Павел Фокин
Гончаров без глянца
Однокурсник Лермонтова
«Русская суть», которая называется русскою душою, русскою стихиею, — и которая во всяком случае есть крупнейший кусок нашей планеты и большое место всемирной культуры, — эта душа или стихия получила под пером Гончарова одно из величайших осознаний себя, обрисований себя, истолкований себя, размышлений о себе.
Даже как-то трудно сразу поверить и осознать, что Гончаров был
Лермонтов яростной кометой прожег небосклон отечественной словесности; звезда Гончарова, как далекий пульсар, мощными вспышками напоминала о себе раз в десять лет. Слово Лермонтова — звонкое, литое, насыщено энергией неукротимого темперамента и страсти; Гончаров элегичен, мягок, добродушен и деликатен. Даже лирика Лермонтова масштабна, с эпическим гулом; романы Гончарова, напротив, насквозь пронизаны лиризмом. И однако их внешнее различие не нарушает общей картины русской литературы классического периода, они дополняют ее необходимыми чертами. И Лермонтов, и Гончаров — ключевые фигуры своего литературного поколения: Лермонтов заявил проблему изображения «героя времени» как важнейшую задачу современного писателя, Гончаров поставил вопрос о художественном исследовании особенностей национального характера, — между этими
Литературная карьера Гончарова парадоксальна. Ее и карьерой-то назвать нельзя. Пожалуй, даже привычное словосочетание «творческий путь» здесь не совсем уместно: все свои романы он задумал во второй половине 1840-х, но дописывал их, выписывал — годами и десятилетиями.
Менялись времена и эпохи — и какие! (проиграна Крымская война, отменено крепостное право), — а Гончаров точно и не замечал их. Жил в своем —
И — удивительно! — этот зачарованный цензор своим степенным, миролюбивым искусством побеждал суетные времена и громокипящие эпохи: читатели, возносившие на пьедестал каждое горячее слово, обращенное к современности, каждый лозунг и кукиш в кармане, читали и перечитывали его неспешное, обстоятельное, изобильное повествование, обсуждали его — на первый взгляд, «не от мира сего» — героев и героинь, признавали их не только жизненными, но и
«Начиная читать его, находишь, что многие вещи как будто не оправдываются строгой необходимостью, как будто не соображены с вечными требованиями искусства. Но вскоре начинаешь сживаться с тем миром, который он изображает, невольно признаешь законность и естественность всех выводимых им явлений, сам становишься в положение действующих лиц и как бы чувствуешь, что на их месте и в их положении иначе и нельзя, да как будто и не должно действовать. Мелкие подробности, беспрерывно вносимые автором и рисуемые им с любовью и с необыкновенным мастерством, производят наконец какое-то обаяние. Вы совершенно переноситесь в тот мир, в который ведет вас автор: вы находите в нем что-то родное, перед вами открывается не только внешняя форма, но и самая внутренность, душа каждого лица, каждого предмета. И после прочтения всего романа вы чувствуете, что в сфере вашей мысли прибавилось что-то новое, что к вам в душу глубоко запали новые образы, новые типы», — писал об «Обломове» один из самых радикальных мыслителей своего времени, двадцатитрехлетний юноша Николай Добролюбов.
Гончаров был из породы тех русских, которые долго запрягают, но быстро едут. Свои мысли и впечатлении он накапливал годами, медленно продвигаясь по пути создания художественного целого, неоднократно приступал к работе, писал отдельные сцены и эпизоды. И откладывал перо на месяц. На год. Вновь возвращался к своим записям, уточнял их, развивал — и снова оставлял их. Но мысль, воображение не засыпали. Перед глазами непрестанно развивались живые картины, возникали лица, он
За эту художественную медлительность, поэтическую вдумчивость, требовательную обстоятельность письма многие считали его ленивцем, хотя ведь и Пушкин писал «Евгения Онегина» почти десять лет, и «Мертвые души» Гоголя не в одночасье на свет Божий появились! Но почему-то именно Гончарова подозревали в лени и видели в его фигуре первого претендента на роль прототипа Ильи Ильича Обломова! Так точно и любовно обрисовал своего героя Гончаров, что казалось, он списал его портрет с самого себя. Тут, конечно, и внешность склонного к полноте и круглолицего Гончарова сыграла свою роль. Но Обломов не вставал спозаранку, не делал ежедневную гимнастику, не обливался холодной водой! Обломов не следил с тщательностью аристократа за своим костюмом, обстановкой, предметами обихода! Не ходил из года в год на службу! Не вышагивал после обеда по пятнадцати верст по улицам и садам Петербурга! Не ездил в театр, в гости или концерт. Уж тем более не способен был оторваться от своего дивана на длительный срок и уехать в чужие страны, в Европу, за океан.
«За океан» — да от одного этого сочетания слов с Ильей Ильичем случился бы обморок! А Гончаров с детства мечтал о странствиях, зачитывался приключенческими романами, восхищался отважными героями и, как только объявился случай, подал прошение пристать к морской экспедиции — и вскоре оказался на корабле, плыл по бурным водам, качался в тесном кубрике. Два года странствовал, всякого натерпелся, многое повидал.
Любопытно, «парус одинокой» воспел «мятежный» Лермонтов, а под настоящими парусами оказался его «смиренный» однокурсник Иван Александрович.
Для Гончарова — это не романтическая фантазия, а пережитое — неоднократно! — впечатление.
«Мы выбрались наверх: темнота ужасная, вой ветра еще ужаснее; не видно было, куда ступить. Вдруг молния. Она осветила кроме моря еще озеро воды на палубе, толпу народа, тянувшего какую-то снасть, да протянутые леера, чтоб держаться в качку. Я шагал в воде через веревки, сквозь толпу; добрался кое-как до дверей своей каюты и там, ухватясь за кнехт, чтоб не бросило куда-нибудь в угол, пожалуй на пушку, остановился посмотреть хваленый шторм. Молния как молния, только без грома, или его за ветром не слыхать. Луны не было. <…>
Нечего делать, надо было довольствоваться одной молнией. Она сверкала часто и так близко, как будто касалась мачт и парусов. Я посмотрел минут пять на молнию, на темноту и на волны, которые все силились перелезть к нам через борт.
— Какова картина? — спросил меня капитан, ожидая восторгов и похвал.
— Безобразие, беспорядок! — отвечал я, уходя весь мокрый в каюту переменить обувь и белье.
Но это было нелегко, при качке <…>. Я отворял то тот то другой ящик, а ящики лезли вон и толкали меня прочь. Хочешь сесть на стул — качнет, и сядешь мимо. Я лег и заснул».
Может быть, и впрямь — «в буре есть покой»?
Но может быть, без опыта реальных бурь, когда гибельные волны ходят ходуном, тучи и мрак застят видимость и даже мощный фрегат теряет оснастку под ударами озверевшего ветра, не родился бы и сладостный покой Обломова?
И еще: покой Обломова — не признак ли это душевной бури Гончарова? Вот ведь и своего однокурсника, который, по нашим представлениям, выглядит чуть ли не антиподом Гончарова, он запомнил вовсе не буяном и демоном: «Он казался мне апатичным, говорил мало и сидел всегда в ленивой позе, полулежа, опершись на локоть». Да кто это? Лермонтов? Обломов? Гончаров? Это — не просто Лермонтов, это Лермонтов 1831–1832 годов, это — автор «Паруса» (1832)! Как обманчива внешность! Сколько требуется усилий, чтобы угадать человека!
Гончарова угадать непросто. Он не любил афишировать свою личность. И врожденная скромность препятствовала, и провинциальное происхождение сказывалось, и скрытность характера, болезненная подозрительность накладывали отпечаток. В нем не было тургеневской яркости, деятельного темперамента Некрасова, толстовской дерзости, горящего взгляда Достоевского. Он был мягок и уравновешен на людях, придерживался правил светского этикета, ценил воспитанность и культуру. А еще был щепетилен и мнителен. Осторожен. Пожалуй, даже робок — в отношениях с начальством, в обхождении с дамами, в образе жизни. Он не был хищником (в одном из поздних писем к сестре чистосердечно признавал себя «карасем» из пословицы про карася и щуку). Не был он и охотником. Он демонстративно назвал свой первый роман «
И все же полагать его самого обыкновенным человеком было бы большой несправедливостью. Да, он не носил гусарского мундира, ходил в партикулярном платье, предпочитал горячему скакуну карету. Он не лез на рожон, он тянул лямку ежедневной службы. Любил комфорт и дорогие сигары. Любил пошутить и полюбезничать в женском обществе. И однако же — взошел на палубу! восстал на Тургенева! обличил нигилизм! Наконец, написал ведь и
В натуре Гончарова была духовная неуспокоенность. Его старший брат Николай, не менее талантливый и образованный, тоже с Московским университетом за плечами, не смог двинуться дальше провинциального учителя — ему не хватило воли. Дамоклов меч безволия всю жизнь висел и над головой Ивана Александровича, такова уж была порода. Но Гончаров настойчиво преодолевал ее. По сути дела, он всю жизнь боролся с собой — за себя. Он отстаивал себя, Человека, — у себя, человека. Спасал личность от обезличивания —
Он хандрил, он тосковал, впадал в апатию и бездеятельность, разочаровывался в надеждах, болел и раздражался, жаловался на судьбу, но никогда не давал слабости до конца овладеть собой! Порой отступая, все же не уступал ей совсем. Это ежедневное, мучительное и однообразное борение с собой отнимало сил не меньше, чем любое сражение. Утренняя перебранка со своим двойником чем не перестрелка с горцами! Равно — гибелью грозит.
И потому так дорог был Гончарову и любим Чацкий которому он посвятил свой заветный шедевр «Мильон терзаний» (ох, как он хорошо знал, что это такое!): «Чацкий, как личность, несравненно выше и умнее Онегина и лермонтовского Печорина. Он искренний и горячий деятель, а те — паразиты, изумительно начертанные великими талантами, как болезненные порождения отжившего века. Ими заканчивается их время, а Чацкий начинает новый век — и в этом все его значение и весь «ум».
И Онегин и Печорин оказались неспособны к делу, к активной роли, хотя оба смутно понимали, что около них все истлело. Они были даже «озлоблены», носили в себе и «недовольство» и бродили как тени с «тоскующею ленью». Но, презирая пустоту жизни, праздное барство, они поддавались ему и не подумали ни бороться с ним, ни бежать окончательно».
Эти гневные и горячие слова написаны шестидесятилетним стариком, не понаслышке знающим, что такое «тоскующая лень»; за ними — его многотрудный опыт
В апологии Чацкого — русского Штольца — жизненное кредо Гончарова, его нравственный императив: «Он вечный обличитель лжи, запрятавшейся в пословицу: «один в поле не воин». Нет, воин, если он Чацкий, и притом победитель; но передовой воин, застрельщик и — всегда жертва».
«Застрельщиком» и «жертвой» Гончаров не был — в отличие от своего ровесника Герцена и однокурсника Лермонтова, — но «передовым воином» был: в борьбе с унынием, ленью, малодушием, нравственной усталостью, безразличием, распущенностью и бездельем — и был
Личность
Облик
Гавриил Никитич Потанин (1823–1910),
Передо мной предстал обыкновенный мужчина среднего роста, полный, бледный, с белыми руками, как фарфор; коротко стриженные волосы, голубовато-серые глаза, как на портрете отца, но улыбка не отцовская, насмешливая. Одет он был безукоризненно: визитка, серые брюки с лампасами и прюнелевые ботинки с лакированным носком, одноглазка на резиновом шнурке и короткая цепь у часов, где мотались замысловатые брелоки того времени: ножичек, вилочка, окорок, бутылка и т. п. Петербургские франты того времени не носили длинных цепей на шее. Гончаров был подвижен, быстр в разговоре, поигрывал одноглазкой, цепочкой или разводил руками.
Алексей Петрович Плетнев (1854 — после 1912),
В пору своего расцвета Гончаров был полный, круглолицый, с коротко остриженными русыми баками на щеках, изящно одетый мужчина, живого характера, с добрыми, ласковыми светло-голубыми глазами.
Ростислав Иванович Сементковский (1846–1918),
Мужчина лет пятидесяти, небольшого роста, с пробритым подбородком, с начинавшими уже седеть густыми усами, бакенбардами и волосами, тщательно приглаженными. Костюм сидел на нем мешковато, но все было опрятно, только помню <…>, что половинки воротника рубашки были постоянно у него плохо пригнаны и как-то беспорядочно расходились. <…> Я невольно любовался его тонким, правильным, благородным носом, а главное — его глазами, умными, вдумчивыми и в то же время такими печальными, что самому вдруг грустно станет.
Гавриил Никитич Потанин:
В казенной службе он был гладко обрит и сильно озабочен своим столоначальничеством, и теперь носил густейшие бакенбарды прусского короля и складывал на груди руки, как Наполеон.
Павел Михайлович Ковалевский (1823–1907),
Кругленький, пухлый, с сонливо-спокойным взглядом светлых глаз из-под широких век в ячменях.
Николай Иванович Барсов (1839–1903),
(1867) Одет был Иван Александрович нарядно, изящно: в новенькой бархатной визитке, в пестром красивом галстуке.
Петр Дмитриевич Боборыкин (1836–1921),
Тогда Гончарову было уже шестьдесят восемь лет; но он совсем не смотрел дряхлым старцем: волосы далеко еще не поседели, хотя лоб и обнажился, в лице сохранилась еще некоторая свежесть, в фигуре не было еще старческой полноты; ходил он очень бойко — все тем же крупным, энергическим шагом, — держался прямо.
Виктор Иванович Бибиков (1863–1892),
В это время на пороге гостиной показался старик среднего роста в больших синих очках (консервах), вошедший в комнату в сопровождении молодой девушки. «Гончаров!» — шепотом сказал кто-то, и в гостиной вдруг наступила тишина. <…>
Портрет, приложенный к полному собранию сочинений Гончарова, имеет теперь с ним мало общего. Там его довольно полные щеки обрамляют бакенбарды, теперь Иван Александрович носит бороду. Кроме того, спустя несколько лет после выхода в свет полного собрания сочинений Иван Александрович имел несчастье потерять правый глаз, вытекший от многолетних вечерних занятий и чтения по ночам. Но этот недостаток не сообщает, как можно было бы ожидать, ничего отталкивающего выражению лица Ивана Александровича. <…> Исхудалое лицо дышит кротостью и мудростью. Чувствуется, что этот человек испытал и видел много, перестал удивляться и теперь «спокойно зрит на правых и виновных». Широкие плечи, довольно густые, хотя, разумеется, седые, волосы и весь склад фигуры свидетельствуют о счастливом, некогда могучем организме, сохранившем и в глубокой старости относительную бодрость. Звук голоса слабый, но внятный, без всяких пришепетываний и других старческих особенностей.
Михаил Викторович Кирмалов (1863–1920),
Я нашел Ивана Александровича в маленькой темноватой гостиной (квартира прежняя была расширена), в кресле. Он казался очень постаревшим и ослабевшим. Оброс бородой, вместо правого глаза была впадина, прикрытая веками. Но во взгляде другого, здорового глаза, казалось, мерцал удвоенным светом глубокий ум и какая-то покойная просветленность.
Гавриил Никитич Потанин:
(1891) <…> Послышался шорох туфлей; обернулся и увидал мощи Гончарова.
Немка-барыня и немка-служанка вели его под руки; от изнеможения он упал в кресло. Передо мной был страшный Гончаров! Белый, бумазейный халат, подпоясанный белой тесемкой; лицо — мертвец, волосы вылезли, зрячий глаз выцвел, щеки ввалились, рот от изнеможения открыт; особенно страшна была багровая яма, из которой вытек больной глаз; из ямы этой, точно из черепа, смотрела на меня черная тьма.
Характер
Алексей Петрович Плетнев:
Это был тип наших старых бар, горячо любивших Россию и весь ее патриархальный уклад, по при этом признававших западную культуру и ее «святые чудеса», как говорил Герцен.
Гончаров же по внешности, по манерам носил отпечаток тех русских свойств, которые так ярко выступили в его произведениях. Тут смешались и доброта и упрямство, скромность и вместе с тем гордость и некоторое славянское эпикурейство.
Иван Александрович Гончаров.
Я очень разнообразно провожу время: то убиваюсь хандрой и желчью, то на пять минут развеселюсь так, что святых вон понеси, вчера так вот был пьян, немного простудился и крапивная лихорадка усеяла мой лоб премиленькими пятнышками. А основанием глубокой тоске и внезапному веселью служат мои больные нервы, так что и надежды нет, чтоб я когда-нибудь окончательно придержался чего-нибудь одного, то есть чтоб или захандрил или развеселился однажды навсегда. И ведь это с детства так: я помню, мне было лет восемь, а я уж тосковал часто или веселился без причины. Нечего делать, знать таким уродился, таким и останусь.
Иван Александрович Гончаров.
Внезапные перемены составляют мой характер, я никогда не бываю одинаков двух недель сряду, а если наружно и кажусь постоянен и верен своим привычкам и склонностям, так это от неподвижности форм, в которых заключена моя жизнь.
Анатолий Федорович Кони (1844–1927),
Те, кто встречал лишь изредка Гончарова или предполагал найти в нем живое воплощение одного из его наиболее ярких образов, охотно отождествляли его с Обломовым, — тем более что его грузная фигура, медлительная походка и спокойный, слегка апатичный взор красивых серо-голубых глаз давали к этому некоторый повод. Но в действительности это было не так.
Петр Дмитриевич Боборыкин:
Иван Александрович Гончаров.
Только знаю, что если меня что-нибудь приятно или неприятно взволнует, поразит etc., я глубоко проникаюсь мыслью или чувством, враждой или (не ненавистью только, я не могу ненавидеть, тут у меня и упорства нет) намерением и — будто против воли несу свою ношу, упорно и непреклонно иду до цели, хотя бы пришлось и потерпеть.
Михаил Матвеевич Стасюлевич (1826–1911),
Обыкновенно говорят, что в собственной его природе было много «обломовщины», что потому ему так и удался «Обломов»; но это могло только показаться тем, кто не знал его ежедневной жизни или увлекался тем, что действительно Гончаров охотно поддерживал в других мысль о своем личном сходстве с своим же собственным детищем. Между тем он был весьма деятельным и трудолюбивым человеком, всего менее похожим на Обломова. Его постоянно занимала мысль о создании чего-нибудь нового; это было видно из его интимных бесед, причем он всегда требовал безусловной тайны.
Александр Николаевич Гончаров (1843–1907),
Левенштейн, очень дельный психиатр, уверял меня, что Гончаров представляет собою интересный тип для психиатра: при таланте и наблюдательности, у него не было самообладания и силы воли.
Петр Дмитриевич Боборыкин:
Для него стоило великих усилий решиться на что-нибудь такое, что может поставить его в неловкое положение. Про эту преобладающую черту его натуры и воспитания мне много рассказывал автор «Тарантаса», граф В. А. Соллогуб, еще в последние годы моего учения в Дерите. Он хорошо знал Гончарова с самых первых его шагов как писателя, и у него было несколько забавных рассказов, как Иван Александрович тревожно охранял свою неприкосновенность, боясь пуще огня как-нибудь себя скомпрометировать.
Иван Александрович Гончаров.
<…> Меня не любят за… характер, то есть что у меня есть какой-нибудь характер, не искательный, не подладливый; угрюмость мою, охлаждение от лет принимают за гордость и не прощают мне этого, не прощают резкости; притом я ценсор, лицо не популярное. Редакции, кроме Отеч<ественных> зап<исок>, Библ<иотеки> д<ля> чтения да отчасти Современника, меня не жалуют, московские в особенности. Тургенев, независимо от сильного таланта, мягок, готов сидеть со всяким, всюду идет — и в салон Кушелева и к Плещееву, во всех редакциях — идол. Я не умею и не могу, потому, между прочим, что у меня вся жизнь пронизана каким-нибудь самостоятельным — может быть и уродливым, — но своим взглядом, идеею, воззрением, притом упорным, последовательным и верным себе воззрением. От этого я для всех почти, за исключением немногих друзей, «неприятный господин».