, слезть с обсиженной площадки, какую бы вывеску она ни имела, какую бы кличку партии, кружка или чего иного она ни носила, потому что самые точные вожделения, созданные городским воображением «борцов», при первой попытке применения их на месте оказываются дурачеством, а зачастую даже вредом; и только два-три искренних, освященных кровью слова неведомыми и неуследимыми путями доходят до сердца народного, находят готовую почву и глубоко пускают корни, так например: «Земля Божья», «вся земля есть достояние всего народа» — великое неисповедимое слово! И сердцу крестьянскому чудится за ним тучная долина Ефрата, где мир и благоволение, где Сам Бог.
«Все будет, да не скоро», — скажет любой мужик из нашей местности. Но это простое «все» — с бесконечным, как небо, смыслом. Это значит, что не будет «греха», что золотой рычаг вселенной повернет к солнцу правды, тело не будет уничижено бременем вечного труда, особенно «отдажного», как говорят у нас, т. е. предлагаемого за плату, и душа, как в открытой книге, будет разбираться в тайнах жизни.
«Чего не знаешь, то поперек глаза стоит», заставляет пугаться, пятиться назад перед грядущим, перед всем, что на словах хорошо, а на деле «Бог его знает». Каменное «Бог его знает» наружно кажется неодолимым тормозом для воспринятая народом революционных идей, на него жалуются все работники из интеллигентов, но жалобы их несправедливы, ибо это не есть доказательство безнадежности мужика, а, так сказать, его весы духовные, своего рода чистилище, где все ложное умирает, все же справедливое становится бессмертным.
Наша губерния, как я сказал, находится в особых условиях. Земли у нас много, лесов — тоже достаточно. Аграрно, если можно так выразиться, мы довольны, только начальство шибко забижает, земство тоже маху не дает — налогами порато прижимает. Как пошли по Россеи бунты, так будто маленько приотдало и начальство стало поладливее. Бывало, год какой назад, соберемся на сход, так до белого света про политику разговоры разговариваем; и полица не касалась, а теперь ей от царя воля вышла; кто за правду заговорит, того за воротник — да в кружку. Ну, одного схватят да другого схватят, а третий и сторонится; ведь семья на руках пить-ись просит, а с острожного пайка не много расхарчишься. Да это бы все не беда, так, вишь, народ-то не одной матки детки, у которого в кисете звонит, так ён тебе же вредит: по начальству доносит. Так говорит половина мужиков Олонецкой губ[ернии].
Но что же это за «политика», — спросите Вы, что подразумевает крестьянин под этим словом, что характеризует им? Постараюсь ответить словами большинства. Политика — это все, что касается правды — великой вселенской справедливости, такого порядка вещей, где и «порошина не падет зря», где не только у парней будут «калоши и пинжаки», «как у богатых», но еще что-то очень приятное, от чего гордо поднимается голова и смелее становится речь. Знаю, что люди Вашего круга нашу «политику» понимают как нечто крайне убогое, в чем совершенно отсутствуют истины социализма, о которых так много чиликают авторы красных книжек, предназначенных «для народа». Но истинно говорю Вам — такое представление о мужике больше чем ложно, оно неумно и бессмысленно! Мне памятен случай на одном, устроенном местным кружком с[оциалистов]-р[еволюционеров] митинге. Оратор, крестьянин, мужчина лет 30, стоя на камне посреди густой толпы, кричал: «Зачем вы пришли сюда, зачем собрались и что смотреть? Человека ли, в богатые одежды облеченного? Так ведь такие живут во дворцах, вы же чего ищете, чего хотите?»
«Чтобы все было наше», — кричали в ответ — не два, не три, а по крайней мере сотни четыре людей. «Чтобы все было наше» — вот крестьянская программа, вот чего желают крестьяне. Что подразумевают они под словом «все», я объяснял, как сумел, выше, могу присовокупить, что к нему относятся кой-какие и другие пожелания, так например: чтобы не было податей и начальства, чтобы съестные продукты были наши, а для выдачи можно контору устроить, препоручив ее людям совестливым. Чтобы для желающих были училища и чтоб одежда у всех была барская, — т. е. хорошая, красивая. Много кой-чего и другого копошится в мужицком сердце; мысленно им не обделен никто: ни вдовица, ни сирота, ни девушка-невеста. О республике же в нашей губернии знают не больше как несколько сот коренных крестьян, просвещенных политическими ссыльными из интеллигентов и городских рабочих. Республика это такая страна, где царь выбирается на голоса, — вот все, что знают по этому предмету некоторые крестьяне нашей округи. Большинство же держится за царя не как за власть карающую и убивающую, а как за воплощение мудрости, способной разрешить запросы народного духа. «Ён должон по думе делать», — говорят про царя. Это значит, что царь должен быть умом всей русской земли, быть высшей добродетелью и правдой. Нынешний же царь злодеяниями, кажущимися народу предвестником «последнего времени», представляется одним чем-то в высшей степени бессовестным, врагом Бога и правды, другим — наказанием за грехи, третьим — просто пьяным, осатаневшим, похожим на станового барином, четвертым — ничего не знающим и ни во что не касающимся, с ликом писаного «Миколы», существом. Ежедневные казни и массовые расстрелы доходят до наших мест в виде фантастических сказаний. Говорят, что в городе «Крамштате» царь подписал «счет» матросов, предназначенных для казни, и что по дорогам было протянуто красное сукно, в церквах звонили в колокола, а царь с царицей ехал на пароходе и смотрел «в бинок». Что в каком-то городе, на белой горе казнили 12 братьев, и с тех пор икона Пресвятой Богородицы, находящаяся в ближней церкви, плачет дённо и ночно — подавая болящим исцеление. Что в Псковской губернии видели огненного змия, а в Новогороде сжатая в кулак рука Спасителя, изображенного на городской стене, разжимается. Все это предвещает великое убийство — перемеженье для Россеи, время, когда брат на брата копье скует и будет для всего народа большое «поплененье». От многих я слыхал еще и следующее, касающееся уже лично нынешнего императора: будто бы он, будучи еще наследником, ездил к японскому государю в гости, стал похабничать с японской царицей и в драке с ее мужем получил саблей коку в голову, отчего у него сделалось потрясенье и он стал межеумком, таким, характеризуя кого, мужик показывает на лоб и вполголоса прибавляет: «Винтика не хватает». Вот, мол, отчего и порядки на Россеи худые; да еще оттого, что ён начальству волю дал и сам сызмальства мясничать научился. Перво-наперво, как приехал из Японии, зараз царем захотел стать — отцу Александру III-ему сулемы подсунул, а брата Егорья в крепость засадил, где его и застрелил унтер-офицер Трепов, что теперь у царя в ключниках состоит и жалованье за это 40 тыщ на месяц получает. Но подобные разговоры — исключение. Большинство же интересуется насущным: заботой о пропитании, о цене на хлеб, проделками сельских властей — старшин, старост, сборщиков податей, волостных писарей, становых, земских, урядников, ругает их в глаза и позаглазно, уважения же к этим господам не питает никто, ни старый, ни малый. Песни крестьянской молодежи наглядно показывают отношение деревни к полиции, отчаянную удаль, готовность пострадать даже «за книжку», ненависть ко всякой власти предержащей:
И т. п.
Отношение деревни к затюремщикам резко изменилось. Пострадать «с доброй воли» не считается позорным. Возвратившиеся из тюрьмы пользуются уважением, слезным участием к их страданью. Тысячи политических ссыльных из разных концов России нашли в нашем краю приют и вообще жалостное отношение населения. Революционные кружки, организованные ссыльными во всех уездах губернии, за последнее время значительно обезлюдели. Много работников, как из крестьян, мещан, так и из интеллигентов, арестованы. Главный губернский комитет получает из Питера партийные журналы, прокламации и брошюры, и через уездных членов распространяют по всей губернии. Из прокламаций больше спрос на письмо русских крестьян к царю Николаю II-му. Из брошюр: «Что такое свобода», «Хитрая механика» и «Конек Скакунок». Несмотря на гонение, распространение литературы, хотя значительно слабее 1905–6 годов, но все-таки продолжается, хотя до сих пор и не вызывает массового бунта, но как червоточина незримо делает свое дело, порождая ненависть к богачам и правительству. Наружно же вид Олонецкой губ[ернии] крайне мирный, пьяный по праздникам и голодный по будням. Пьянство растет не по дням, а по часам, пьют мужики, нередко бабы и подростки. Казенки процветают, яко крины, а хлеба своего в большинстве хватает немного дольше Покрова. 9 зимних месяцев приходится кормиться картошкой и рыжиками, да и те есть не у всякого. Вообще мы живем как под тучей — вот-вот грянет гром и свет осияет трущобы Земли, и восплачут те, кто распял Народ Божий, кто, злодейством и Богом низведенный до положения департаментского сторожа, лишил миллионы братьев познания истинной жизни. Общее же настроение крестьянства нашего справедливо выражено в одном духовном стихе, распеваемом по деревням перехожими нищими-слепцами:
В черные дни
С сердцем, полным тоски и гневной обиды, пишу я эти строки. В страшное время борьбы, когда все силы преисподней ополчились против народной правды, когда пущены в ход все средства и способы изощренной хитрости, вероломства и лютости правителей страны, — наши златоусты, так еще недавно певшие хвалы священному стягу свободы и коленопреклоненно славившие подвиги мученичества, видя в них залог великой вселенской радости, ныне, сокрушенные видимым торжеством произвола и не находя оправдания своей личной слабости и стадной растерянности, дерзают публично заявлять, что руки их умыты, что они сделали все, что могли, для дела революции, но что народ — фефела — не зажегся огнем их учения, остался равнодушным к крестным жертвам революционной интеллигенции, не пошел за великим словом «Земля и Воля».
Проклятие вам, глашатаи ложные! Вы, как ветряные мельницы, стоящие по склонам великой народной нивы, вознеслись высоко и видите далеко, но без ветра с низин ребячески жалки и беспомощны, — глухо скрипите нелепо растопыренными крыльями, и в скрипах ваших слышна хула на духа, которая никогда не проститься вам. Божья нива зреет сама в глубокой тайне и мудрости. Минута за минутой течет незримое время, ниже и ниже склоняются полные живым зерном колосья, — будет и хлеб, но он насытит только верных, до конца оставшихся мужественными, под терновым венцом сохранивших светлость чела и крепость разума.
Да не усомнятся сердца борющихся, слыша глаголы нечестивые людей с павлиньим хвостом и с телячьим сердцем, ибо они имеют уши — и не слышат, глаза — и не видят, а если и принимают косвенное участие в поднятии народной нивы, то обсеменить свежевзрытые борозды не могут, потому что у них нет семян — проникновенности в извивы народного духа, потому что им чужда психология мужика, бичуемого и распинаемого, замурованного в мертвую стену нужды, голода и нравственного одиночества. Но под тяжким бременем, наваленным на крестьянскую грудь, бьется, как голубь, чистое сердце, готовое всегда стать строительной жертвой, не ради самоуслаждения и призрачно-непонятных вожделений, свойственных некоторой доле нашей так называемой интеллигенции, а во имя бога правды и справедливости…
Не в ризе учитель — народу шут, себе поношение, идее пагубник, и что дальше пойдет, то больше сворует.
Так и г. Энгельгардт в своей статье («Свободные мысли»), изображая русскую революцию пузырем, лопнувшим от пинка барского сапога, выдает с головой свою несостоятельность, как учитель без ризы сознания великой ответственности перед родиной, той проникновенной чуткости, которая должна быть главным свойством души истинного глашатая-публициста. Обвиняя народ в неспособности отстаивать свои самые насущные, самые дорогие интересы, Энгельгардт умышленно замалчивает тысячи случаев и фактов, ясно и определенно показывающих врожденную революционность глубин крестьянства, его мудрую осторожность перед опасностью, веру в зиждительно-чудотворную силу человеческой крови.
Народ знает цену крови, видит в ней скрытый непостижимый смысл и святит имя тех, кто пострадал, постигнув тайну ее.
Портреты Марии Спиридоновой, самодельные копии с них, переведенные на бумажку детской рукой какого-нибудь школяра-грамотея, вставленные в киоты с лампадками перед ними, — не есть ли великая любовь, нерукотворный памятник в сердце народном тем, кто, кровно почувствовав образ будущего царства, поняв его так, как понимает народ, в величавой простоте и искренности идет на распятие. Такое отношение народной души к далеким незнаемым, но бесконечно дорогим людям, пострадавшим за други своя, выше чувствований толпы.
Народ-богочеловек, выносящий на своем сердце все казни неба, все боли земли, слышишь ли ты сынов твоих, кто плачет о тебе и, припадая к подножию креста твоего, лобзая твои пречистые раны, криком, полным гнева и неизбывной боли, проклиная твоих мучителей, молит тебя: прости нас всех, малодушных и робких, на руинах святынь остающихся жить, жить, когда ты распинаем, пить и есть, когда ты напоен желчью и оцетом!..
Великое зрение
В провинции всегда хотят быть по моде и во что бы то ни стало оригинальными (знай наших), важничают, манерничают, гордятся «филозофией» местного экзекутора и всяческим «галантерейным» обращением, которым сто лет тому назад так восхищался гоголевский Осип. Кажется, там все знают, ничем не удивишь, а поживешь — и видишь, что нигде так не ошеломляются, как в провинции. И чем же? Позапрошлогодними столичными модами. Но всего омерзительнее, когда такая ошеломляемость, напялив на себя пышные «френчи» или деловитейшую «кожанку», начинает понукать музами, воображать себя человеком от искусства, т. е. проводником этого искусства в народ, «в целях культурного и классового сознания масс», как модно говорить теперь.