Михаил Бару
Повесть о двух головах, или Провинциальные записки
Синее молоко сумерек
Литераторы – публика ревнивая. Особенно, конечно, прозаики. Оно и понятно: умные литературоведы нашли шестнадцать сюжетных схем, объемлющих всю-всю литературу. Захочешь рассказать про любовь мальчика к девочке и две их злых родни, а Шекспир уже опередил. Один раз, пускай, можно переместить эту историю в другое время. Несколько раз – в другую страну. И всё, пожалуй. Вот и толкаются писатели, будто электроны в микросхеме.
Только одна категория прозаиков не ревнива совершенно. Это те, у кого города, реки и другая природа участвуют в сюжете рядышком с людьми. Оно понятно: напишет Лесков про Леди Макбет Мценского уезда – и больше никому про нее не написать. И даже про Леди Макбет Ковровского района не написать. А вот Мценск останется. Только это уже будет Мценск, попавший в книжку Николая Лескова. И непременно заведется в том Мценске дом, где обитала купчиха, ставшая прототипом злодейки. И сделается город на несколько историй богаче. А те истории далее историями обрастут: снова сюжеты.
Самое лучшее, когда через город проезжал Пушкин. Если жил в городе – тоже хорошо, но для этого городу надо быть Одессою или Кишиневом. А просто так Пушкин жить в городе не будет. С другой стороны, когда не жил, а только останавливался, получается больше простору для фантазий. Документов-то ведь нет. Оттого делается Александр Сергеевич вольной городской примечательностью, а следующий, кто захочет рассказать про город, историю с нашим всем связанную обязательно дополнит.
Вот и в книге Михаила Бару фамилия Пушкин попадается много чаще прочих. И не только в повествовании о городе Торжке, чьи котлеты поэт восславил, но и в отдаленных местностях, наподобие Васильсурска. Это теперь Васильсурск почти нетранзитный город, туда специально ехать надо, а раньше, получается, транзитный был и Пушкина сквозь себя возил за материалами о Пугачевском бунте.
Михаил Бару вообще больше о нетранзитных городах пишет. И о маленьких. Вот, скажем, глава про Венёв больше главы про Ярославль в десять раз. Это правильно: сам город в сорок раз меньше, значит, глава должна быть в десять раз больше! Тогда никому не обидно. У многих ведь маленьких городов в прошлом было великое будущее. Некоторые даже столицами побывать успели. Будущее у них разное, а прошлое – великое. Только спрятанное прошлое: про него мало кто знает, а другие думают, будто неинтересно. Еще как интересно!
Тут литератор становится археологом. Только археолог, как бы ни был осторожен, все равно ломает. А чего не сломает, то в музеи увозит. Писатель работает аккуратнее. Несколько фраз – и вот проступил за порушенными двухэтажками летописный Судиславль, тот самый, появившийся в летописях 700 лет назад «уже взрослым, с бородой и усами». Про бороду и усы не я придумал, а книжку Бару цитирую, хоть это и не хорошо делать в предисловии. Просто у него города такие: с особыми приметами, лапами и хвостами.
А вот с бумажными документами в наших городах плохо все. В Западной Европе, говорят, историю отдельных домов можно проследить едва ли не до времен Столетней войны. И от каждого владельца сохранился документ. У нас же города деревянные были, горели. Ну и прочие особенности истории тоже влияют. Мы ведь, в сущности, кочевой народ. Редко когда три поколения жили на одном месте. Может, и рады бы, но… Словом, подробно зафиксированная история города, как правило, завершается выставленном в краеведческом музее генпланом, непременно утвержденным Екатериною Великой. Более дальние времена состоят из легенд про оборону от татар и сказок.
Но это, повторю, когда град хотя бы в прошлом был велик. А если, например, перед нами Южа? Небольшой такой населенный пункт Ивановской области, чуть-чуть разбогатевший из ниоткуда в позапрошлом веке? А потом, когда ткани стали возить из Китая, опять сделавшийся ненужным? Тут ни подлинных великих историй нет, ни легенд со сказками. А что есть? А есть собака, продающая ежам иголки. Ну, хозяин ее коробейник, а ежи в тех краях рано лысеют. Должен ведь кто-то их иголками обеспечивать? Да-да, книга Михаила Бару устроена именно так: рачительные ежики выбегают прямо из серьезных рассказов местных историков, в буквально одном абзаце. И кто-нибудь непременно сочинит термин «краеведческое фэнтези». Только это неправда. Точнее: фэнтези могло стать таким, не превратись оно из филологически выверенных и сюжетно безупречных историй в трэш про попаданцев. Теперь-то чего уж о старом вспоминать?
Кстати: а есть или нет в этой книге сюжет? Вроде бы не очень: про города писатель рассказывает не по порядку, хаотически. То на север едет, то на восток, то еще куда-нибудь. Однако зачем тогда из одной главки в другую переплывают русалки? Разные совсем. Ну, озерных, пухленьких, от мускулистых речных всякий отличит, а вот эти – маленькие совсем, еле приметные, тоже ведь для чего-то нужны? И, кстати, почему русалки а не домовые, например? Или не полевики с лешими? Случайно? А вот и нет. Например, мобильный телефон «такой древний, что на нем есть кнопка с ятем», не случайно обладает именно маркой «Сименс». Любой, кто бывал в наших скромных и сельских краеведческих музеях или чуть менее скромных музеях деревянного зодчества под открытым пасмурным небом, видел трогательные, похожие на поросят дореволюционные моторы для сепараторов и разных мельниц. И были все они непременно марки «Сименс». Ну, две трети – точно. Вот и возникает нужная точность. Аккуратная точность, не избыточная. Вот и с русалками так же. Нет, почему все ж именно они населяют книгу, я впрямую не скажу, а то вам читать не интересно будет. Хотя намекну: вспомните, какой народ жил тут, вдоль Оки и Волги, до славян?
Или вот для чего в финале почти каждой главы есть несколько отделенных звездочками фраз о природе? Различной природе, совсем порой несообразной сказанному до того? Скажем, в городе жара и томная пыль, а финал главы мерцает снежными блестками. Казалось бы, несообразность, а, вчитавшись, понимаешь.
Так что сюжет у этой книги вполне есть. Только он специальный, точно в сборнике стихов. И вот тут получается очередной парадокс. Как эту книжку читать? Есть такие штампы из школьной программы по литературе: «Прочел не отрываясь» и «Читал медленно, смакуя каждое слово». Тут уж выбор читателя. И читатель этот, несомненно, – грядущий путешественник. Только когда он приедет в любой из городов, встреченных в этой книге, город станет чуть другим. Ну вот хотя бы потому, что будет городом, где побывал Михаил Бару и про этот город написал. Но это хорошая перемена для города, правильная.
Самое интересное в поездках по провинции – это процесс выбора городка, в который поедешь. Мечтаешь о том, чтобы приехать в такой медвежий угол, куда до тебя никто не добирался, и чтобы там – музей с несметными сокровищами и привидениями, с библиотекой Ивана Грозного; чтобы в глухом углу заброшенного кладбища тебе под расписку о неразглашении показали могилку старца Федора Кузьмича; чтобы через городок этот проезжал Александр Сергеевич или Антон Павлович, не говоря о Николае Васильевиче, и все трое оставили записи в книге постояльцев местной гостиницы и написали на обоях в нумере на втором этаже кто – стих, кто – небольшой рассказ, а кто – и маленькую повесть; чтобы на улицах стояли удивительной красоты памятники архитектуры всех стилей; чтобы из подземелья местного, еще домонгольского храма, с удивительной сохранности фресками, вел подземный ход за реку; чтобы можно было по нему пройти и найти наконечник копья или стрелы, или берестяную грамоту, или страничку из старинного девичьего альбома с четверостишием Антона Павловича; чтобы Москва была как можно дальше и чтобы никто слыхом не слыхивал ни о вечном, как игла для примуса, президенте, ни о депутатах, ни о ценах на нефть, ни даже о курсе доллара и евро.
Исключая президента, все остальное найти довольно просто. Даже страничку с четверостишием Чехова в девичьем альбоме.
Моршанск
– Что за чепуха! – воскликнул Ипполит Матвеевич. – Какие платки? Я приехал не из Парижа, а из…
– Чудно, чудно! Из Моршанска.
Между нами говоря, я сначала не хотел брать этот эпиграф. Ну сколько можно, ей-богу. Только начни говорить о Моршанске – так сразу и всплывает эта цитата. Я даже
Начнем сначала. В Моршанск я ехал по железной дороге. От Павелецкого вокзала до Тамбова на фирменном поезде «Синеглазка». Сперва-то этот поезд хотели назвать «Лорхом», так как «Лорх» и крупнее, и урожайнее, и рассыпчатее в вареном виде, но пришлось передумать, так как уже на первом составе какие-то хулиганы не поленились закрасить букву «р» на каждом вагоне из пятнадцати. А еще раньше краеведы и вовсе настаивали на пчелином названии, поскольку на гербе Тамбова изображена ни разу не картошка, а три золотых пчелы. Краеведы, конечно, люди образованные, но ничего лучшего, кроме как назвать поезд «…кроме пчел», не смогли. Впрочем, я отвлекся от цели моего путешествия, и вообще – на вагоне поезда, в котором я ехал, было написано «Липецк». Черт его знает почему.
В Моршанск из Тамбова шел… нет, тащился старинный «икарус», изрыгающий клубы вонючего дыма невообразимой синевы и густоты. Какой-то железный и ржавый до дыр Холстомер. Держат его наверняка в автопарке из жалости. Десяток-другой литров бензина им не жалко. Пусть тащится. Под пресс, в металлолом – жестоко. Все же он им не чужой стал за три или четыре десятка лет работы. В кабине у водителя висела табличка, на которой маленькими буквами было написано: «Уважаемые водители-профессионалы», – и под этим обращением большими: «На технику надежды нет. Есть надежда только на вас!» Водитель же, на которого была вся надежда, тоже, видимо, хотел хоть на кого-то переложить ответственность и потому под объявлением повесил три иконы. Из тех, что у нас называют автомобильным иконостасом.
Мы ехали через поля, на которых желтели и колосились разнообразные сельскохозяйственные культуры – узнал я только подсолнухи. Их так измучил июльский зной, что они стояли поникшие, обиженно отвернув свои почерневшие лица от солнца. Подсолнухам все же было легче, чем мне. Кроме жары меня мучила песня со словами «Ой, парни, парни, мой вам совет – не рвите розу в семнадцать лет», которую водитель, пожилой, солидный мужчина с большими щеками и усами, слушал не переставая.
На главной площади Моршанска, перед облупленным кинотеатром, на котором висел огромный плакат «Наша родина Моршанск», играл духовой оркестр и стоял памятник знаменитому футболисту Боброву, уроженцу города. Бобров стоял на постаменте и заносил бронзовую ногу с прикрепленным к ней бронзовым мячом для удара. Над ним все небо было завешано гирляндами разноцветных лампочек. Эти лампочки списывают в огромных количествах каждый год по статье «Разбиты мячом».
В музее, облупленном так, как кинотеатру и в кошмарном сне не приснится, экскурсовод показал мне умопомрачительной красоты резной диван из имения помещицы Бурениной. На спинке дивана изображена сцена охоты сатиров на кабана. «Сатиры, – пояснил экскурсовод, – вели праздный образ жизни и охотились на кабанов». Ручки дивана изображали сцены похищения наяд или дриад гномами. Про их образ жизни я спрашивать постеснялся. Под ажурную резьбу, украшающую низ дивана были подсунуты две картонки, а рядом стояло красное пластиковое ведро. Я только начал поднимать глаза к потолку, чтобы посмотреть – откуда… как экскурсовод усилием воли пригнула мой взгляд к дивану.
– Ничего страшного, – поспешно сказала она. Немножечко отваливается резьба. С часу на час ждем мастера, который все поправит.
– Со дня на день и с месяца на месяц, – подумал я ей в ответ. – И крышу починит, чтоб не капало в ведро, и прибавит зарплату сотрудникам.
И еще я подумал, что если не верить в приход мастера, то можно удавиться. В конце концов, краеведческий музей Моршанска не единственное место, где до сих пор верят в его пришествие.
У противоположной стены стоял внушительных размеров итальянский буфет семнадцатого века, вывезенный когда-то из имения князей Долгоруких. Буфет как буфет. Самый обычный. Толстый, надежный. Из тех, что называют бабушкиными. В таком запирают на ключ от дедушки настойки и наливки, а от внуков – варенье и конфеты. Из необычного в нем была гнутая во все стороны бронзовая накладка на замочную скважину. Это так постарались революционные солдаты или матросы, или те и другие вместе в тот самый момент, когда, пытаясь открыть буфет, ковырялись в ней штыком. Видимо, им очень хотелось варенья с конфетами. Не говоря о наливках.
Уже когда я уходил и, стоя на музейном крыльце, спрашивал у экскурсовода, как пройти к Троицкому собору, к нам подошла женщина. Узнав, что я из Москвы, сказала, что они тут с товарищами написали стихотворение о Моршанске. И добавила, что очень хорошее. Я приготовился промямлить что-то вроде: «Как интересно… К сожалению, у меня разрядились аккумуляторы в фотоаппарате, развязались шнурки, кончились патроны, и я опаздываю на поезд. Зато в следующий раз, когда я приеду в Моршанск, то непременно прослушаю как минимум раза два…», – но не успел. Надо сказать, что такие стихотворения почти всегда бывают очень подробны и затрагивают множество сторон восхваляемого предмета. Началось все с описания красот местной природы, речки Цны, лесов и полей… Я снял рюкзак с плеча, поставил его на ступеньку и подумал, что Троицкий собор я посещу в следующий мой приезд в Моршанск… и тут, после первых двух или трех строф, женщина забыла текст. Она на секунду смутилась, но тут же твердым голосом уверила меня, что и остальной текст ничуть не хуже уже прочитанного[1]. «Да кто бы сомневался!» – воскликнул я, делая огромные шаги по дороге к Троицкому собору.
По случаю африканской жары город вымер. Даже у входа в местный «VIP Мега Club»[2] стоял всего один лимузин – помятая «Ока». Мужики с пивом, бабы с детишками, собаки с кошками – все полезли в речку Цну, на берегах которой и стоит Моршанск. Даже вороны с воробьями норовили превратиться в водоплавающих. Какая-то
На ступеньках Троицкого собора стояли новобрачные. Фотограф просил принимать их различные позы. Они и принимали – то обнимали огромную колонну с разных сторон, то друг дружку, то становились на ступеньках в позы главных героев фильма Титаник, то… но в собор не зашли. Они бы, может, и зашли, но что толку? Не разрешают там фотографироваться. Сели в машину, украшенную лентами, и поехали дальше веселиться. Да и мне надо было ехать в Тамбов, чтобы не опоздать к московскому поезду.
Настоящий грибник в сентябре даже спать ложится с лукошком, и снится ему, что он идет и косит белые с подберезовиками косой. Может, конечно, присниться и наоборот – пришел он в лес, свистнул особенным, созывающим грибы свистом, и они прибежали все до единого и встали пред ним, как лист перед травой, но шляпки в спешке забыли надеть. Ночью шарит он под подушкой в поисках особенно мелких опят или рыжиков и до самого утра не успокаивается, пока жена не толкнет его в бок. Это – если злая, а добрая вложит ему в руку припасенный с вечера кусочек сушеного подосиновика или даст его же понюхать – муж и затихнет. У обычных людей сны осенью просто удлиняются и становятся цвета сепии, а к зиме и вовсе – бесконечными и черно-белыми. У прудов и даже луж с началом осени появляется задумчивое выражение лица. Дожди мельчают и становятся вдоль себя длиннее. Осенние письма пространнее, длиннее летних в среднем на три, а то и на четыре прощальных предложения[3]. Начиная с первого дня бабьего лета, дольше смотрят вслед при расставании, а когда бабье лето кончается, то к взгляду присоединяют тяжелый вздох, а то и слезу. Удлиняется и обед. К нему прибавляются разные закуски вроде грибной или баклажанной икры, к чаю прибавляются пончики с повидлом, шарлотки с яблоками, вишневые наливки, смородиновые настойки, тайком расстегнутые пуговицы и долгие разговоры о таком количестве мешков выкопанной картошки и запасенных на зиму трехлитровых банок с солеными огурцами, маринованными помидорами и связок с сушеными грибами, которого, кажется, хватило бы не только на зиму, но даже и на небольшой ледниковый период. Если летом не читают ничего, кроме туристических путевок и авиабилетов, то уже в начале сентября начинают просматривать, пусть и невнимательно, газеты и не очень толстые журналы – обычно те, которые можно легко свернуть в трубочку, чтобы бить ими сонных осенних мух. К Покрову, когда мухи уже спят, понемногу переходят на небольшие книжки рассказов в мягких обложках с таким, однако, расчетом, чтобы в конце ноября быть готовым к толстым романам и даже двухтомникам[4].
Впрочем, до зимы еще далеко и пока можно ограничиться употреблением в повседневных разговорах оборотов вроде «не май месяц на дворе», или «пора наконец пересчитать цыплят», или универсальным «что-то стало холодать – не пойти ли нам…»
Бабье лето – это последний шанс для тех лягушек, которые еще не стали царевнами. Они теперь хватаются не только за упавшие стрелы, но даже за соломинки. Да только поди найди теперь Ивана-царевича. Нет, Ивана, конечно, еще найти можно, но царевича… У хозяйственной лягушки уж и вышитые рубашки для него запасены, и хлеба пышные испечены, и бутылка водки в морозилке закоченела от холода, а царевич все
Палех
Мало кто знает, что в Палехе дети в школе не учатся писать авторучками. Ни перьевыми, ни шариковыми, ни карандашами. Только кисточками. Учеников, непослушных или плохо расписавших шкатулку, никогда не ругают и паче чаяния не бьют, а только укладывают на лавку, снимают обувку с носками и голые пятки щекочут самыми тонкими кисточками. Так достигается и прилежное поведение, и отличные успехи в учебе. Впрочем, это всего лишь преамбула к рассказу о некоторых экспонатах Государственного палехского музея лаковой миниатюры.
На крошечной, величиной со спичечную коробку, палехской шкатулке под названием «Я к вам пишу…» изображена… конечно, Татьяна Ларина. Сидит она за столиком и пишет гусиным перышком на листике бумаги величиной с гривенник… Буквы там такие мелкие, как только что вылупившиеся из яиц муравьи. Разглядывать их без микроскопа – только глаза портить. В музее микроскопа нет, а кабы был – мы бы прочли обширнейший донос Ворошилова на Буденного Сталину. Как попала шкатулка в музей – точно неизвестно, но в неизданных мемуарах Поскребышева есть упоминание о том, что лучший друг физкультурников приказал медаль к двадцатилетию РККА, которой наградили Семена Михайловича, положить в эту самую палехскую шкатулочку.
А вот шкатулка двадцать пятого года, расписанная мастером-лягушатником. Последнее вовсе не означает, что художник был француз. Просто он принадлежит к тем, кто из поколения в поколение иллюстрирует сказку о Царевне-лягушке. Точно так же и мастера-снегурочки работают над раскрашиванием сказки драматурга Островского. Понятное дело, что иногда художникам, отвечая на вызовы времени, приходилось оживлять и другие сюжеты, но специализация всегда давала себя знать. Так, на крышке шкатулки «Ленин пускает критические стрелы в болото ревизионизма», в левом нижнем углу, на кувшинке, в образе Царевны-лягушки сидит Надежда Константиновна.
Интереснейшая работа проделана реставраторами в ходе расчистки боковой стенки расписного ларца «Всесоюзный староста в окружении передовых ткачих». После удаления многочисленных поновлений обнаружилось, что М. И. Калинин окружен не ткачихами, а балеринами Большого театра и не в синих блузах, а… Мало того, оказалось, что первоначально сюжет назывался «Сатир и нимфы».
Из экспонатов советского периода несомненный интерес представляет расписная крышка пресс-папье члена политбюро М. А. Суслова с изображенным на ней сюжетом «Ленин насыщает делегатов всероссийской конференции РСДРП десятью
В заключение расскажем о шкатулке для драгоценностей «Преступление и наказание». На ней изображена сцена убийства Раскольниковым старухи процентщицы. В соответствии с традициями палехской миниатюры, Родион изображен в льняных кудрях до плеч, в красной косоворотке и красных сафьяновых сапогах. Само убийство происходит на зеленой лужайке посреди берез с соловьями на ветках, гор с орлами на вершинах и протекающей вдали реки, в которой плещутся русалки. Крестьянские девушки в нарядных сарафанах и кокошниках водят хоровод вокруг процентщицы. Убийство еще не произошло, но гармонь, расписанную золотыми узорами, Раскольников уже отбросил и достал топор. Ветер отогнул одно ухо его буденовки с большой звездой…
К вечеру всё свежее, и туман достигает такой плотности, что из него уже можно ткать первую, самую невесомую и самую серебряную, паутину. Толстые неповоротливые облака еще месяц назад можно было рукой стащить вниз, а теперь они все тоньше, все прозрачнее, все выше и выше в притихшем небе кружит ястреб, делающий то бочку, то переворот, то иммельман. Бабочка, куда-то спешащая по своим делам, нет-нет, да и обернется падающим березовым листом. Кленовые вертолетики еще и не летят, и даже не собираются, но на эскадрильи разбились и на каждой ветке точно знают, кто ведомый, а кто ведущий. В лесу может наступить вдруг такая тишина, после которой почему-то чувствуешь, что надо немедленно извиниться. Все равно перед кем. И сахар в чае теперь размешиваешь дольше. Не на пять минут дольше, как в ноябре, а так – лишних оборота два или три ложечкой сделаешь – и все.
…выезде из города свет фар выхватывает на несколько секунд из галактической тьмы облупленную стену выкрашенной в желтый цвет сталинской двухэтажки с перекошенным окном во втором этаже, за которым стоит облупленный сервант возраста «я уже на пенсии, но еще работаю». На верхней стеклянной полке этого серванта помещается бело-сине-красная с золотом многодетная фарфоровая рыба-бутылка с пробкой во рту и шесть ее мальков-рюмок без пробочек. Их оставила деду Пете Лиза из пятнадцатой квартиры, когда они с мужем и дочерью уезжали в восемьдесят шестом в Израиль. Лиза так плакала, что дед Петя насобирал полные рюмки ее слез и потом пил до тех пор, пока не выработал стаж, вышел на пенсию, уехал в деревню к двоюродному брату и, засмотревшись на уплывающие облака, закружился головой и умер, а городскую квартиру завещал племяннице, которая вот только сейчас приехала, поднялась по пропахшей кошками лестнице, открыла обтянутую вытертым дерматином дверь, вошла, включила свет фар уже ощупывает обледенелое шоссе, мелькающие кривоногие дорожные знаки и спрятавшуюся в придорожных кустах машину гаишников, один из которых обмахивает свою полосатую палку пятисотенной бумажкой, только что полученной от беспечных проезжающих за превышение скорости, а второй…
Часам к одиннадцати разогревает, и облака начинают шевелиться. Птицы, кузнечики и даже мухи… но вдруг ни с того ни с сего наступает глубокая и проникающая, как смертельное ранение, тишина. Небо отодвигается все дальше и становится все безразличнее. Случайно вспоротое ночью острым молодым месяцем облако не срастается даже к обеду, и из его всклокоченного нутра сыплется мелкий и холодный дождь.
Алексин
В Алексин из Москвы ехать меньше трех часов. Садишься в маршрутку на бульваре Дмитрия Донского и едешь… до какой-то будки в закоулках Южного Бутово. Будка называется «Автостанция». Мы к ней подкатили, и шофер нас всех отправил покупать билеты, которые без паспорта, кстати, не продают. Ну, с паспортом – так с паспортом. Я не один десяток лет прожил на границе Московской и Тульской областей и множество раз переходил ее без документов. Пешком, за грибами, на велосипеде, на лыжах, на легковом автомобиле… вот только перелетать не приходилось. Теперь еще и
– Ты почему же не пошел за билетом? – строго спросил его шофер.
– Паспорта нет, – честно отвечал мужчина.
– А другой какой-нибудь документ есть? – не унимался шофер.
– Триста рублей, – сказал мужчина и протянул три сторублевки шоферу.
Тот вполне удовлетворился этим трехстраничным документом, быстро сунул его в карман, чтобы дома перечитать повнимательнее, и мы поехали по направлению к границе.
«У нас только по пропускам. Хотя можно пройти и так», – вывалилось из какого-то, заросшего паутиной, уголка памяти.
Алексин, как известно, находится в Тульской губернии. Ну чем, спрашивается, может быть знаменит город в местах, где даже дети стреляют из рогаток, сконструированных под винтовочный или пистолетный патрон? Впрочем, алексинцы известные мастера не по части ружей, а по части зелья. Не в смысле табачного или бутылочного, а в смысле пороха в пороховницах. Еще с незапамятных времен здесь производили несколько совершенно уникальных сортов пороха, которых даже и сами китайцы не смогли придумать. К примеру, в середине восемнадцатого века здесь изготавливали легкий светлый порох. В очень малых количествах, буквально золотник на пуд, его добавляли в нюхательный табак. Вдохнешь понюшку такой смеси… Никакого членовредительства, боже упаси, но такие чувствительные по всему телу… Нет, иначе чем «микрооргазмы», это не назовешь. Купеческие жены очень им увлекались. Нанюхаются, бывало, до полного телесного изнеможения. И потом всю ночь спят как убитые. Или взять другой сорт… Вот только брать теперь неоткуда – кончился алексинский порох. Пороховница в виде химического комбината осталась, а пороха там если поскрести по сусекам да помести по амбарам, то на колобок, конечно, набрать можно… Пробовали на пустующих площадях разводить осетровых – не пошло. То есть осетры разводятся, но то ли вкус нехорош, то ли народ так объелся осетрины, что смотреть на нее не может… Правда, выяснилось, что с заряженной в двуствольное ружье горстью такой осетровой икры можно не только утку добыть, но и глухаря при случае.
Кстати, о рыбе. В одном из залов, который, как и весь музей, вся улица и весь город, стоит на берегу Оки, устроена экспозиция, живописующая быт рыбацких артелей позапрошлого века. Так вот – ячейка рыболовной сети там размером десять на десять сантиметров. Ячейки нынешних сетей… Эх, да что там говорить… Одно слово – нанотехнологии, будь они неладны.
Но вода в реке, как говорят местные жители, стала чище. Раньше, к примеру, один только хлебозавод что-то такое синее и черное сливал – все прибрежные камни были осклизлыми… Впрочем, теперь хлебозавод тоже загнулся. Понятное дело, что виноваты москвичи. Скупили завод на корню и на корню же извели. И ведь не просто лишили людей хлеба насущного – лишили настоящих алексинских пряников. Неверно думать, что алексинский пряник младший брат тульского, только заболел в детстве, подхватив где-то плесень, и умер молодым от острого абсцесса плодово-ягодной начинки. Нет, алексинский пряник обладал своим неповторимым вкусом, который только и сохранился в рассказах старожилов, да в музее, в витрине, выставлена пустая картонная коробка.
Кстати, о музейной витрине. В соседней лежит цепь последнего городского головы Георгия Михайловича Золотарева.
Но не все так плохо, как хотелось бы. Взять, к примеру, завод запорной арматуры – такие вентили делает, что закачаешься. Огромные, выше человеческого роста, вентили для трубопроводов. Так что закачаешься в том смысле, что качать нам эту нефть – не перекачать. Хотя… почему нам? Мы вообще стоим с другой стороны забора. Им, конечно. Тем, кто рядом с трубой. Поговаривают, что был недавно большой заказ из Москвы на такие вентили. И не простые, а именные. На каждом – полированная табличка с гравировкой. Само собой, огромные краны не для всех. Остальным поменьше, а кто и маленькими, размером с кухонные, обойдется. Ох и любят они там, наверху, этими краниками меряться…
Кстати, о краниках. Когда музей ремонтировали, кто-то взял, да и перекрыл краник, из которого шло финансирование. Рабочие как покрасили треть фасада, так и плюнули. Без зарплаты кому охота красить. Хорошо хоть начали красить со двора, а не с парадного входа. Да и внутри, в залах… Денег не хватило на освещение. Потолки там высокие – все же бывшая купеческая усадьба, а не хрущоба. В некоторых залах поднимешь глаза кверху, а там, в тех местах, где не протекает крыша, все белое, точно живот без пупка, – не то что люстры, но и простой лампочки на проводе не висит. Еще и осень подкрадывается. Темнеть будет рано. Думали, обойдется, думали, пусть осень, пусть даже зима, раз без нее нельзя, но уж с темнотой-то как-нибудь можно повременить, пока с деньгами… а оно вона как…
Уже выходя из музея, сфотографировал макет местного динозавра. Мелкого, размером с теленка, и зеленого, как кузнечик. Из личных вещей, принадлежавших динозавру, сохранилось только яйцо. Да и то окаменевшее. Сам ли он снес его или ему подбросили – экскурсовод не знал. В отполированном яйце отражалась электрическая лампа.
– С ним связано местное поверье. Даже два, – сказал экскурсовод. – Говорят, если потереть яйцо… или просто подержаться двумя руками… еще не было случая, чтобы не помогло.
Пока я ходил по музею, на улице Советской, на которой он и стоит, закончился праздник под названием «День флага». Ветер гонял по тротуару разноцветный бумажный мусор, торговки упаковывали свой товар, среди которого я углядел сувенирные подковы с приклеенными к ним для верности крошечными образами Богоматери, со стола с самоваром убирали коробки с чаем «Бодрость» в пакетиках, связки каменных баранок, и какая-то старуха монотонно повторяла своему старику:
– Ты, когда клюкнешь, так уже заткнись, а то потом я людям в глаза смотреть… Заткнись, когда клюкнешь, так уже…
В кассе автовокзала, когда я протянул вместе с деньгами паспорт, сильно удивились. Отродясь они не слыхали, чтобы билет до Москвы надо было брать с паспортом.
Одиночество в деревне переносить легче, чем в городе. Все же там с тобой рядом и поле, и лес, и река. Даже натопленная печка, которая трещит веселым, а не грустным треском. А еще синицы. Скворец в скворечнике. И собака. С умной и понимающей собакой о чем только не поговоришь. Никакой жене не доверишь того, что можно доверить собаке. А если ее еще и за ухом почесать… Собаку, конечно, не жену. Почеши жену за ухом – много она поймет из того, что у тебя на душе? Она даже и удовольствия от этого не получит. Хотя… если долго жену не мыть или у нее чесотка… А в городе одиночество настоящее потому, что вокруг люди. Люди и больше никого – ни леса, ни реки, ни облаков в небе.
Это борщ или харчо едят шумно, в том смысле, что наливают, пьют, хохочут и еще наливают, а грибной суп едят тихо и даже задумчиво. Долго размешивают сметану, долго, с наслаждением, вдыхают грибной пар, долго, в мельчайших подробностях, вспоминают, как еще с вечера готовили корзину, заговоренный на боровики ножик и на всякий случай еще корзину, как перед рассветом снились белые, обходящие с флангов, как у самого леса увидали соседа, идущего со стороны заветной просеки с полным лукошком белых и в сердцах пожелали ему… а не надо было приходить раньше туда, куда не просили, и ничего бы не отнялось, как путали следы, как кричали выпью, уводя от поляны с подберезовиками двух любопытных старух, как через пять часов приползли домой, искусанные комарами до полусмерти, как еще три часа резали… нет, сначала любовались, смеялись счастливым белым и Лисичкиным смехом, потом еще любовались и совали под нос друг другу крепкие, упругие шляпки и ножки без единой червоточины, аккуратно снимали с них прилипшую хвою, березовые и осиновые листики, улиток, сдували муравьев, снимали кожицу с маслят и вот теперь уж резали, варили, снова вдыхали до истомы и головокружения грибной пар, бросали в кастрюлю розовокожую картошку, оранжевую морковку, золотистый от разогретого масла лук, широкие и неровные полоски домашней лапши, которой в подметки не годятся узкие и ровные из магазина, разливали по тарелкам, долго размешивали сметану и думали о том, что завтра надо бы встать пораньше и пойти не к просеке, а перебраться через овраг, пройти километра три к ручью и взять на всякий случай три корзины, а если встретится сосед… хотя вряд ли он до завтра оправится.
Небо серое, точно крыло серой цапли, а под ним – короткий, незаметный и серый, как мышь, день, с длинным серым извилистым хвостом сумерек. Длиннее этого хвоста только серая, в глубоких трещинах и залитых серой водой выбоинах дорога, со стоящей у обочины серой полуголой рябиной со скрюченными заморозками листьями на узловатых, покрытых лишайником, серых ветках, на которых висят пламенеющие, точно готика, алые, точно революционный флаг, терпкие, точно выдержанный испанский херес, вяжущие, точно канаты из манильской пеньки, ягоды залить коньяком, добавить ложку липового или гречишного меда, настоять три или четыре недели, профильтровать через самую тонкую ткань или несколько слоев марли, добавить щепотку ванили, оставить в тепле и на вопрос: «Сколько можно пробовать? До твоего дня рождения она не…» – отвечать спокойно, медленно, задумчиво и как бы ни к кому не обращаясь: «Мне кажется, она созрела. Еще чуть-чуть и перестоит. Наверное, ее лучше убрать в холодильник. Впрочем, и там надолго… Боюсь, как бы не стала горчить. А ко дню рождения можно и водки купить».
Вичуга
В Вичуге из посторонних если кто и бывает, то проездом. Засмотрится на девяностометровую колокольню Воскресенского собора и заедет. И я не удержался – засмотрелся.
В самом храме никого не было, кроме улыбчивой матушки Веры и огромной глыбы прохладного, голубоватого от настенных росписей и золотистого от множества солнечных лучей, воздуха.
В разгар мезозоя, в тридцатые, с верхнего яруса колокольни, с девяностометровой высоты, прыгали парашютисты, члены местного клуба ДОСААФ. Парашютистов тех и след простыл, а вместо прыгательных приспособлений прикручены к стенам разные радио– и телетрансляторы. Зато и видно с колокольни не только всю Вичугу, но даже и областное Иваново. Сам-то я не видал, но ходят слухи, что местный городской голова в политически мутных ситуациях часто наблюдает с колокольни в подзорную трубу за губернскими интригами. Лучше один раз увидеть, что сто раз услышать по телефону. Понятное дело, что политические ситуации мутными бывают почти всегда, и потому городской голова часто ходит с насморком. Еще бы – на самом верху ветер сильный, холодный, и тому, кто должен все время держать нос по ветру, приходится часто его вытирать.
Перед входом в местный краеведческий музей, двор которого граничит с соседским курятником, стоит аккуратное, сваренное из нержавейки корыто для мытья грязных сапог. Экскурсовод, женщина лет сорока, перед тем, как начать экскурсию, переоделась. В отсутствии посетителей ходила она по музею запросто, в брюках, а тут сменила брюки на строгий пиджак с юбкой, ярко накрасила и строго поджала губы. Музей маленький – в одной комнате представлена местная флора и фауна, а в другой уместилась вся история Вичуги. Не то чтобы нет у города истории или бедна она замечательными людьми, но… Экспонаты фотографировать строго запрещено. Музей можно понять – его уже обворовывали. С большим трудом удалось уговорить экскурсовода разрешить сфотографировать приказ двухтысячного года по Вичугской прядильно-ткацкой фабрике об увеличении зарплаты на пятьдесят процентов «в связи с приростом объема выпускаемой продукции за первый квартал»… Вряд ли кто позарится на этот экспонат. Раньше местные жители нет-нет, да и приносили в музей то старую прялку, то чайную чашку или керосиновую лампу начала прошлого века. И теперь приносят, но только за тем, чтобы музейные сотрудники помогли оценить стоимость приносимого перед продажей. Да и вообще приходят редко. И то сказать – по сравнению с советскими временами, когда в Вичуге каждая собака равнялась на передовых ткачих Виноградовых, население сократилось вдвое. Ничего не поделаешь – приходится вичужанам уезжать на заработки в Нерезиновую. Говорят, что даже вичугских ворон с воробьями видели то ли в Бирюлево, то ли в Отрадном.
Кстати, о Виноградовых. Если верить официальным документам, то за одну смену они вдвоем умудрялись работать на трех сотнях ткацких станков одновременно. Это был не только всесоюзный, но и мировой рекорд. Так-то оно так, но мало кто знает, что в результате перемещения по цеху с невероятной скоростью, когда они были размазаны точно электроны по орбитам, Виноградовы к концу смены перепутывали свои руки и ноги. Поначалу начальник смены еще пытался навести порядок в членах ткачих, а потом плюнул. Все равно однофамилицы. Но кабы только свои они перепутывали… Однажды на пути им попался молодой слесарь из обслуживающей бригады… Еле замяли скандал. Не обошлось без хирургического вмешательства.
Вообще, вся история Вичуги связана так или иначе с текстильным производством. Краеведы даже утверждают, что и основана она была на месте месторождения то ли наперстков, то ли швейных иголок, которое обнаружили племена меря еще до прихода славян, но не знали, что с ними делать, и, вместо того чтобы шить, кололись и играли в наперстки.
В городском парке Вичуги возле самого входа стоят две древних гипсовых скульптуры – одна из них мужчина, а вторая – девушка-комсомолка. Почему комсомолка? Да потому, что в те времена, когда эти скульптуры устанавливали, девушки были или комсомолками, или женщинами. Других не было. Скульптуры заботливо покрашены серебрянкой. Сейчас-то за парком присматривают – чистят дорожки, убирают опавшую листву и пустые пивные бутылки, а в лихие девяностые, когда парк обходили стороной даже местные бандиты, у этой гипсовой парочки… Говорят, что их гипсовые детки, числом двое или трое, прячутся за летней эстрадой или разбежались. Одна старушка видела серебристого кудрявого мальчонку со звездочкой на груди… Впрочем, этот мальчонка, не к ночи будь помянут, как оказалось, сын совсем других родителей.
После спуска с соборной колокольни хотелось коленки стиснуть как зубы. Прощаясь, матушка Вера, улыбнулась и полушутя-полусерьезно сказала:
– Нашли бы нам спонсоров для восстановления майоликовых панно в соборе. Вы же из Москвы. А то нам одним не потянуть.
Тонкий, паутинчато невесомый аромат осеннего ветра с горькими оттенками почерневших соцветий пижмы, опавших березовых и кленовых листьев, лесными составляющими подосиновиков и мелких, с пятикопеечную монету, рыжиков. Острый смолистый запах сосновых иголок в корзине, доверху наполненной белыми. Фруктовые, сочные, брызжущие ароматы красно-полосатого штрифеля и карминового пепина шафранного. Пряная, бодрящая нота навоза на тропинке к деревенскому пруду, оставленная одинокой и грустной, как лошадь, коровой. Железный и машинный запах давно брошенной и заржавевшей бороны на заросшем мелким и частым ельником поле. Мускулистый и крепкий, кружащий и куражащий голову дух самогона, настоянного на зверобое и чабреце. Уютный, обольстительный запах румяных пирогов с капустой, теплоту и гладкость которому придают полные, округлые руки и ямочки на щеках. Хрустящий аромат соленых огурцов с нотками укропа, чеснока и листьев хрена. Жемчужное, настоянное на лунном свете благоухание чувственных хризантем с бордовыми оранжевыми, желтыми нотками бархатцев, синими бемолями лобелий и пронзительно красными диезами астр. Дурманящий запах золотых пшеничных волос, нагретых последним и потому невозможно ласковым теплом. И все это в хрустальном дымчатом флаконе осеннего воздуха со стаей птиц, кружащей и кружащей среди серых туч до тех пор, пока не найдет горлышка с голубым, чистым небом и не улетит в него до весны.
Еще и льда на речке нет никакого, еще и отопительный сезон только начался, и сосед сверху день и ночь стучит по батарее, чтобы выбить из нее застрявший пузырь воздуха, еще жена только думает сказать насчет новых зимних сапог и все никак не решит, в какую руку удобнее взять скалку для разговора, а рыбак уже сам не свой. То унты свои меховые с антресолей достанет, чтобы осмотреть их на предмет моли, то бур, сделанный из самой что ни на есть твердой ледокольной стали, наточит напильником до бритвенной остроты, то ящик для снастей покрасит в двадцать пятый или даже в двадцать шестой раз самолучшей финской водостойкой краской, то вытащит с нижней полки холодильника влажную тряпицу, развернет ее, пересчитает драгоценного мотыля и, обнаружив недостачу трех личинок, устроит выволочку жене и на всякий случай собаке. Сны у рыбака в то время серебристые от чешуи вылавливаемых окуней или красноперок. Но спит он плохо – часто просыпается от
Получив затрещину от жены, идет на кухню покурить, успокоиться и заодно проверить, как там мотыль, мешок с подсолнечным жмыхом для подкормки, не выдохлась ли… Только одной бутылки может и не хватить, если вдруг ударит сильный мороз, или клев будет такой, что не отойти сутки через трое, или сосед как в прошлый раз поймает огромную щуку, и ее придется обмывать втроем, чтобы успеть к концу отпуска… Тут рыбак просыпается, видит, что уже давно утро и на кухню входит жена поговорить о покупке новых зимних сапог. Вернее, догадывается. По скалке в ее правой руке.
Ярославль
В октябре, в Ярославле, в сумерках вода в Волге сиреневая. Над водой, в сиреневом воздухе, летают в разные стороны и разбиваются на множество острых осколков стеклянные крики чаек, на набережной горят желтые и белые фонари, под одним из которых стоят влюбленные и целуются. У их ног сидит не шевелясь бездомная собака и завороженно смотрит им в рты, надеясь, что вот-вот они разомкнутся и из каждого, или хотя бы из одного, выпадет сахарная косточка, а, может быть, и сосиска. Мимо влюбленных, мимо увитой гирляндой синих лампочек башни речного вокзала, мимо ротонд с белыми колоннами и черными чугунными решетками, увешанными новобрачными замками, мимо мамаш с колясками, мимо папаш с пивом, мимо плавучей хохочущей и поющей караоке гостиницы «Волжская жемчужина», мимо огромного белого корабля Успенского собора изо всех сил плывет по реке маленький зеленый буксир. Из тонкой, точно детская шея, трубы буксира поднимается к темному небу в клубах черного дыма такой толстый и басовитый гудок, что можно голову сломать, пытаясь представить, как он помещался внутри этого почти игрушечного суденышка. Откуда-то из сгустившейся темноты хрипло гудит буксиру в ответ огромная черная баржа, с черной нефтью в трюмах и кокетливым разноцветным фонариком на необъятной корме. Дым из трубы буксира вытягивается в струнку, точно поводок у какого-нибудь фокстерьера при виде кавказской овчарки, кораблик вздрагивает всем корпусом, но продолжает путь.
Пучеж
От старого допотопного Пучежа мало что осталось. Когда в пятидесятых решили устроить в тех местах Горьковское водохранилище, жители соседнего с Пучежем Юрьевца написали письмо Сталину. Просили не затапливать. Жители Пучежа ничего не писали – то ли надеялись на то, что как-нибудь все само собой рассосется, то ли знали, что надеяться не на что. Потому и остался от старого города лишь небольшой участок под названием «Завражье» с полуразвалившимися домиками. Весь остальной старый Пучеж, все его четыре сотни лет истории, находятся на дне водохранилища и в городском краеведческом музее, в квартире на первом этаже пятиэтажного жилого дома по улице Советской.
Остались берестяные короба, туески, расписные донца прялок, на которых умельцами из Городца изображены девичьи грезы в виде прекрасных женихов с усами, в костюмах, лихо заломленных фуражках, на резвых рысаках, и по краю цветочки, голубки, снова цветочки и снова голубки. На одном из донцев написано: «На часы не смотри – папиросочку кури».
С тех пор много воды утекло в Волге, но девичьи мечты не претерпели существенных изменений. Что же до возможности курить папиросочку и не смотреть на часы… Хоть я и не девица вовсе, а завсегда и с удовольствием.
В соседней комнате за стеклом лежат маленькие пушечки, которые устанавливались на купеческие суда для защиты от разбойников, и к ним горсть ядер размером с крупные фрикадельки. Тут же рядом висит и орудие труда противной стороны – кистень.
Чуть дальше висит несколько фотографий – купеческий ресторан на набережной и угол дома, кирпичи которого протерты веревками бурлаков. Дом стоял как раз в том месте, где Волга делала поворот. Бурлаки заходили за угол и тянули чалки (так правильно назывались бурлацкие веревки) за собой… Сейчас бы эти кирпичи туристам трогать. Придумать бы легенду о том, что тот, кто коснется этих кирпичей, будет
Если уж составлять подробный реестрик остатков допотопного Пучежа, то надо в него вписать десяток толстенных железных гвоздей с большими шляпками, медные, начищенные до блеска наконечники пожарных брандспойтов, книжечку устава общества трезвости, пустую бутылку из-под «Московской очищенной», почтовые разновесы позапрошлого века, жестяную коробку монпансье московской фабрики Жукова, коробку из-под самарской ореховой халвы торгового дома Косолапова и Решетникова, бензиновую зажигалку времен Первой мировой, лампочку… нет, лампочка уже из другой, послепотопной жизни. Строго говоря, и та, послепотопная, жизнь тоже закончилось. Какая теперь жизнь – сам черт не разберет. Если составлять подробный реестрик остатков… льнопрядильная фабрика, устроенная еще в позапрошлом веке промышленником Сеньковым, приказала долго жить; еле дышит маленькая строчевышивальная фабрика; зарплата научного сотрудника музея вместе со «стимулирующими надбавками» составляет четыре тысячи триста рублей в месяц. Это если цифрами, а прописью – просто пиздец, причем такой полный, что ему уже пора лечиться от ожирения. Директор музея в тот день, что я в нем был, с самого утра бегала в администрацию и к местным бизнесменам выпрашивать хоть немного денег на то, чтобы устроить праздничное чаепитие ветеранам в музее. Не выпросила.
В третьем и последнем зале увидал я выставку репродукций картин Рериха. Музей устроил ее для школьников. Самое сложное, по словам музейного сотрудника, уговорить учителей, чтоб они приводили детей на выставку. Неохота учителям этим заниматься. Мало того что надо детей привести, так еще и собери с них по десять рублей на билет.