Дед сунулся полюбопытствовать на столь яростный гопак.
По мере того, как советы змеи вливались в раскаленные уши слишком рьяного ученика, а приемы «прыжок» и «укус» с каждым новым занятием приобретали все более законченную, я бы даже сказал, ассасинскую утонченность, месть принялась раздувать внутри гигантские кузнечные меха. Я уже едва сдерживался. Ко всему прочему, замечу: в последнее время стоило только мне пересечься с дедком, как мой напарник по го всякий раз как бы
Итак: я по-бойцовски расслабился.
Старикан, беззаботно проспавший мой ренессанс, разумеется, тоже – палка выставлена опорой, подбородок на набалдашнике – все как прежде.
Подхватить посох, который я повсюду уже таскал с собой (молоденький ливанский кедр), не представляло труда. Внутренне я приготовился, я видел каждую мини-трещинку на физиономии Голиафа: пористый лоб, глазки, мутноватые, словно первый бульон, клубень-нос, редкозубую улыбку-ухмылочку (подобной гримасой завлекают к себе нимфеток престарелые педофилы) и, наконец, подробность наиболее отвратительную – криво приклеенный конфуцианский клок, который всегда хотелось одним махом, намотав его на кулак, отодрать от дрожащего подбородка.
Налившийся внутренней
Малейшего.
Микроскопического.
Если бы этот тип хоть заикнулся о чем-то, ляпнул, дурашка: «Сингониум сегодня опять тобой недоволен!»
Если бы (хотя бы раз!) раскочегарился, замахнулся с проклятием, занес надо мною свой жезл.
О, боги войны! О, Арес! Индра! Один! Перун и Ярило! О, не менее жадный до крови Гуань-ди![56]
Ничего не случилось.
Он просто стоял и смотрел.
А я ведь жадно вдавливал пятками в унавоженную, пресыщенную компостом, так ненавидимую мною почву его деток родных, ненаглядных его кровинок, ради которых и высасывал последние соки из здешнего Фирса (а заодно, из меня, сердешного) подметенный, тенистый, благоухающий ад. Впрочем, дед его стоил! В жертву подобным дримопсисам, настурциям и пионам бросались этим бессердечным дворецким, этим тупым Трезором, мало того что собственное лакейское, ничтожнейшее, обретающееся ниже санаевского плинтуса, существование, от которого последний попрошайка-пьянчужка самого на планете задвинутого медвежьего угла пришел бы в неописуемый ужас, но ведь и совершенно чужая (опять-таки моя, моя, государи!), трепещущая, изумительная, изумрудная, яхонтовая, так поначалу щедро налитая доверху смыслом, неописуемая в своей драгоценности жизнь, которую никто, никто, повторяю тысячекратно,
Я поднял планку повыше – изрыгал проклятия остальной окружающей флоре.
Он на это понятливо хмыкнул.
И все так же астматически вздыхая, пришаркивая, причмокивая, кряхтя и постанывая, отправился по библейским делам своим: к лиатрису и камнеломке, лимоннику и магонии – подправить, окучить, остричь…
За кустом вздохнул capreolus.
Так в чем же проблема удачного мщения?
Змея утверждала – именно аспид, злодей, василиск должен был поднять оружие первым! Вот ее непреклонное требование, вот то, с чего начинала кобра оказавшиеся столь продуктивными наши встречи, и чем их старуха непременно заканчивала: отвечай лишь на нападение!
О, Дайсэцу Тэйтаро Судзуки[57] – великий стрелок лука дзэн! Увы, я не был безмятежным этим сэнсеем, с одинаковым деревянным умиротворением готовым обозревать и цветение сакуры, и вселенский атомный взрыв, не имел чести прослушать его нью-йоркские лекции, не подносил учителю крохотную, словно государственная пенсия, чашечку согревающего саке.
Хотя, с другой стороны, обладай скорбный раб терпением Будды – пришлось бы
И тем не менее, вдохновленный речами козла, я готовил реванш.
Что касается благодарности за предоставленную коброй помощь – как только мой организм весь залился
Во всех переливающихся красках, во всех сладостных нюансах и в самых наимельчайших подробностях представлял я свое топтание на груди побежденного. Мои фантазии, эти угодливые опричники, расторопные гонцы воспаленного воображения, как всегда, забежав вперед, не только наметили контуры будущего торжества, но и щедро его раскрасили. Так, ужас старика подробно изобразили гонцы, его страх, смятение, последний день его распроклятой Помпеи. Вот оно, полотно, размером с пикассову «Гернику»: после моей взорвавшейся
Впрочем, вполне может статься, что вопить как раз он не будет.
Уползет за навес, за рокарии, за миксбордеры и рабатки.
Ну, а что же потом, друзья?
Конечно, я отдавал себе отчет – даже если с раскроенным черепом рухнет враг на анемону гибридную, ключи от его бессмысленной крепости никогда не согреют мои наждачные, крестьянские ладони – даже поверженный, даже ползающий, он ни за что не отдаст их, не вручит, не одарит ими победителя. Я обречен на отсидку и, как прежде, уныло маячат два выхода – либо отказ от прислуживания цветникам, а следом безумная смерть (безделье – самый верный и подлый киллер), либо ведра с проржавевшими тяпками.
Но все-таки!
Все-таки.
Рогатый мой советчик определенно был прав: в случае битвы утолится самая неизбывная, самая выстраданная моя жажда.
Отмщение!
И чем скорее, тем лучше.
Что касается переполненного орхидеями и попугаями ненавистного рая – он, как всегда, окружал.
И торжествовал, как водится.
По ночам меня одуряли местные багульник и нигристерна. Пруд возле скромного моего ложа (все тот же клевер, все тот же булыжник под голову) весь дрожал и трясся, ходуном ходили тростниковый фалярис и ситник развесистый, ибо лягушки неистовствовали. Даже и заикаться не буду о бесчисленных лягушачьих видах и подвидах, представители которых были зачем-то перенесены сюда из припятских торфяных болот, притоков Инда и Ганга, и мутных вод Амазонии. Но отмечу: в своем икрометном усердии перепончатые – не то что механический «Hestler»[58] с его конями-гераклами и нескончаемым роем силиконовых шлюх – самих кроликов затыкали за пояс. Впрочем, что там кролики! Хомяки с мангустами – и те размножались здесь, пожалуй, быстрее жителей Гарлема!
Пока я готовился к битве, все в раю текло своим чередом. Комары зудели. Ухмылялась луна. Отброшенные, подобно гуннам, к ограде, павианы кляли судьбу – до слуха долетали жалкие их угрозы и не стоящая внимания бестолковая брань. Летучие мыши, оживленно-нервные, словно дамочки возле прилавков с бриллиантами от Неккермана, чертили прямо перед моим носом непредсказуемые зигзаги. Сова, приплюснутостью серебряной встрепанной головы, несомненно, признающаяся в родстве с персидскими котами, демонстрировала удивительный глазомер – впрочем, на поголовье мышей ее уникальная работоспособность (равно как и все мои предыдущие потуги с добыванием хлеба насущного для старушки-кобры) совершенно не сказывалась.
Эдем, живущий с аристократической наглостью привыкшего к потомственной роскоши рантье (за мой, за мой счет, господа!), не подозревал о затевающейся революции, и по душным ночам пел свою обычную песнь.
А я, сжимая кедровый посох, пел свою, и гордился победой над собственной трусостью (поганка наконец-то собрала свой заплечный мешок, убралась подобру-поздорову: дорога скатертью, сучка!).
Глупец.
Ведь именно трусость обладает важнейшей чертой – она не безрассудна.
«Неужели, голубчик, вы не желаете женщины?»
Вот с чего началось – с ненароком брошенной мавром этой знаковой фразы.
Не желал ли я женщины?!
Господи всемогущий! Ты и так, как мог, постарался утяжелить жизнь нашу, но за какие грехи особые наделил нас еще и неимоверной тягой к соитию?!
Бог оставил меня без секса.
Подобное по своей невыносимости сравнимо разве что с чтением Диккенса.
То, что еще ни разу, перечисляя весьма подробно все другие свои горести, я не заикался о пытке не менее гнусной, чем отсутствие сигарет и хотя бы наперстка виски, ничего не значит! Лишь в самом начале туманным штрихом упомянув о прелестной жене-подруге, давно меня уже оплакавшей и тысячу раз похоронившей, я молчал далеко не случайно. Увы, существуют вещи физиологические и, как вы понимаете, сверхсокровенные. В конце концов, я не Генри Миллер, чтобы вываливать на вас всю тайную мерзость своих мучений.
Есть вещи ниже пояса, господа.
Разумеется, я страдал – и (подчеркну еще раз) оставлял до поры до времени эту тему за кадром исключительно из соображений ее вполне понятной интимности и невероятной болезненности.
Как я обходился без женщины?! О муках подобных мог поведать разве что один несчастный поляк, просидевший в гостях у русского царя (Алексеевский равелин Петропавловской крепости) тридцать семь полных годков.
Тюремщик мой виноват был и в этом!
Но, однако, вернемся к го.
Ненадолго.
Три слова – не более.
Так вот: разгорелась новая партия, capreolus вновь бесстыдно проигрывал (я, конечно, не замечал), он на ушко шепнул, кажется, на двадцатом (весьма для меня болезненном) ходе: «Неужели, голубчик вы не желаете женщины?» И в моей подкорке зафиксировал слово-код: подобным приемом зомбируют гипнотизеры подчинившихся им будущих подневольных убийц.
Впрочем, я уже был как следует подготовлен и дрожал от собственной мощи, словно натасканный бультерьер.
Черт воткнул булавку свою.
И запустил механизм.
Он опять-таки фыркал поблизости, когда, наконец, взорвалось.
Предлог?
Я не помню: слишком все вдруг взбунтовалось в душе, и без того перекормленной ненавистью. Монстр не вовремя ухмыльнулся? был чересчур насмешлив? что-то ляпнул насчет бегонии? сморкнулся в подол рубахи (подлая привычка плебея, всегда вызывающая у меня приступ злобы)? А, возможно, его улыбка? пришепетывание? коронная фразочка «больше дела и меньше дум»? издевательское «сынок, не поможешь ли с компостом»?
Увы, я все-таки не сдержался! Все то же зло, приторное, гаденькое, шепотком Карамазова-старшего, сделало дело: оно подтолкнуло к неизбежному действию, развившему в сто крат быстрее бамбука корни, стебли и листья причин и следствий. Тем более, дед, как нарочно, в тот день подошел слишком близко – отвратительный, скользкий спрут, слепивший из раба своего, ко всему прочему, и невольного чернеца, «освободивший» его не только от будущего, но и от элементарных, столь нужных козам и мышам, рыбам и комарам, и вообще всякой дрожащей твари, сладко-греховных утех.
И вспыхнул код-пароль, господа!
Вот что я прорычал на ухмылку деда, на его поднятые домиком брови.
– Идиот! Ты лишил меня
Прозвучало нелепо.
По-дурацки.
Но неожиданно хлестко –
Что самое дикое – я рассмешил негодяя. Вмиг, как провода от налипшего снега, заискрились его глазенки, растворилась вся их вековая муть, заиграли осколки зеркала, в которых я – перекошенный, озверевший – вдруг весь отразился. Затряслась конфуцианская бороденка, и вот уже господин аллей и рабаток колыхался, как студень, – ни дать ни взять, запорожец над письмом венценосному турку: о, этот всхлип, это хмыканье, эта искренность брызнувших слез! Он воткнул рядом с собой свою палку и, отхрюкавшись и отсморкавшись, облил затем меня, словно помоями, самым хлестким, самым похабным советом: «Ты же знаешь, чем обходиться, сынок! Поверь, рука – естественный выход».
И вот здесь – мой «прыжок».
И – «укус», господа, и «укус»!
Гордость слишком чесалась – я попрал все советы кобры. Клочками взлетели настурции. Разбрызгались в стороны пурпурные эхинацеи. Был вмиг уничтожен двумя парами закаленных ступней и без того не отличавшийся здоровьем, только-только весьма робко проклюнувшийся птицемлечник зонтичный. Мы скакали по кустам лаватеры и, конечно, по новым рабаткам. Я, воплощенный берсерк, вертящий посох с тупым носорожьим бешенством, вдруг почувствовал удивление, раздражение, слабость дедка – несмотря на всю его виртуозность, несмотря на блестящий отскок, с которым умудрился он выдернуть свой нефритовый жезл и отразить мой первый удар. Все уже взлетало на воздух! Подобно Гендальфу и колдуну-армянину[59] не на шутку схватились мы палками – рай рассыпался, попугаи трещали, мангусты, лисы и хомяки из всех своих нор, сломя голову, бросились поглазеть на занятное зрелище, обезьяны, распсиховавшись, облепили кроны деревьев по краям здешнего Колизея и, присоединившись к прочему хору, вопили, как резаные. Ave, Caesar, morituri te salutant[60]: два злобных противника топтали арену луга. С трудом уже отбиваясь, сопя свирепо, отступая к очередному миксбордеру, дед в прах превращал свои нежные, прихотливые, с таким трудом поднявшиеся гавайские розы. Я вытеснил его на восточную аллею (обожатели хлеба и зрелищ полетели и поскакали за нами), затем погнал по альпийской горке к недавно высаженной рощице притихших корейских сосенок: он едва отбивался. «Укус» и вновь молниеносный «укус» – змея могла бы мной гордиться:
«Братец! Братец!» – в спину неслось и ревело, и квакало всевозможнейшими голосами.
Меня не прельщало скандирование: не секрет, что подобные здешним енотам скоты подчиняются только Конанам-варварам – а сейчас варварство меня так и разрывало на части!
Итак, фауна распалилась: ну, а я добивал Минотавра. Я поистине торжествовал. На глазах у осатаневшего рая я разделывался с ним почище, чем Маргарет Тэтчер с йоркширскими шахтерами.
«Брааатец! Братеееец! Брааааатееец! Давай! Давай! Давай!»
Гнусная свора и подлый мир! Не они ли потом всем скопом осквернили меня, прежде чем разойтись по своим ничтожным делам, помочились на меня со всех сторон, издевательски меня пометили, когда, беззащитный, поверженный, вбитый в пыль уже возле самой стены неожиданным, сверхчеловеческим, убийственным ударом деда, валялся я подле неприступного добермана-кустарника на загубленных орхидеях, на порубанной в капусту палками неприхотливой роджерсии, на несчастной примуле ушковой. Vae victis![61] Попугаи – эти летучие дружки Сильвера – отметились самыми обильными экскрементами: никогда бы не мог подумать, что в столь маленьких организмах умещается столько дерьма. И не в меня ли плевался потом неторопливо подтрусивший уже к самому концу разборки облезлый седой барсук? Не по изломанному ли моему телу прыгал, скаля в ухмылке источенные временем, подобно скалам в калифорнийских каньонах, свои отвратительные зубы, торжествующий, словно первосвященник Каиафа, павианий король?
Он все-таки извернулся!
Восточно-философская дребедень, которую вбивала в меня Нагайна, действительно торжествовала в этом донельзя искривленном пространстве похотливых пальм, зловредных настурций и матерящихся кроликов. Суть железного закона прошлась по моей шкуре со всей ньютоновской определенностью – хотя, не надо быть семи пядей во лбу, чтобы, в конце концов, осознать – тот, кто в поединке нервов и обманной расслабухи первым призывает в союзники посох (жердь, дубину, арматуру, сук), затем неизбежно рушится, как фюрер под Сталинградом.
Насладившись победой, дав возможность утолить обычную жажду злорадства обезьяньему стадцу, дед затем протащил бездыханного Гектора до единственного здесь водоема и принялся приводить его в чувство. Не знаю, каким по счету на сей раз было вылитое на меня ведро. В несчастных глазах моих долгое время еще мельтешил и распадался на безобразные струпья даже не туман, а истинный лондонский смог пятьдесят второго года, в котором наряду с участливо наклонившимся славным доктором Менгеле[62], трепетало еще какое-то существо: потустороннее и расплывчатое – конечно же, призрак! дитя очередного сотрясения мозга! – однако тщетно я пытался проморгаться, чтобы, подобно струпьям, оно растворилось.
Очередной теплый поток, оставив на моем освеженном челе изумрудную нитку водорослей, разогнал наконец облака и клочья тумана.
Существо, как ни странно, оставалось рядом с садовником.
Новое ведро, новые водорослевые нити, жук-плавунец, замешкавшийся с эвакуацией и теперь торопливо преодолевающий мою лопату-бороду.
Я очнулся.
И – неизбежная фокусировка.