Да, фауна! Что я действительно все о кларкиях и гипсофилах! Болталось в деревьях (уже в самом начале повествования совсем не к добру упомянутое) павианье убогое стадце, чье
Прохлаждались здесь две-три косули.
Совались под ноги осатаневшие от тотальной жары и скуки сурки и не менее верткие суслики.
Гигантов у деда не наблюдалось: хотя мог вполне уместиться за кактусом stenocereus thurberi и какой-нибудь сбрендивший лев, рядом с агнцем ублажающий утробу свою вечно сочной канадской травкой. Могли ведь, сообразно месту, бродить с не меньшим счастьем на мордах крокодилы-вегетарианцы, обколотые успокоительным носороги и добродушный айболитовский гиппопотам.
Впрочем, черт с ним, с гиппопотамом!
Выскочившая из тени гигантского водохлеба-бадана акула – и та меня особо бы не удивила.
Сам Бармалей – не напугал бы.
Крупные хищники в здешнем раю не водились: так, всякая мелкая разномастная тварь.
Но вот что касается твари!..
После первых своих «a hard day’s night»[26], вместе с прежними добродетелями навсегда потеряв удивление, я был настолько раздавлен, что человеческая речь в устах особо наглого кролика, одним вечерком имевшего честь наскочить на мои страдальческие ступни, не удостоилась даже ответного вздоха.
Я остался лежать размякшим овощем.
Кролик явно был недоволен («убрал бы ты ласты, братец!»), а я – полностью обесточен. Принялась бы в то время кокетничать со мной голосами своих цветов донельзя вычурная рабатка на северной аллее (прихоть старика сочетала в ней бархатцы с немезией), спела бы она мне оду «К радости», изобразила бы всеми своими сопрано и баритонами «Beat the Reaper» ужасного Фрэнка Заппы[27] – ухо мое бы не дрогнуло! Я бы даже не обернулся.
Равнодушие – к разноцветью эдемовой ловушки, к рубинам ее и яхонтам, к ядовитому солнцу этого парадизова Междуречья, к живности, ползающей и летающей, – вот что, единственное, звенело во мне, как «ля» камертона. Да пусть хоть все они поголовно, до последнего занюханного муравья, изъяснялись бы на древнекитайском и подносили мне на завтрак всё те же бобы с изяществом гномов из «Белоснежки».
Повторюсь: ничему я не удивлялся.
А ведь эти звери, зверьки и звереныши разговаривали! Они здорово лопотали на english и, возможно, могли бы и петь.
Голливуд?
Нет, мои благодетели! Здесь не пахло рисованной диснеевской чушью с ее разноцветным миксом из людей и животных, болтовней всех существ на равных и взаимной их тягой друг к другу. Это был отнюдь не мультфильм, хотя сколько раз умолял я небо, чтобы все здешнее безобразие, включая банальных turdus plumosus[28] и целую семейку отвратительных злобных ежей, обернулось бы детским мультиком, в котором Господь, прорезав стратосферу геркулесовой ручищей и соорудив из двух своих циклопических пальцев настоящую катапульту, вышвыривает меня из рая, словно Гомера Симпсона[29]. Во всех подробностях и ракурсах представлял я дугу своего полета поверх цветов, кустарника, стен и приземление в центре какой-нибудь, кишащей людьми, восхитительно пыльной, заплеванной, затоптанной и вконец замусоренной square[30].
Но никто и не собирался меня отсюда выбрасывать!
А речь зверушек оказалась такой же данностью, как и буйное по краям аллеек присутствие невиданной больше нигде, кроме эдема и разве что берегов равнодушного к мусульмано-индуистским разборкам Инда, тропической аддукленции. К моему величайшему облегчению, звериная мелочь меня сторонилась: иначе я бы свихнулся! Я бы этого просто не вынес! Обыкновенный снобизм к «братьям меньшим»? Нежелание снизойти? Да плевал я на тварей! К ЧЕРТУ ЗДЕШНЮЮ ФАУНУ! Поначалу совершенно интровертно я был «обращен вовнутрь», я психовал, раз за разом штурмуя колючки, прорывая ходы, нападая на благодетеля, и, в конце концов, до полного отупения окучивая, озеленяя, пропалывая и носясь к миксбордерам с ведрами. Я
О попугаях – особо: где нахватались какаду и жако одесско-привозских манер, с какого такого Бристоля потомки заплечного дружка стивенсонова Сильвера, напитавшись в тамошних пабах, как грибы пестицидами, неизбежным словесным сором, свалились затем похабной, орущей, феерической, словно оркестр сержанта Пейпера[32], стаей на ветви эдемовых олеандров? Даже на фоне сметливых, как московские беспризорники, отвертками ввинчивающихся в змеиные норы мангустов, которые уж за бранным-то словцом в карман не лезли, райские птицы потрясали. Дня не проходило, чтобы меня не облил грязью с очередного дерева какой-нибудь гламурный подонок.
Бог судья им.
И всевозможнейшим змеям – Бог Вездесущий судья.
Кстати, между собой это быдло так же безудержно грызлось, более того, твари славно трепали друг друга. Constat![33] В бурых листьях опадающей то и дело ицениции, в корнях мохнатой, как самурайские брови, японской сосны, в пенных кружевах бенонии дымчатой, в сплошных парадизовых кущах махровых лилий и барбариса – всюду кипела борьба за местечко под здешним муторным, брызгающимся раскаленными каплями, словно жарящаяся яичница, Желтым Карликом.
Каждый нагло хапал свое.
И трясся над своей территорией, точно пушкинский конченый скряга.
Под рабатками и цветниками оказались нарыты жилища. Стоило мимо самой вшивой, самой бедняцкой халупы прокрасться, как ее хозяин – опоссум, барсук, хомяк, – высверлившись табакерочным чертом, пускал в ход поганый язык (где вы, милейшие торговки Сорочинской ярмарки?!).
Просто жутко хамили лисы.
Самый мелкий и гнусный зайчишка с дубиной стоял здесь на страже священного privacy[34].
«Нас не трогай, ползи себе мимо» – вот девиз этих бесподобных les Champs-Elysees[35].
Повторюсь: я был рад войне! Желание пообщаться с мышами и разделить свою ненависть к раю с каким-нибудь растрепанным зябликом никогда не посещало вашего покорного слугу, более того, я пришел бы в ужас от подобного джема. Все тот же диснеевский коллективизм, щебечущий «славное утро!» или «как поживаешь, сосед?», с его вечным марксистским зудом (белки носят еду, барсуки помогают с прополкой) оказался бы здесь полным, совершенно невыносимым безумием. Я погиб бы от коммунизма.
А так, наложить было всем на всех – как в каком-нибудь социальном фонде.
Как на Диком, прелестном Западе.
Лицемерие всюду орало свою победную песнь. Иногда мне казалось, я попал в иезуитскую секту – прежде чем хорошенько полоснуть когтями соседа, они его окликали: «Братец!»
Не отсюда ли сказки Харриса? Славный добрый дядюшка Римус?
И меня ведь так привечали, уж если дело доходило до встречи:
«Братец, олух царя небесного, не раздави!..»
«Эй, братец, разуй-ка глаза! Не разглядел дороги?!»
«Какого рожна прешься, братец?!»
Меня так и подмывало схватить какого-нибудь сучонка за его завалящий мех и трясти, выбивая душу: «Да какой я вам братец, сукины вы коты!»
Дед сопел в стороне, постоянно давая понять: uber alles[36] розы и флоксы! Проклиная его флорофильство, я шпынял и кротов, и ежей. Павианы (в зенках царствует ужас; шеи в обрамлении самых крепких веревок; детенышей не щадить!), покачивающиеся, подобно жертвам английского огораживания, на славных здешних дубках – вот мой сладостный сон, мой мираж, мои грезы: дневные, вечерние, утренние. Клочки разнесчастной кредитки мельтешили еще перед моим взором – не забыл я своего унижения: и упорно, и мрачно мстил. Не дано было их всех перевешать, но хотя бы очистить лужок от скверны – вот задача, достойная мастера! вот чем я всерьез и занялся! Сколько раз тяпки и камни, расплескивая листву, уносились в направлении фосфорных, радиоактивно светящихся задниц. Тщетно: приматы кривлялись, подобно рокерам с постеров «Kiss»[37], они кичились виртуозностью (бег с препятствиями, скачки по веткам). Я выслеживал их короля-фронтмена, однако постоянно уворачивался здешний Джин Симмонс [38] от неминуемых попаданий – и, насмехаясь, гнусно вываливал из пасти свой кажущийся бесконечным пурпурный язык.
Краснозадые брали сноровкой (сальто, каскады, куберты, копфштейны, рондаты-флик-фляки) и корчили рожи. Я не слишком о том печалился – набирало и опыт, и силу мое робинзоново упрямство. Зная слабость крикливого стадца попастись в непосредственной близости от нагретого мною лежбища и проведать плоды огорода, словно самый отчаянный здешний заяц развязал я бескомпромиссную битву за свое священное lebensraum[39], и не брезговал засадой, выставляя приманку – столь любимую ворами (и с не меньшей любовью выведенную старым придурком), сочащуюся фруктозой от основания до ракетного острия, сладчайшую морковь.
С каменным терпением Хаджи Мурата поджидал я добычу – и вот долгожданный итог! Тренировки в прыжках и молниеносном захвате не могли не сказаться: одним утром попался на грядке хлипкий маленький тамошний принц (его величество в то время на другом конце царства пожирало папайю и манго). И пока мамки, мотая грудями, которыми можно было обхватить шар земной, и кудахтали, и визжали, я за хвост поднял над собою гаденыша.
Наконец-то на всех этих мордах отпечатался жуткий страх.
Прискакавшему на лужайку их бессменному королю (зажав предварительно нос), заявил я буквально следующее:
– Убирай своих шлюх, мерзавец!
– Братец сердится на природу?
– Братец хочет покончить с вонью! Прочь с законных квадратных метров…
Было много базарной ругани. Был наскок, отбитый мотыгой. Был обкакавшийся наследник. Но угрозе папаша внял.
И, на всякий случай, увел свой гаремный табор пастись поближе к воротам.
Единственными из всей этой разношерстной плюющейся сволочи, к кому проявил я хоть какую-то деликатность, оказались одинокий производитель особо терпкого запаха и – представьте себе – козел.
Что касается скунса – господа, здесь без пояснений.
Но capreolus vulgaris[40] достоин отдельной главы!
Нет! Не сползло искушение змеем с матери-яблони, наседкиной тенью защищающей дедов навес (под ветвями ее, после неудачного опыта с прахом, вполне мог отдыхать от трудов сам Господь Бог[41]), не продемонстрировало великолепный чешуйчатый хвост и антоновку в пасти.
Унылейший вид, потертая шкура – идиллическая картинка.
Этот тихий посланец дна (сущий по масти эфиоп) долгое время тряс мефистофелевой порослью под своим подбородком где-то на дальних подмостках – лакомясь щавелем за малинником, за многолетним засухоустойчивым дереном (cornus alba), и, в отличие от какаду, не распуская язык.
Когда же перестали являться мне сны, в которых жаркое из говядины и свинины, словно бонапартовскую гвардию на бельгийских полях противник, со всех сторон окружали кнедлики; когда, оглушенный, подобно быку, кувалдой тягучего рабства (гнусный труд! подлый труд! безобразный труд!) я стал окончательным вегетарианцем, когда обрел слух и зрение, когда научился крыть попугаев, когда потерпело свой Седан[42] хвостатое стадо, когда я
Помню ли я его приход?
О, как помню!
В тот злополучный день, к восторгу дедка, соизволил расцвесть (единственный раз за всю свою никчемную жизнь) ananas comosus. Я ждал отдыха – хотя бы ради такого случая, однако старик не дал рабу поблажки. А ведь этот хитрый китаец видел, как самым тщательным образом с невероятным старанием был обрызган мною амазонский берониус (на тысячу световых лет далек от подобного старания любой вышколенный, скрупулезный стюард!) и прополота (нет, какое! пропахана, словно трактором!) целая десятина земли. Но он даже не почесался; не промямлил: «Ну, хватит, сынок».
К черту старого подлеца! Я продолжал свой обычный бег. Тридцать полуведер – на рудбекию и сангвинарию канадскую. И еще двадцать – на ромашку и лаковый тис. Многократно был орошен пурпуниус светлый игольчатый – злобный капризный высерок. Накормлена перегноем гвиания. Щедро обрызган квисквалис индийский.
«Яичный желток» уже закатился за пальмы, когда я отбросил мотыгу.
Поужинал спаржей.
Растянулся на клевере.
Подложил под голову подушку-булыжник.
И затылком почувствовал вздох.
– Как насчет того, чтобы скоротать вечерок?!
Я вскочил для отпора – и, однако, не смог, господа. После тотального хамства остальных персонажей до отчаянной дерзости был обходителен этот замученный интеллигент. Впрочем, берите выше – он был жалок до восхищения. Бороденка гонимого фавна. И глаза! Боже, что за глаза! Что за сияние сфер! Волчок Норштейна[43]! Свидетели Иеговы не смогли бы так подластиться. Куда бормотателям гимнов с их смехотворным гипнозом до этого перебирающего копытцами рогоносного мавра. В меня заглянули очи, в которых совершенно по-сиамски сплелись ленинское лукавство и иерусалимская скорбь.
– Так вы не против партейки в го?
Здесь подпрыгнул бы Кавабата[44]. Уронили бы невозмутимость вместе взятые Циньюань, Китани Минору и Сюсай Хонинобо[45].
– Ничего особенного, – продолжала судьба в образе пыльного, дряхлого дьявола, – вон на той аллее нарезаем квадраты, а гальку берем… ну, хотя бы из здешней альпийской горки.
И ведь он соблазнил, благодетели. Я попался со всеми своими потрохами; вляпался, как лошадник Мюрат у Шёнграбена[46], как сумрачный киник Фауст, как самая разнаивная девственница, глупость которой вполне может спорить с афганской выходкой Буша. И
Мефистофель сопел одобрительно.
Пересчитал квадраты.
И остался доволен «доской».
Ну, а монстр? Деду было на все на…ть: как ни в чем не бывало, дряхлый пердун протащился мимо нас к навесу. Он чтил здешний главный закон – занимайся сейчас чем угодно: бегай, хнычь, ругайся, скули. Главное – сияние славно политых еще днем белых рудбекий.
Негодяйки, конечно, сияли.
Покачивались.
Цвели.
А несносный старик захрапел.
– Все в порядке, – кивнул козел. – Восемнадцать на восемнадцать! Буквы сверху, цифры сбоку. Все же будет получше рэндзю[47]! Ваши черные.
– Почему?
– Сами вы далеко не нубиец – несмотря на загар. А теперь оглядите меня. Здесь простая эстетика. Черный – белыми. Так вы не против, голубчик?
– Нет! (я здорово, классно влип!)