– Вот это осока. Её легко отличить, она жёсткая, с шипом и почти не теряет цвету. В Манской речке её много. А вот эта, – отделяет она от горсти несколько былинок, – метличка. Ну, её тоже хорошо различить. Метёлочки на концах. А это вот, видите, ровно спичка сгорелая на кончике. Это купальница-цветок.
– Жарок, да?
– По-нашему, жарок. Завял он, засох, и краса вся его наземь обсыпалась. И люди вот так же: пока цветут, красивые, а потом усыхают, морщинятся и в бабушек превращаются. Недолог век у цветка, да ярок, а человечья жизнь навроде бы и долгая, да цвету в ней не лишка…
Любим мы нашу бабушку, когда она такая вот добрая, умная и всё говорит, рассуждает. Мне кажется, даже Алёшка понимает всё, что она говорит.
Девятишар, орляк, купырь, кошачья лапка, ромашка и много-много пырея переселилось из леса на наш сеновал. А я вот ещё и земляничку нащупал, потом другую, третью…
Свою я съел вместе со стебельком – ничего не случится. Ту, что бабушке отдал, она лишь понюхала и протянула Алёшке. Алёшка съел две ягодки, заулыбался.
Я хотел ещё в сене пошарить, но в это время проём дверей заткнули навильником, сделалось темно, и снова пошла работа.
Тесней и тесней становилось на сеновале. Утрамбованное, затиснутое в углы и к задней стене сено набухало ввысь и уже задевало веники, развешанные попарно на слеги и жерди. Крыша чем дальше, тем уже делалась, и мы сшибали не раз шапки о поперечины и шарили в темноте, в сене, отыскивая их.
На самом верху, там, где тёс крыши сходился торцами, по стропилам лепились гнёзда ласточек и по соседству с ними осиные пузыри. Я залез горячей рукой в луночку ласточкиного гнезда и почувствовал в ней снежок, а под ним мокрые пёрышки. Где они сейчас, говоруньи-ласточки? Наверно, тоскуют по своему дому, по этому вот сараю, по нашему селу…
Забылся на минуту и услышал, как внизу, под нами, хрупают сено вымотавшиеся за дорогу кони. Хрупают, отфыркиваются, переступают тяжёлыми копытами.
А внизу во дворе разговор начался:
– Сена лесные едкие, хватило бы до весны. А ну как прикупать придётся?
– Купило притупило! – вмешивается в разговор бабушка. – Соломы с заимки подвезём и обойдёмся. Сено стравить – дело не мудровое…
– На соломе да на пойле не лишка надоишь молока, – подаёт голос тётка Апроня.
– Нет, пойло не бракуй, девка. Пойло – всему голова. Токо руками его ладить надо, тёплое чтобы, с отрубями. А если ополосками поить, тогда конечно…
Пошли разговоры – значит, работа к концу. Да и полон сеновал уже. Мы у самой створки топчемся. Под ноги нам швыряют клоки сена, из которых торчат вилы – подскребают с саней. И хорошо это, славно, а то уж у нас дух вон.
И вот всё. Сани заведены под навес, корова водворена на место. Бабушка граблями подобрала раскрошенное по двору сено, кинула его лошади. Мужики составили вилы, грабли, забрали дохи и, постукивая о ступеньки катанками, вошли в избу. Катанки мёрзло повизгивали, скользили на крашеном крыльце.
Вместе с мужиками в дом ввалилось много холода и чужого запаха от собачьих дох. Но все эти запахи забивал сквозной, всюду проникающий запах сена. Дедушка обламывал сосульки с усов и бороды и кидал их под рукомойник. Бабушка сбросила с печи старые, пыльные катанки.
Тётка Апроня хлопотала у стола. И пока переодевались и переобувались дедушка и Кольча-младший, на столе уже всё готово. Кольча-младший полез было за кисетом, да бабушка заворчала на него:
– Хватит табачище-то жрать натощак. За стол ступайте, а потом уж жгите зелье клятое сколь влезет!
Мы уже за столом. В переднем углу оставили место только деду. Это место свято, и никто не имеет права его занимать. Кольча-младший глянул на нас, рассмеялся:
– Видали? Работнички-то уж начеку!
Все со смехом усаживались, гремели табуретками и скамьями. Исчез только дед. Он возился на кухне, и нетерпение наше возрастало с минуты на минуту. Ох уж медлительный у нас дед! И говорит он пять или десять слов за день. Всё остальное за него обязана говорить бабушка. Так уж у них повелось издавна.
Вот и дедушка. В руках у него холщовый мешочек. Он медленно запустил в него руку, а мы с Алёшкой напряжённо подались вперёд и не дышим. Наконец дедушка достал обломок белого калача и с улыбкой положил перед нами:
– Это вам от зайца.
Мы схватили калач. Он мёрзлый, как камень. Мы по очереди пытались откусить от него хоть маленько. Я показал Алёшке пальцами уши над головой, и он расплылся в улыбке: он понял – это от зайца.
– А это от лисы! – подал нам дедушка наливную, зарыжевшую от печной жары шаньгу.
Кажется, наступила вершина наших чувств и восторгов, но это ещё не всё. Дедушка снова пошарил рукою в мешочке и долго-долго не вынимал подарок. Он тихо улыбался в бороду и хитровато поглядывал на нас.
А мы уж и без того готовы. У меня сердчишко остановилось было, а потом затрепыхалось, затрепыхалось и в глазах уже рябило от напряжения. А дед томит. Ох томит! «Ну, дедушка! – хотелось крикнуть мне. – Чего ж у тебя там ещё, чего?» И тут дед вынул из мешочка кусок варёного стылого мяса, облепленного крошками, и торжественно протянул его нам.
– А это уж от самого Мишки! Он там сено наше караулил.
От медведя! – вскочил я. – Алёшка, это от медведя! Бу-бу-бу! – показал я ему и надул щёки, насупил брови. Алёшка понял меня, захлопал в ладоши. У нас одинаковое представление о медведе.
Ломаем зубы, грызём мёрзлый калач, шаньгу, мясо, оттаиваем лесные подарки языком, ртом, дыханием. Все дружелюбно поглядывают на нас, подшучивают и вспоминают своё детство. И только бабушка не сердито выговаривает деду:
– Потеху отдал бы потом… Останутся ребятишки без ужина.
Да, конечно, мы так и не поели. С замусоленным огрызком калача и плиточкой шаньги залезли на полати. На печке сегодня спит дедушка – он с холода. Я держал в руке холодный, постепенно раскисающий кусочек калача, Алёшка – кружок шаньги.
Нам снились в эту ночь диво-дивные сны.
Конь с розовой гривой
Бабушка возвратилась от соседей и сказала мне, что левонтьевские ребятишки собираются на увал по землянику, и велела сходить с ними.
– Наберёшь туесок. Я повезу свои ягоды в город, твои тоже продам и куплю тебе пряник.
– Конём, баба?
– Конём, конём.
Пряник конём! Это ж мечта всех деревенских малышей. Он белый-белый, этот конь. А грива у него розовая, хвост розовый, глаза розовые, копыта тоже розовые.
Бабушка никогда не позволяла таскаться с кусками хлеба. Ешь за столом, иначе будет худо. Но пряник – совсем другое дело. Пряник можно засунуть под рубаху, бегать и слышать, как конь лягает копытами в голый живот. Холодея от ужаса – потерял! – хвататься за рубаху и со счастьем убеждаться, что тут он, конь-огонь!..
С таким конём сразу почёту сколько, внимания! Ребята левонтьевские к тебе и так и этак ластятся, и в чижа первому бить дают, и из рогатки стрельнуть, чтоб только им позволили потом откусить от коня либо лизнуть его.
Когда даёшь левонтьевскому Саньке или Таньке откусывать, надо держать пальцами то место, по которое откусить положено, и держать крепко, иначе Танька или Санька так цапнут, что останется от коня хвост да грива.
Левонтий, сосед наш, работал на бадогах вместе с Мишкой Коршуковым. Левонтий заготавливал лес на бадоги, пилил его, колол и сдавал на известковый завод, что был супротив села по другую сторону Енисея.
Один раз в десять дней, а может, и в пятнадцать, я точно не помню, Левонтий получал деньги, и тогда в доме Левонтьевых, где были одни ребятишки и ничего больше, начинался пир горой.
Какая-то неспокойность, лихорадка, что ли, охватывала тогда не только левонтьевский дом, но и всех соседей. Ранним ещё утром к бабушке забегала Левонтьиха, тётка Васеня, запыхавшаяся, загнанная, с зажатыми в горсти рублями.
– Кума! – испуганно-радостным голосом восклицала она. – Долг-от я принесла! – И тут же кидалась прочь из избы, взметнув юбкою вихрь.
– Да постой ты, чумовая! – окликала ее бабушка. – Сосчитать ведь надо!
Тётка Васеня покорно возвращалась, и пока бабушка считала деньги, она перебирала босыми ногами, ровно горячий конь, готовый рвануть, как только приотпустят вожжи.
Бабушка считала обстоятельно и долго, разглаживая каждый рубль. Сколько я помню, больше семи или десяти рублей из «запасу» на чёрный день бабушка никогда Левонтьихе не давала, потому как весь этот «запас», кажется, состоял из десятки. Но и при такой малой сумме заполошная Васеня умудрялась обсчитаться на рубль, а то и на тройку.
– Ты как с деньгами-то обращаешься, чучело безглазое! – напускалась бабушка на соседку. – Мне рупь! Другому рупь! Это что же получится?
Но Васеня опять юбкой вихрь взмётывала и укатывалась:
– Передала ведь!
Бабушка ещё долго поносила Левонтьиху, самого Левонтия, била себя руками по бёдрам, плевалась, а я подсаживался к окну и с тоской глядел на соседский дом.
Стоял он сам собою, на просторе, и ничего-то ему не мешало смотреть на свет белый кое-как застеклёнными окнами – ни забор, ни ворота, ни сенцы, ни наличники, ни ставни.
Весною левонтьевское семейство ковыряло маленько землю вокруг дома, возводило изгородь из жердей, хворостин, старых досок. Но зимой всё это постепенно исчезало в утробе русской печки, раскорячившейся посреди избы.
Танька левонтьевская так говаривала, шумя беззубым ртом, обо всём ихнем заведенье:
– Зато как папа шурунет нас – бегишь и не запнёшша!
Сам дядя Левонтий в тёплые вечера выходил на улицу в штанах, державшихся на единственной медной пуговице с двумя орлами, и в бязевой рубахе вовсе без пуговиц. Садился на истюканный топором чурбак, изображавший крыльцо, курил, смотрел, и если моя бабушка корила его в окно за безделье, перечисляла работу, которую он должен был, по её разумению, сделать в доме и вокруг дома, дядя Левонтий только благодушно почёсывался:
– Я, Петровна, слободу люблю! – И обводил рукою вокруг себя: – Хорошо! Как на море! Ништо глаз не угнетат!
Дядя Левонтий плавал когда-то по морям, любил море, а я любил его. Главная цель моей жизни была – прорваться в дом Левонтия после его получки. Сделать это не так-то просто. Бабушка знает все мои повадки.
– Нечего куски выглядывать! – гремела она. – Нечего этих пролетарьев объедать, у них самих в кармане – вошь на аркане.
Но если мне удаётся ушмыгнуть из дома и попасть к левонтьевским, то уж всё: тут уж я окружён бываю редкостным вниманием, тут мне полный праздник.
– Выдь отсюдова! – строго приказывал пьяненький дядя Левонтий кому-нибудь из своих парнишек. И пока кто-либо из них неохотно вылезал из-за стола, пояснял детям это действие уже обмякшим голосом: – Он сирота, а вы всё ж при родителях! – И, жалостно глянув на меня, тут же взрёвывал: – Мать-то ты хоть помнишь? – Я утвердительно кивал головой, и тогда дядя Левонтий горестно облокачивался на руку, кулачищем растирал по лицу слёзы, вспоминал: – Бадоги с ней по одним год кололи-и-и! – И совсем уж разрыдавшись: – Когда ни придёшь… ночь, полночь… «Пропа… пропащая ты голова, Левонтий!» – скажет и… опохмели-и-ит…
Тут тётка Васеня, ребятишки дяди Левонтия и я вместе с ними ударялись в рёв, и до того становилось жалостно в избе, и такая доброта охватывала людей, что всё-всё высыпалось и вываливалось на стол, и все наперебой угощали меня и сами ели уж через силу.
Поздно вечером либо совсем уж ночью дядя Левонтий задавал один и тот же вопрос: «Что такое жисть?!», после чего я хватал пряники, конфеты, ребятишки левонтьевские тоже хватали что попало под руки и разбегались кто куда. Последней ходу задавала Васеня. И бабушка моя «привечала» её до утра. Левонтий бил остатки стёкол в окнах, ругался, гремел, плакал.
На следующее утро он осколками стеклил окна, ремонтировал скамейки, стол, затем, полный мрака и раскаяния, отправлялся на работу. Тётка Васеня дня через три-четыре опять ходила по соседям и уже не взмётывала юбкою вихрь. Она снова занимала денег, муки, картошек – чего придётся.
Вот с ребятишками-то дяди Левонтия и отправился я по землянику, чтобы трудом своим заработать пряник. Ребятишки несли бокалы с отбитыми краями, старые, наполовину изодранные на растопку, берестяные туески, а у одного парнишки был ковшик без ручки. Левонтьевские орлы бросали друг в друга посудой, барахтались, раза два принимались драться, плакали, дразнились. По пути они заскочили в чей-то огород и, поскольку там ещё ничего не поспело, напластали беремя луку-бутуна, наелись до зелёной слюны, а недоеденный побросали. Оставили всего несколько пёрышек на свистульки. В обкусанные перья они пищали всю дорогу, и под музыку мы скоро пришли в лес, на каменистый увал.
Тут все перестали пищать, рассыпались по увалу и начали брать землянику, только-только ещё поспевающую, белобокую, редкую и потому особенно радостную и дорогую.
Я брал старательно и скоро покрыл дно аккуратненького туеска стакана на два-три. Бабушка говаривала: главное, мол, в ягодах – закрыть дно посудины. Вздохнул я с облегчением и стал собирать ягоды скорее, да и попадалось их выше по увалу больше и больше.
Левонтьевские ребятишки сначала ходили тихо. Лишь позвякивала крышка, привязанная к медному чайнику. Чайник этот был у старшого парнишки, и побрякивал он, чтобы мы слышали, что старшой тут, поблизости, и бояться нам нечего и незачем.
Вдруг крышка чайника забренчала нервно, послышалась возня.
– Ешь, да? Ешь, да? А домой чё? А домой чё? – спрашивал старшой и давал кому-то пинка после каждого вопроса.
– А-га-а-а-а! – запела Танька. – Шанька тоже шожрал, так ничего-о-о-о…
Попало и Саньке. Он рассердился, бросил посудину и свалился в траву. Старшой брал, брал ягоды, и, видать, обидно ему сделалось. Берёт он, старшой, ягоды, для дома старается, а те вот жрут ягоды либо вовсе на траве валяются. Подскочил старшой и пнул Саньку ещё раз. Санька взвыл, кинулся на старшого. Зазвенел чайник, брызнули из него ягоды. Бьются братья Левонтьевы, катаются по земле, всю землянику раздавили.
После драки у старшого опустились руки. Принялся он собирать просыпанные, давлёные ягоды – и в рот их, в рот.
– Значит, вам можно, а мне, значит, нельзя? Вам можно, а мне, значит, нельзя? – зловеще спрашивал он, пока не съел всё, что удалось собрать.
Вскоре братья Левонтьевы как-то незаметно помирились, перестали обзываться и решили сходить к Малой речке побрызгаться.
Мне тоже хотелось побрызгаться, но я не решался уйти с увала, потому как ещё не набрал полную посудину.
– Бабушки Петровны испугался! Эх ты! – закривлялся Санька.
– Зато мне бабушка пряник конём купит!
– Может, кобылой? – усмехнулся Санька. Он плюнул себе под ноги и что-то быстро смекнул: – Скажи уж лучше – боишься её и ещё жадный!
– Я?
– Ты!
– Жадный?
– Жадный!
– А хочешь, все ягоды съем? – Сказал я это и сразу покаялся: понял, что попался на уду.
Исцарапанный, с шишками на голове от драк и разных других причин, с цыпками на руках и ногах, с красными, окровенелыми глазами, Санька был вреднее и злее всех левонтьевских ребят.
– Слабо! – сказал он.
– Мне слабо? – хорохорился я, искоса глядя в туесок. Там было ягод уже выше середины. – Мне слабо? – повторял я гаснущим голосом и, чтобы не спасовать, не струсить, не опозориться, решительно вытряхнул ягоды в траву: – Вот! Ешьте вместе со мной!