Лента была французская, да аппаратура русская.
В то время электричеством в сёлах ещё и не пахло. А чтоб в проекторе зажглась вольтова дуга, лампы были дуговые, надо крутить динамомашину, ток в проектор подавать. Крутить динамо – дело хлопотное, нудное. Пока кино прогонишь, руки отвалятся. Непозволительно авторитетному активисту обезьянничать. А здесь, как раз, дружок отца подкатил на предполагаемую халявную выпивку. Зуёк этот. Он среди активистов хоть самый молодой, а свой человек, комсомолец.
– Будешь динамо крутить?
– Буду! Только сперва горючку давай!
Дали «горючку».
– На, пей!
– Ваське налейте, он мой друг. Не продаст.
– Садись, Василий!
Ну, от выпивки, да ещё с хорошей закуской, общественная говядинка была, кто ж откажется?! Компания – вон, какая! У них власть в кулаке.
Сели. Хозяева тоже повторить решили. Четверть снова на столе шею тянет.
Вдруг – бац! Громыхнуло в окне. Четверть стеклом брызнула. Окно вместе с рамой вдребезги. Дуплетом стреляли.
– Ах, мать-перемать!
Схватились за стволы. У каждого револьвер за пазухой – мандат на отстрел враждебных элементов. Классовая борьба.
Кто в простенок встал, кто – на улицу. «Бах-бах!» – никого. Только собаки всполошились, да по всему селу в окнах огонь сразу потух.
Вроде обошлось.
Только Гоша Заусенец, который в комбеде княжил, у стола распластался. Всё лицо в синих оспинах и в зачёсе две-три бруснички запутались. А так – ничего, перепил, вроде.
Тихо стало. Зуёк рукой трясёт. У него стакан в кулаке раскрошился. Пальцы в крови все. Отцу только соринка в глаз попала, махонькая, а никак не сморгнёт. Потёр рукавом – колко!
Вот и покрутил кино!
На другой день посмотрел в зеркало – у переносицы красный паучок гнездо свил, по всему глазу паутинки раскинул. Придётся снова к Секлетинье идти. У той на все случаи заговор есть.
Бабка посмотрела, посмотрела, пошарила языком по глазному яблоку и говорит:
– Нет, милок! Тут тебе ни одна бабка не поможет. Иди к фельдшеру. Стекло у тебя в глазу глубоко сидит, нешто я выну. А он смогёт. У него инструменты есть.
Пошёл к фельдшеру. А того после праздника корёжит.
– Беги, – говорит, – за самогонкой!
Сбегал. Принёс поллитру. Выпили.
– Садись у окна, смотреть буду.
Взял лупу, выкрутил глаз наизнанку. Боль адская.
– Ничего, Васёк! Наверное, табачной крошкой запорошил. Никакого стекла нету. Брешет Секлетинья. На неё, куда надо напишу, чтобы людям головы не морочила. Неизвестно, что она ещё нашепчет, если ей дать волю.
Выпили ещё. Фельдшер хлопает по плечу.
– Иди домой! Глаз – не бабья заманка, всё проморгает!
Не проморгал.
Приехал в Воронеж на занятия. Ленту в бобину не заправит, слезой зрачок заливает. Красная паутинка на второй глаз перекинулась. Совсем смотреть нельзя.
Друзья довели до санчасти.
– Э-э, братец, у тебя омертвление на правом глазу, а на втором – воспаление начинается. Немедленно в больницу к глазнику!
Добрёл до областной больницы.
К глазнику очередь. Сидит, ждёт. Голова горит, хоть яичницу жарь. По лицу, будто хлыстом стеганули.
Дошла очередь. Ощупью до кушетки добрался. Глазник окуляры надел. Лампой светит. Молчит. Туда-сюда крутит.
– Женатый? – спрашивает.
– Холостой. Ещё не успел жениться.
– Это хуже!
«Зачем спрашивал? – думает отец. – Поговорить, вроде, не о чем. Больно, терпения нет, а он с подначкой…»
– Н-да! – глазник снял окуляры, положил на стол. Помолчал. – Как зовут-то?
– Василий.
– Вот что, Василий. Дело – хуже некуда. Некроз начинается. Глаз удалять надо. Подписывай бумагу!
«Что? Как? Зачем? Какая бумага?» – вскочил с кушетки. Ужас прошёл стальным костылём от головы до пяток, так что доктору с немалым трудом пришлось снова усаживать парня.
– Слушай, Василий, – придвинулся к нему доктор, – если не хочешь остаться на всю жизнь без глаз, незрячим, соглашайся на операцию. Вот подпиши документ. А с одним глазом даже прицельней невесту выбирать. Не промахнёшься!
Глазник, скорее всего, был добрым человеком, и невольной шуткой решил приободрить несчастного парня.
А времена тогда стояли жуткие. Частному предпринимательству поставили плотину из колючей проволоки – руки за голову – и вперёд! Поголовная бедность, бестолковщина и нехватка всего необходимого. Операция срочная, а анестезию делать нечем, хоть дубовым колом по голове бей, чтобы отключить пациента.
Без обезболивания и чирей не вскроешь, а здесь по живому глазу резать…
Но доктор в гражданскую войну делал и не такое. Он кромсал комиссаров вдоль я поперёк. И ничего, не расстреляли, даже орден Красного Знамени за спасение рыцарей Революции получил. Одним словом – хирург, мастер ножа и дратвы. Он знал, что с операцией медлить невозможно. Ещё день-другой – и гангрена. Тогда – лабец! Тогда не то что глаз, а и другое что уже не потребуется.
– Раздевайся!
Медсестра принесла больничное одеяние, и не успел несчастный опомниться, как очутился на операционном столе.
Надо признать, что единственное, в чём не было в те дни перебоя – это спирт-сырец. Ещё до революции налаженное производство работало и теперь исправно, правда, очистка никак не получалась. Забыли, как это делается. Но, как говорится, – не до жиру, быть бы живу.
Доктор налил в тонкого стекла мензурку по самый краешек из зелёного графина с высокой гранёной пробкой.
Пей, Василий!
Пациент обречено посмотрел на ёмкость в руках у доктора. Такое количество спирта, да ещё не разведённого, ему пить до сих пор не приходилось.
– Не осилю, доктор! Здесь целая пол-литра будет.
– Пей залпом! Только не дыши. Считай, что последний раз пьёшь, а больше не нальют. Да смотри не промахнись, а то мне с тобой, ox, как возиться придётся!
Зажмурясь, отец торопливо, большими глотками опорожнил лабораторную мензурку. К его удивлению спирт пился, как вода – никакого привкуса, только две маленькие дорожки по краям губ просочились, – обманул доктор!
Но, когда он, подопытный кролик, задышливо втянул воздух, тот вошёл в него, как раскалённый стержень. Согнувшись пополам, он пробовал вздохнуть ещё раз, но спазм свёл лёгкие, и воздух тугой пробкой встал в горле.
«Отраву выпил!» – пронеслось в голове.
Доктор сзади легонько ударил его по спине, и сунул в рот зажжённую папиросу.
– На-на, курни! Полегчает.
Длинная затяжка, действительно, принесла облегчение, в голове зазвенели колокольчики, вроде он снова, как тогда с кучером домой летит. Тело стало приобретать необыкновенную лёгкость. Он даже боязливо ухватился за край стола, опасаясь над ним воскрылить.
Доктор, немного помедлив, вытащил у него из губ папиросу, докурил сам, и велел медсестре нести инструменту для операции.
«Как провалился куда, ничего не помню – рассказывал не раз отец. – Очнулся только, когда меня взнуздывать стали. Доктор сунул металлический стержень мне в зубы, ну, навроде большого гвоздя, каким половицы шьют, и опрокинул меня на клеёнчатую столешницу. Ремнём тот гвоздь затянули, голова, как в тисках очутилась. Ни туда, ни сюда. Руки, ноги тоже к столу привязанными очутилась.
– Сожми зубы, Василий. Крепко сожми! – говорит доктор, а сам мокрую салфетку на лоб кладёт. – Жми сильнее!
Я челюсти стиснул – четыре коренных зуба в крошку рассыпались, и огненные брызги из глаз. Я думал, черепушка лопнула.
– Ори громче! – кричит доктор. Стержень грызи!
Я хочу заорать, а рот-то взнуздан, один хрип из горла лезет. Полоснуло меня ещё раз огнём по глазам, и всё – кранты! Очнулся через сутки. В палате лежу. То ли ночь, то ли день, никак не пойму. Глаза туго завязаны, и голова трещит, видать, спирт весь вышел. Сгорел в организме.
Вдруг чую, мне кто-то в руки стакан суёт.
А это опять доктор был. Дай ему Бог здоровья, если жив.
– Как чувствуешь, Василий?
А я рот раскрыть не могу, язык распух, и губы, как калоши сношенные, потрескались все. Мычу только.
– На, выпей ещё, а то на стенку от боли полезешь.
Выпил, конечно. Куда деваться? Сквозь зубы процедил. А закуски никакой. Да и жевать мне нельзя, пеньки во рту раскорячились. Выпил и снова отключился. Это уж потом Рубиншей…
– Господи, да сколько тебе говорить? – поправляла его мать Рубинштейн – доктор. У тебя и в бумаге написано – Ру-бин-штейн!
Ну, хорошо! Одним словом, человек! Царствие ему небесное, если умер. Справку мне выдал с печатью гербовой, что я, Макаров Василий Фёдорович, ввиду принятия живым казни, имею расшатанную нервную систему, и за свои действия, если кого обижу, прошу простить.
Действительно, такая справка у отца имелась. Я её видел в детстве, ну а потом она куда-то затерялась.
Доктор Рубинштейн, наверное, был человек не только добрый, но и с юмором. Написал молодому парню справку – пусть ходит!
Казнь-то была всамделешняя…
11
Однажды эта справка спасла моего отца от верной тюрьмы.
Ребята в школе киномехаников, где учился отец, молодые, озорные, на язык не сдержанные. В курилке шутки, матерки, обычные подначки. Каждый выхваляется своими успехами у девок.
Надо отдать должное воронежским заманкам, под замком свои прелести они не держали. Закон природы!
Недавняя гражданская война, разруха и замашистый гребень Чека убористо прошлись по русским избам, оставляя после себя распашливых вдовушек и невест-вековух, которым внимательная, здоровая мужская сила была далеко не в тягость.
Отец по первости тяжело переживал своё неожиданное уродство. Это он уже потом пообвыкся, попривык к своему положению, загнав грызущую боль на задворки душевных неурядиц. А по первости – да, горько ему пришлось в неполные двадцать лет, смотреться в зеркало.
Выкроил из старого голенища кожаную заплатку на глазную прореху, перехватил её чёрным шёлковым шнурком, освободив от него литого золота крещенский крестик, который подарила ему в младенчестве мать-крёстная, Степанида, тётка по матери, когда-то проданная местным крепостником в Козлов. Уж очень понравилась смышлёная дворовая девчонка козловскому помещику. Вот он и выкупил её для своих необходимостей, разлучив с отцом-матерью.
Но слёзы крепостной девочки отлились в жемчужины.
Скоро подоспела реформа, и барин, одарив Степаниду, выдал её, четырнадцатилетнюю, замуж за своего управляющего. И зажила тогда Степанида припеваючи, не забывая и своих родственников.
Жила Степанида долго. Умерла в сто пять лет. Я ещё её помню, высокую, статную, седую старушку, которая одевалась по старой моде и ходила всегда прямо, не сгибая спины. Изваяние, да и только!
Когда я жил в Тамбове у своей тётки, отъедаясь на летних каникулах, Степанида однажды привезла мне из Козлова-Мичуринска небольшое лукошко невиданных у нас в Бондарях ягод – крупную, почти что в мой детский кулачок садовую землянику. Разве такое забудешь!
Вот ведь как – прошлое, как трава повилика, цепляется за молодые ростки будущего, не разрывая нити жизни, тянущейся из глубин времени…
Да…
Но моё повествование о родителе, сделав небольшой зигзаг, снова возвращается в свою колею, по которой идёт и моя жизнь.
Трагедия молодого парня, лишившегося глаза в самый цвет, принуждает его замыкаться в себе и сторониться более счастливых сверстников.
Оставаясь по вечерам один в общежитии, он снова и снова прокручивал в голове своё счастливое время до того нелепого случая и горько в подушку плакал. Но что толку от этих слёз?
Ещё не совсем зажившая рана глазного дна начинала саднить, и он снова шёл к доброму Рубинштейну на перевязку. Тот крутил перед яркой лампой его чубатую голову, поругивал за неаккуратность, капал в глазную прореху какую-то маслянистую жидкость и накладывал клейкий пластырь…
Сумеречный мир. Кругом весна, ласточки-касаточки, хлопотуньи небесные, воздух стригут, акации в лицо ароматами дышат, как крутобёдрые горожанки после парикмахерской или хорошей баньки, а у молодого курсанта, проводника революционного искусства в народ, не рассветает.
А здесь, как на грех, один счастливчик из его группы стал выхваляться, стал задирать своего одноглазого собрата, называть обидными словами: «Ты, – говорит, – камбала одноглазая, куда вырядился? Надеешься, что какая-нибудь горбунья позарится?»
А отец, как раз, отутюжил шерстяные диагоналевые галифе, какие в то время были в моде, надел свою шитую васильками рубашку, плетёным поясом опоясался и собрался, спрятав горечь, в городской парк на танцы. А тот, который был счастливчиком, похохатывает: «Ишь, заяц косой за лисьим мехом собрался! Инвалид, а всё – туда же».