Владимир Абашев. Пермь как текст. Пермь в русской культуре и литературе XX века. Пермь: Изд-во Пермского ун-та, 2000. 404 с.
Не только в Твери живут тонкие и культурные издатели. Пермь славится ими не в меньшей, если не в большей степени. Издательство Пермского университета выпустило любопытнейшую книгу пермского филолога, историка культуры и издателя Владимира Абашева – «Пермь как текст». Текст получился поучительный.
Моду на так называемую «социальную историю» ввел, кажется, англичанин Тревельян. Моду на «историю повседневности» – французские «анналисты». Великий Бродель составил потрясающее описание родной страны под названием «Что такое Франция?» – один из лучших памятников настоящей любви к родине. «Пермь как текст», абсорбировавшая достижения социокультурной истории, кропотливого знания источников вкупе с новейшими дискурсивными практиками, есть истинный (и непревзойденный, как мне кажется, в русской провинции) памятник любви к родным местам, к родному городу. Патриотизм должен быть именно таковым – просвещенным и талантливым.
Для того чтобы правильно понять эту книгу, надо побывать в Перми. К этому городу можно применить слова, некогда сказанные Николаем I по отношению уже к моему родному Нижнему Новгороду: «Природа сделала все, люди же все испортили». Дикий индустриальный центр в оправе одного из восхитительнейших пейзажей России, город почти без культурно-исторического центра, город с одной из худших в России транспортных сетей. Город, в котором (в отличие от того же Нижнего, да и многих других зрелищно более выигрышных провинциальных центров) культурная жизнь буквально кипит, в котором есть энергия, ощущение совершающейся истории.
Впрочем, и история – в прямом смысле этого слова – в Перми была. И богатейшая. Разворачиванию этой истории в текст, точнее, превращению пермского контекста в пермский текст и посвящена книга Абашева.
Краеведение как наука меня всегда удручало своей принципиальной методологической дикостью, желтой от никотина, взъерошенной бородой записного архивиста, засаленными рукавами его пиджака, кисло-сладким запахом обсыпанного крошкой холостяка. Сочинение Абашева – своего рода альтернативное краеведение, европеец с ноутбуком, обставивший знатоков-автохтонов. Такое краеведение нужно ввести как обязательный предмет в вузах.
Книга состоит из двух частей. Первая («Пермский текст в русской культуре: структура, семантика, эволюция») задает контуры и общие параметры (ширину, глубину, высоту, прочность, материал) пермского историко-культурного мифа. Вторая («Пермский текст русской литературы XX века») демонстрирует важнейшие части этого самого пермского текста. Дочитав до конца, я, кажется, начал догадываться, почему меня всегда бросало в непонятную дрожь, когда в «Детстве Люверс», в самом начале, я читал про огни Мотовилихи: «Зато нипочем нельзя было определить того, что творилось на том берегу, далеко-далеко: у того не было названия и не было отчетливого цвета и точных очертаний; и волнующееся, оно было милым и родным…».
С. Бернен, P. Бернен. Мифологические и религиозные мотивы в европейской живописи 1270–1700 гг. О том, что знали сами художники. СПб.: Гуманитарное агентство «Академический проект», 2000. 300 с.
Борхес был бы без ума от этой книги; при одном, впрочем, условии – если бы не был слеп. Перед нами – столь любезный сердцу автора «Вавилонской библиотеки» жанр – энциклопедия. Главный источник его вдохновения, стилистических особенностей его прозы, даже логики письма. Если бы еще он мог видеть картины, воспроизводящие сюжеты из этой книги!
От Абдалонима до Ясона с золотым руном, минуя Вертумна и Помону, Молоко Мадонны, Монету, найденную во рту рыбы, Смерть Святого Стефана, Эрихтония, читатель, точнее, листатель, этой книги будет бродить среди отборнейших сюжетов западной культуры. Заглянет сюда и прозаик в поисках повествовательных ходов, тем паче – поэт, не постеснявшийся оснастить свои произведения аллегорическим рядом. Не чужим будет здесь композитор, даже архитектор порой забредет. Только, увы, художники, занятые воспроизводством «актуального искусства» на гранты политкорректных фондов, останутся холодны к мифологическим и религиозным мотивам. У них свой Брак в Кане Галилейской – коитус собаки с куликом.
Книга переведена с английского хорошим русским языком, что – ко всему прочему – делает ее полезным для поколения MTV чтением. Требовать в каждом отдельном случае перевода с языка оригинала – древнегреческого, латыни, древнееврейского, старофранцузского – мне представляется излишним. Не излишним представляется другое: написать два слова об авторах этой компиляции, дать нормальную библиографию и примечания. Издательству, называющему себя «Академический проект», стыдно в «Списке цитируемой литературы» печатать такие определения: «Августин – епископ и теолог, живший в 5 веке» или «Исидор Севильский – испанский епископ, живший в 7 веке, филолог с энциклопедическими знаниями». Видимо, Августин попал в список литературы вовсе не за то, что был епископом, а за то, что сочинил несколько десятков книг, среди них великие «О граде Божием» и «Исповедь». Исидор Севильский – не филолог с энциклопедическими знаниями, а автор одной из первых средневековых энциклопедий, которая называлась «Этимологии». Нехорошо.
Томас Де Куинси. Исповедь англичанина, любителя опиума / Изд. подгот. Н. Я. Дьяконова, С. Л. Сухарев, Г. В. Яковлева. М.: Научно-издательский центр «Ладомир»: Наука, 2000. 424 с. (Лит. памятники).
Тот же самый Борхес любил начинать эссе словами: «Я столь многим обязан Де Куинси…». Так вот, я столь многим обязан Борхесу, столь многим обязанному Де Куинси, что внимательно слежу за русскими изданиями последнего. Гениальному наркоману не очень-то повезло в постсоветской России (да и в досоветской тоже). Издание его исповеди опиофага, предпринятое в середине девяностых издательством «Ad Marginem», отличалось скорее остроумным послесловием Павла Пепперштейна, нежели качеством перевода. Нынешнее издание… Впрочем, обо всем по порядку.
Перевод настоящего издания неплох, еще лучше подбор в нем сочинений Де Куинси. Составители не стали рисковать и включили в сборник самые известные его вещи «Исповедь англичанина, любителя опиума», ее продолжение «Suspiria de Profundis», «Убийство как одно из изящных искусств», «О стуке в ворота у Шекспира». Можно было бы добавить еще «Английскую почтовую карету». Я предполагаю, что одним из приятнейших занятий гипотетического читателя этой книги будут размышления на тему: «Что лучше – Исповедь или Убийство?». Я (не без внутренней борьбы) выбираю «Убийство».
Перед нами редкий случай того, как литературный персонаж вдруг обрел голос на страницах, принадлежащих перу другого автора, не имеющего представления о первом. «Убийство как одно из изящных искусств» – не что иное, как гипотетическая лекция, прочитанная Огюстом Дюпеном, сыщиком, сочиненным Эдгаром По. И Куинси, и По испытывали пагубное пристрастие к средствам, уводящим за границу рациональности. И тот и другой были почти безумцами. В безумиии и того, и другого была железная логика. Из этой логики родился жанр англосаксонского детектива.
Теперь об оскорбительном в этом издании. «Научно-издательский центр „Ладомир“ „Наука“» выпустил[18] (видимо) «научное» издание, справочный аппарат которого составил невежда. Ничего, кроме возмущения, не могут вызвать такие, к примеру, примечания (автор – Г. В. Яковлева): «Герцог Гиз – один из претендентов на французский престол, создатель католической лиги, организатор истребления гугенотов-протестантов в мае 1588 года. Это событие вошло в историю под названием „Варфоломеевская ночь“… 23 декабря 1589 года он был убит в приемной короля Генриха III» или «Генрих III Валуа – король Франции… 10 августа 1589 года был заколот доминиканским монахом-фанатиком Жаком Клеманом». Неужели госпожа Яковлева не умеет считать? Неужели, сочиняя эту белиберду, она не понимала, что Гиз не мог быть убит в приемной короля, которого уже заколол Клеман? Неужели госпожа Яковлева не училась в обычной советской школе и не знает, что Варфоломеевская ночь была не в мае 1588, а 24 августа 1572 года? Неужели нельзя было заглянуть в обычный вузовский учебник по истории средних веков и выяснить, что герцог Гиз был убит 22 декабря 1588 года, а Генрих III – 1 августа 1589 года? В том же невозможном духе сочинены и остальные примечания. Шведский король Густав-Адольф произведен в императоры. Шлезвигский город Глюкштадт[19] в XVII веке вдруг стал местом для складов исландских (!) товаров (видимо, имелись в виду «фрисландские товары»). Английский король Карл II, оказывается, возглавлял некое «правительство», которое «пало»…
В конце концов, я столь многим обязан Де Куинси, что заявляю: радость от чтения его прозы перевешивает возмущения качеством ее издания.
Роберт Г рейве. Белая богиня: Избранные главы / Предисл. X. Л. Борхеса; Пер. с англ. И. Егорова. СПб.: Амфора, 2000. 382 с. (Сер. «Личная библиотека Борхеса»).
Англосаксы действительно чемпионы по части железной логики в безумии. Думаю, это одна из причин столь пылкой любви Борхеса к литературе старой-доброй Англии и Новой Англии (и, замечу в скобках, довольно прохладного его отношения к кельтским окраинам Британии – за некоторым исключением). Его страстный интеллект, своего рода «рациональное танго», требовал для поддержания постоянного огня сухих дров. Джойс казался ему несколько водянистым.
Одним из таких сухих безумцев был Роберт Грейвс. Я не поклонник ни его исторической беллетристики, ни псевдонаучных мифологических рассуждений. Идея того, что некогда была правильная Поэзия, а потом некто злонамеренный ее низверг и воздвиг алтарь поэзии неподлинной, мне чужда. Тем более (как медиевисту, занимавшемуся историей Уэльса и Ирландии) нелепой кажется историческая аргументация существования «лунной мифологии». И все же.
В безумии Грейвса есть железная логика. Она завораживает, как завораживает вид работающего механизма, сотни, тысячи, десятки тысяч раз повторяющего одни и те же движения. Например, поршней и ходунов паровозного двигателя. Только, в случае Грейвса, все детали сотворены из воздуха.
Эдвард Дансейни. Рассказы сновидца / Предисл. X. Л. Борхеса; Сост. и общ. ред. В. Кулагиной-Ярцевой. СПб.: Амфора, 2000. 525 с. (Сер. «Личная библиотека Борхеса»).
Я уже как-то отмечал страсть автора «Пьера Менара» к второ– и третьестепенным авторам. В некоторых случаях она вполне оправдана – либо соображениями конструирования жизненных или литературных стратегий, либо потребностями очередной волшебно-измышленной сюжетной генеалогии[20]. Еще Борхес питал слабость к неоромантической литературе – от Стивенсона и Честертона до Майринка. При этом он умудрился не заметить Толкиена (и почти не заметить К. С. Льюиса), зато воспеть лорда Дансейни.
Впрочем, с «воспеть» не очень-то ясно. Вступление Борхеса, предпосланное издателем к русскому изданию «Рассказов сновидца», впечатляет. Дансейни родился на свет «возможно для бессмертия». Его рассказы «волшебны». Но следует отметить, что этот текст был сочинен Борхесом в 30-е годы для семейного еженедельника «Очаг», где он тогда (от безденежья) вел рецензионную рубрику. Кто знает, из каких соображений он нахваливал сочинения Эдварда Дансейни: эстетических или социально-педагогических?
На самом деле, «Рассказы сновидца» скучны, сны его неинтересны, слог их изложения напыщен и гремящ. Неоромантизм хорош цепкой клешней слепого Пью, безумной историософией Наполеона Ноттингхильского, втягивающей в себя пустотой Сердца Тьмы. Ничего, даже отдаленно напоминающего это, в книге Дансейни нет.
В. Ф. Марков. История русского футуризма / Пер. с англ. В. Кучерявкина, Б. Останина. СПб.: Алетейя, 2000. 438 с.
До знакомства с этой книгой я считал, что прогресс бывает только в виноделии. Отнюдь. Прогресс, оказывается, бывает и в филологии, точнее, в той ее части, где изучают короткую, но восхитительную историю русской литературы. Исследования здесь действительно устаревают; то, что лет двадцать назад казалось интересным, важным, методологически безупречным, безукоризненно фундированным, сейчас предстает в лучшем случае старомодным и несколько наивным. Ни автор, ни книга здесь ни при чем; дело именно в прогрессе знания и смене контекста. Издавая сейчас такие исследования, стоит особо выделить, очертить их исторический контекст, в идеале издать как «литературный памятник»[21], точнее, «памятник филологической мысли». Иначе публикуемый автор выставляется эдаким анахронизмом, маркизом в пудреном парике – в кружок гогочущих парней, среди которых и неистового Виссариона можно узнать, и Мишеля Бакунина…
Все вышесказанное – о том, что в провале у современного русского читателя «Истории русского футуризма» виноват не почтенный и глубокоуважаемый автор, а издатель. Как можно было исследование, написанное более тридцати лет назад для американского читателя, спокойно и бестрепетно переложить на отечественный и издать, будто этих самых тридцати с лишним лет не прошло? Издать без основательной вступительной статьи с перечислением того, что за это время было сделано в изучении русского футуризма? Что книга Маркова действительно первая – отсюда все ее достоинства и недостатки? Наконец, как можно было не напечатать биографии и библиографии автора?
В редакционной аннотации читаем: «Издание приурочено к юбилею автора, известного американского слависта и русского поэта, уроженца г. Петрограда 1920 г.» Вот и поздравили – на бегу изданной книгой, с подслеповатым шрифтом, с затертыми иллюстрациями, без справочного и научного аппарата и даже без жизнеописания юбиляра.
Вадим Шершеиевич. Стихотворения и поэмы / Вступ. ст., сост., подгот. текста, примеч. А. А. Кобринского. СПб.: Академический проект, 2000. 368 с.
Футуристу Шершеневичу повезло с издателями неизмеримо больше, нежели «Истории русского футуризма». Изданный в «Малой серии» «Новой библиотеки поэта», более того, открывающий ее, поэт попал в надежные руки – даты жизни указаны, тексты выверены, цитаты проверены. Несколько скомканный финал вводной биографической статьи – не в счет.
Тем очевиднее становится, насколько плохим поэтом был Шершеневич. Я не люблю слово «графомания»; точнее, для меня оно имеет скорее положительное значение – «любовь к письму»; но Шершеневич был именно скверным графоманом. Бесталанный подражатель, он автоматически (и бессознательно, конечно) передразнивал любого крупного и некрупного поэта, который привлекал его внимание. Бездарная обезьяна русской поэзии. Получалось даже не смешно.
Пастернаковское «всю тебя, от гребенок до ног, / Как трагик в провинции драму Шекспирову» он перемешал с вечно орущим ртом Маяковского и выдал невозможное:
В этом «военном знамени» Шершеневич весь, так же как и в изумительной по идиотизму[22] строчке «Оголись, оголтелый мой нож!». Под грязным сиреневым сюртуком эгофутуриста Шершеневич носил большое сердце гимназиста-графомана. Сборники его стихов 1913 года назывались «Романтическая пудра» и «Экстравагантные флаконы».
Девятая книжная полка
Хорхе Луис Борхес. Страсть к Буэнос-Айресу: Произведения 1921–1941 годов / Сост., предисл. и примеч. Б. Дубин. СПб.: Амфора, 2000. 599 с.
В последний раз я был так же удивлен (ошеломлен, восхищен), когда прочел первый том Сирина в «симпозиумском» издании. Юный Набоков предстал там сочинителем религиозных стихов и прозы под Ремизова. Расстояние, пройденное им даже до гениального начального диалога «Машеньки» (помните: «Лев Глево… Лев Глебович?»?), просто устрашает – ничего общего с продукцией пятилетней давности. Но то Набоков. Эволюцию Борхеса проследить, казалось, было невозможно – немыслимо представить себе слепца молодым, тем более зрячим. И вот свершилось. «Каким молчанием отвечал тогда Буэнос-Айрес! Из исполинской глыбы в два миллиона, казалось бы, живых душ не ударяла милосердная струйка даже одной неподдельной строфы, а шесть бед чьей-то затерявшейся гитары были куда ближе к настоящей поэзии, чем выдумки стольких двойников Рубена Дарио или Луиса Карлоса Лопеса, наводнявшие прессу» («За пределами метафор» 1925 г.). Таким утомительно многословным был разве что литератор Вельтман.
Значит, и у Борхеса была эволюция, значит, и он был когда-то молод и молол чепуху. Значение первого тома его сочинений, выпущенного «Амфорой», не только в этом. Теперь можно ответить на вопрос, когда начался настоящий Борхес. По-моему, он начался с эссеистической книги «Земля моей надежды», выпущенной, когда автору было 27 лет. Примерно тогда же вышла и «Машенька», что любопытно, учитывая, что Борхес с Набоковым одногодки.
В книге есть несколько текстов, русскому читателю либо вовсе до сегодняшнего дня не известных, либо разбросанных по случайным публикациям. Борхесовские рецензии – шедевры жанра, отчасти опровергающие самого этого жанра каноны. Среди них – не только общеизвестная «Логическая машина Раймонда Луллия», но и почти не замеченная – на книгу Драуэра «Сабии Ирака и Ирана», которая начинается фразой алмазной твердости и красоты: «За исключением буддизма (который не столько религия или теология, сколько способ обрести спасение), все религии тщетно стараются примирить явное и порой невыносимое несовершенство мира и тезис, или гипотезу, о всемогущем и всеблагом Боге».
Среди моих личных открытий этого тома – «Отрывок о Джойсе», наполовину состоящий из конспекта его же, Борхеса, рассказа «Фунес, чудо памяти» и еще наполовину – из неискренних восторгов по поводу разнообразия стилей «Улисса». В последнем абзаце я насчитал пять слов с «не».
Джеймс Джойс. Уэйк Финнеганов: опыт отрывочного переложения российскою азбукой / Переложение Анри Волохонского. Тверь: Colonna Publications, 2000. 126 C.
Борхесовский «Отрывок о Джойсе» говорит о «Finnegan’s Wake» с преувеличенной пышностью: «они для меня столь же невообразимы, как четвертое измерение Хинтона или никейская Троица». Впрочем, не употреблять избыточные сравнения по поводу этой бесконечно избыточной книги – невозможно. Вряд ли автор этих строк доживет до полного русского перевода безумного и расчетливого творения почти слепого ирландца; тем больше чести написать несколько строк по поводу «опытов отрывочного переложения» его «российскою азбукой».
Полноводное начало этого переложения Анри Волохонского завораживает: «бег реки мимо Евы с Адамом, от белой излучины до изгиба залива просторным пространством возвратных течений приносит нас вспять к замку Хаут и его окрестностям». Несколько похоже на замаскированные прозой гекзаметры Андрея Белого. Или: словно широким жестом обводит автор (переводчик) задрапированной плащом рукой свои владения. Что же, посмотрим. Пейзаж дикий, непонятный.
Главная причина непереводимости «Finnegan’s Wake» на русский – не в языковых причудливостях Джойса, а в совершенно чуждом для отечественного читателя культурно-историческом опыте. «Кончилась война. Уимум уимум! Была ли то Юнити Мур или Эстелла Свифт или Варина Фей или Кварта Кведами? Тоумас, поставь марку оом на дядюшку! Пигмеи, холд оп мед ваши ногеи. Кто, но кто же (второй раз спрашиваю) был тогда бичем для постыдных частей народного Лукализада, о чем не стоит спрашивать, как через столетия по возникновению Хомо Капите Эректус что за цена у Пибодиевой монеты, или, излагая прямо, откуда взялся Херрингтонов белый галстук…» и так далее и тому подобное в том же волшебно-бессмысленном для русского сознания духе. Кто боится Вирджинию Вулф, блин? Девственную Волчицу кто боится, спрашиваю я? Куда летит филомела-птица, почем на невольничьем рынке продают мастерицу, зачем у Кащея облезли ресницы, летит кобылица, летит кобылица. И мнет ковыль.
Анри Волохонский сочинил прелестную абракадабру, веселую и беззаботную, как во времена до натужных стилизаторских романов, сочиненных издательствами «Захаров» и «Ад маргинем».
Что же до 628-страничной чепуховины (в издании «flamingo», серия «Modern Classic», pocketbook), сочиненной бес-, а не пре-подобным богохульником, кельтофобом и язвенником, то тут нужен, быть может, подстрочный перевод (с бесчисленным количеством вариантов) в духе набоковского издания «Онегина» на аглицком. Да у кого есть столько таланта и свободного времени?
Национализм: Полемика 1909–1917: Сб. ст. / Сост. и примеч. М. А. Колерова. М.: Дом интеллектуальной книги, 2000. 240 с.
Чтение этой поучительной книги наводит на одно неожиданное (для автора этих строк) открытие. Начало прошлого века было эпохой расцвета не только разного рода национализмов и национальных возрождений народов угнетенных, подавленных (вроде ирландского, осмеянного Джойсом, или чешского, редуцированного Гашеком к брюху и заднице), но и наций, так сказать, формообразующих, точнее, империообразующих.
Вот и «русское возрождение» с «русским национализмом» стали важнейшим историческим фактором того времени. Тут сошлись две обычно несовместные крайности – политика властей и настроения части русской интеллигенции; с одной стороны, русификаторство последних двух императоров, с другой – неославянофильство многих делателей серебряного века и умеренный национализм умеренной оппозиции царизму. Ничего неожиданного – начавшийся переход к индустриальной стадии не мог не привести как к осознанию так называемой «национальной идентичности», так и вообще к росту национализма. Индустриальная эпоха превратила Европу династий и империй в Европу национальных государств – об этом можно прочитать у Эрнеста Геллнера, большого специалиста по этим темам.
Но есть одна маленькая деталь. Россия была «империей», а значит, воплощением духа универсализма, несовместимого с любым проявлением национализма. В Римской империи не было «римской нации», были «римские граждане». В Российской империи были немецкие и польские университеты, армянин – министр внутренних дел, грузин – герой Отечественной войны, два серба-фельдмаршала и бесконечное количество немецких чиновников. Русифицируя Российскую империю, Александр III, а затем и Николай II подменяли идеологическую основу государства – универсалистскую на национальную. И, таким образом, ее разрушали; именно они, а не зловредные революционеры из акунинских компьютерных игр. Из всех авторов книги только Струве что-то понимал в «национальном вопросе»; именно он развел его юридический аспект об обязательном равноправии всех наций империи с психологическим аспектом – о праве каждой нации быть более равнодушной к своему соседу, чем к себе.
Что еще поражает в этой книге – удивительная серьезность тогдашней русской публицистики. До Максима Соколова осталось еще восемьдесят лет. Счастливые времена.
Владимир Малахов. «Скромное обаяние расизма» и другие статьи. М.: Модест Колеров и «Дом интеллектуальной книги», 2001. 176 с.
Эта книга отчасти опровергает утверждения, сделанные мной по поводу предыдущей. Владимир Малахов критикует само понятие «национальной идентичности», а особенно – сведение экономических, социальных и политических проблем к так называемым «национально-культурным». Борьба с засилием «культуроцентризма» кажется сейчас и отважной и действительно необходимой, так что можно и пострадать. На самом деле, когда любое мельчайшее почесывание тела человеческой цивилизации объясняется ни больше ни меньше как разницей между христианской и мусульманской культурой, или между гомофобной и гомофильной (последний термин сам придумал, хотя, быть может, и существует?), начинаешь с тоской вспоминать более затейливых редукционистов – Вольтера, Руссо, Маркса, Честертона. От мира, превратившегося в калейдоскоп цивилизаций, делящихся на культуры, делящихся, в свою очередь, на субкультуры, начинает подташнивать. Так вот и Гитлера в этих терминах можно описать как представителя закатывающейся христианской цивилизации Запада, немецкой мещанской культуры, австрийской субкультуры формообразующей нации многонациональной империи, субсубкультуры художников-маргиналов и суб-суб-субкультуры вегетарианцев. В то время как он просто ублюдок.
В этом смысле Владимир Малахов – сторонник универсалистских подходов к национальным и этническим проблемам. Он анализирует достижения и промахи мульти-культурализма, подмечая идеологические его нелепости, но не впадая по этому поводу в типичную российскую развеселость разговора о нацменьшинствах («Слышь, Вась, как они черножопых зовут! Афроамериканцы!»). Мультикультурализм должен быть политикой защиты юридического равноправия представителей всех народов внутри многонационального государства, но не инструментом утверждения преимущества представителей нацменьшинств. В этом смысле, считает автор, мультикультурный опыт Австралии гораздо продуктивнее оного в США или Канаде.
Проблемы, поставленные Малаховым, вовсе не результат отвелеченного умствования. Сейчас в России национальная проблема – самая важная. С одной стороны, лицо Другого для нынешнего русского – это лицо азербайджанского торговца, таджикского наркокурьера, чеченского боевика. Уголовные хари соплеменников русский человек замечать сейчас не склонен. Ползучий расизм – так бы я охарактеризовал нынешнее положение вещей в стране. С другой стороны, разговоры (и справедливые) об уважении к культуре народов, составляющих меньшинство, незаметно превратились в конкретные действия бюрократии автономных республик и областей по национальному обособлению и даже вытеснению иных, чужих элементов. Этому способствует совершенно тупая и агрессивная государственная пропаганда, представляющая Россию в виде благолепного православного братства, восходящего на стадию упоительной соборности. Остальных – мусульман, буддистов, неверующих – не существует. Точнее, они не наши.
В этом смысле, следить приключения западного мультикультурализма, его мутацию от леволиберальной идеи к сугубо консервативной, увлекательно и полезно. Книга Владимира Малахова внятным языком просвещает русского читателя. И действительно, главное, чего сейчас не хватает России, – Просвещения. Критикой его мы займемся после.
Кейс Верхейл. Вилла Бермонд / Пер. И. М. Михайловой; Вступ. ст. А. А. Пурина. СПб.: АОЗТ «Журнал „Звезда“», 2000. 256 с.
Кейс Верхейл – замечательный голландский прозаик и филолог. Славист. Автор четырех книг прозы и множества работ о русской литературе. «Вилла Бермонд» – первая часть романной трилогии о… условно говоря, о Тютчеве. В романе три сюжетные линии, сходящиеся, как я уже говорил, на вилле Бермонд в Ницце. Книга блестяще переведена Ириной Михайловной Михайловой.
Скажу торжественно: это последний европейский роман. То есть романов в Европе пишут и по сей день бесчисленное количество, однако что-то в их молекулярном составе бесповоротно отличается от «Волшебной горы» Томаса Манна, эпопеи Пруста, «Марша Радецкого» Рота, «Человека без свойств» Музиля (и особенно от его же «Смятения воспитанника Терлесса», хотя, строго говоря, это не роман), от навсегда незаконченных повествований Кафки, от «Анны Карениной», наконец. Я, была бы моя воля, рецензию на «Виллу Бермонд» превратил в список европейских романов, который книга Верхейла завершает. И потом бы поставил точку. Вот и вся рецензия.
Основной предпосылкой европейского романа (и «Виллы Бермонд») было доверие. Доверие автора к читателю: тот не бросит повествование на полпути из-за спешки, нежелания вдумываться и вчитываться, из-за равнодушия к чужому опыту. Из этого доверия вырастала авторская манера – рассказывать, не беспокоясь о том, чтобы раз в эннное количество страниц развлечь читателя дуэлькой или постелькой, дабы тот не сбежал или уснул. Еще одна важная разновидность доверия – доверие автора к окружающему миру; точнее, к факту его существования. Если мир (в любом из возможных вариантов) существует, значит о нем можно рассказать, вспомнить, помечтать. Значит, у автора и читателя есть некий совместный опыт; хотя бы опыт просто совместного пребывания в пределах оной жизни. Собственно, эти две нехитрые разновидности доверия как раз и были основой европейской культуры, европейского мироощущения девятнадцатого века, чуть было не написал – «прошлого». Нет, не прошлого. Увы. Позапрошлого.
Девятнадцатый век, обогащенный модернизмом первой трети двадцатого, – вот какие эстетические линии стягиваются к «Вилле Бермонд», вот какие дороги[23] туда ведут. Но и объект романного описания-исследования (а классический европейский роман это всегда и исследование) – XIX век и первая половина двадцатого, по крайней мере в той блаженной части Европы, где между 1915 и 1925 годом разница невелика. Перефразируя Броделя, долгая Belle Epoque Европы. Объект описания полностью соответствует языку описания.
В конце книги в главе «Две дамы среди цветов»[24] дочери русского поэта Тютчева собирают букеты в саду какого-то дома в Ницце. Разговаривают. Уходят. Забывают букеты на скамье. Разговор будто из сновидения. В начале того самого девятнадцатого столетия Колридж написал следующее: «Если человек был во сне в Раю и получил в доказательство своего пребывания там цветок, а проснувшись, сжимает этот цветок в руке – что тогда?». Я, читатель, дочитав эту книгу, обнаружил себя сжимающим букет цветов, оставленный дочерьми Тютчева в саду города Ницца 29 апреля 1865 года.
В ожидании варваров: Мировая поэзия в переводах Иосифа Бродского / Вступ. ст. Я. А. Гордина, сост. А. А. Пурина. СПб.: Изд>во журнала «Звезда», 2001. 288 с.
Окраинный европеец, ницшевский часовой на оставленной всеми позиции, Бродский сделал все, чтобы не сдать свой пост. Его классицистичная поза («я заражен нормальным классицизмом», нет, не «нормальным», а «классицизмом отчаяния») – поза статуи, стоически ожидающей нашествия варваров. В ожидании этих самых варваров Бродский сочинил три тома стихов (из которых наберется один – потрясающих), том первоклассной эссеистики и еще один – переводов. Именно его представило нам издательство журнала «Звезда».
В общем-то все это мы уже читали; точнее – почти все. Прочесть еще раз собрание переводов Бродского полезно, особенно полезно сейчас, когда варвары уже пришли. Становится ясно, что же мы потеряли.
Никаких новых открытий эта книга не дарит. В переводах Донна и Кавафиса Бродский звучит настолько полным регистром, что нелегко вспомнить подобное звучание в его собственных стихах. Покойный нобелевский лауреат обиделся бы (хотя кто знает?), но здесь он – на уровне пастернаковского переложения «Стансов к Августе». Перевод донновского «Шторма» мне почему-то мерещится исключительно в исполнении старого Джона Гилгуда, тем же голосом, каким он читает у Гринуэя Данте и Шекспира. Тонко переложил сведенборговские фантазии об аде Милош. Вообще, перед нами книга, которую можно читать всю жизнь.
Недостатки издания, вызывающие, на первый взгляд, недоумение, есть продолжение достоинств. Я понимаю желание составителя книги сделать ее академически-щепетильно, но ей-Богу, появление в ней переводов «Yellow submarine» или «Лили Марлен» снижает пафос. Варваров не ожидают, мурлыча под нос:
Иосиф Бродский. Второй век после нашей эры: Драматургия / Вступ. ст. и сост.: Я. А. Гордин; Вступ. ст. И. Ковалевой. СПб.: Изд-во журнала «Звезда», 2001. 24 °C.
Хочу извиниться у читателя за ошибку, допущенную в предыдущей рецензии. Помимо трех томов стихов, тома эссеистики и тома стихотворных переводов, у Бродского набрался еще том драматургии – как своей, так и переводной. И он выпущен тем же издательством журнала «Звезда».
Я не любитель драматургии Бродского. Впрочем, для меня читать пьесы вообще неинтересно; с некоторыми, и вполне хрестоматийными, исключениями – Шекспир, Островский, Чехов. В «Мраморе» Бродского многое раздражает – и устаревший приблатненно-интеллигентский жаргон, на котором разговаривают сокамерники, и надуманность самой идеи, достаточной для стихотворения, но не для длинного сценического действия, и совершенно беспредметная ирония. Довольно забавно читать ироническую антиутопию про одну империю, живя в эпоху, помеченную звездно-полосатыми стягами другой.
«Розенкранц и Гильденстерн мертвы» в переводе Бродского прекрасен, чего нельзя сказать о другой пьесе – о переложении «Говоря о веревке» Брендана Биэна. Та же наивная старомодная феня советских шестидесятых. Язык стареет. Увы. Хотя нет, поэтический – живет вне времени.
Но самое любопытное в этой книге другое. В ней три пьесы, действия двух из них происходят в тюрьме. Две из трех заканчиваются казнью. Практически все действующие лица – мужчины. Бесконечные разговоры о бабах. Все это заставляет задуматься о том, что за тип сознания имел нобелевский лауреат.
Владимир Климычев. Пятнадцать человек на сундук мертвеца (криминальные стихи). Н. Новгород: Вика, 2000. 16 с.
Нижегородский автор придумал вполне остроумный ход. Он взял 15 статеек из уголовных хроник местных газет и превратил их в стихи довольно нехитрым образом – выстроив каждый текст стихотворным столбиком. Получились верлибры – не хуже, не лучше прочих (за небольшим исключением). Верлибры о бытовухе.
В каждом из пятнадцати стихотворений содержится жутковатый, как сама провинциальная жизнь, сюжет. Убийство по пьянке, самоубийство, убийство за гроши…
Все просто. Ничего особенного. Язык сочинений Климычева, изобилующий ходовыми штампами копеечных газетенок, безусловно придется по вкусу истинному любителю отечественной словесности. Давненько этот полуграмотный мир ведомственных и районных изданий не выползал из своих перемазанных свинцовой краской подвалов…
Трудно сказать, что стоит за этим изданием. Ирония? Концепт? Начала новой эстетики? Наивность? Лень? Читателя можно поздравить с истинно загадочной книгой.
И еще. Количество мертвецов в сочинении Климычева на три больше заявленного в названии.
Илья Масодов. Мрак твоих глаз: Трилогия. Тверь: KOLONNA Publications, 2001. 336 с.
Впрочем, при продолжительной и мастерской возгонке из советской бытовухи можно получить кристально чистый эстетический продукт с недурными галлюциногенными свойствами. «Последний советский писатель» (как он представлен в редакционной аннотации) Илья Масодов[25] сочинил трилогию, описывающую кровавые похождения девочек-пионерок, которые на деле оказываются вампирами. Эта проза написана добротным, местами даже изысканным, языком советской литературы паустовско-трифоновской линии – с лирической ноткой. Иногда автор впадает в патетику, и советская вещественность вдруг растворяется в гностического замеса мистике: «Выбросив скомканные чулки в банку из-под краски, Соня упирает локти в колени, а щеки в ладони и думает о перерастании настоящего в прошлое и о таинственном желании Бога, обознаменном в приснившейся ей вечной книге буквой Ъ. Она представляет себе Бога в его древесной форме, которая кажется ей особенно страшной и тревожной. Геометрически Бог не имеет главного направления, потому что растет из ниоткуда в никуда».
Трилогию Масодова можно прочесть как тонкую стилизацию, эдакий пионерский триллер. Можно – как действительно последнюю советскую книгу для детей и юношества, про подвиги и настоящую пионерскую дружбу (вроде той, что связывает Юлю и Марию в «Тепле твоих рук»). Я предложил бы третий вариант. Перед нами своего рода гностическое Троекнижие, черное Евангелие неизвестной (пока!) миру секты. Я бы обратил внимание немногочисленного читателя этой книги на сцену в самом начале первого романа трилогии. Девочка Соня забредает на стройку: «Лавина пронзительных криков раздается в ответ, лица искажаются болью, которую не измерить живым, куски кирпича и острые мастерки, отравленные строительным раствором, летят сверху в Соню, взрывы песка окружают ее. Соня убирает волосы с виска и в это место сразу попадает четверть кирпича, разломанного руками четырнадцатого Христа – Христа строителей и углекопов». И через два абзаца: «Строители зарывают Соню с левой стороны здания, если стать спиной к главному выходу, под дном ямы, открытой для постановки следующей бетонной сваи для фундамента будущей пристройки». Надеюсь, вы узнали историю, лежащую в основании масонского мифа: об убийстве мастера Хирама на строительстве храма.
М. В. Зеленое. Аппарат ЦК РКП(б) – ВКП(б), цензура и историческая наука в 1920-е годы: Монография. Н. Новгород, 2000. XVI, 540 с.
В совке бывали кошмары и другого, вполне реалистического, свойства. Одному из них посвящена обстоятельнейшая и высококвалифицированная монография Михаила Зеленова. Реализовать эстетическую, по сути своей, утопию всеобщего равенства были призваны миллионы людей, в том числе – десятки, если не сотни, тысяч серых цензурных крыс, поставленных выгрызать вольнодумные страницы из вполне лояльных большевикам книг. Эта деятельность породила нешуточную переписку и документацию; автор этой книги стал одним из Колумбов, обнаруживших и начавших детально изучать новый континент – континент подлости, страха и бездарности советской цензуры. Чтение книги Зеленова увлекательно и изматывающе, этот материал, быть может, требует не столько своего историка, сколько своего Кафку.
Хотя не самодостаточно ли это сочинение и в эстетическом смысле? Кто сочинил нижеследующее – Хармс, Алешковский, Сорокин, Бартов: «В начале апреля 1921 года на Петроградскую землю высадился целый десант московских начальников: Ольминский, Невский, Лепешинский. Они приняли решение реорганизовать местную работу: во главе Историко-революционного архива был поставлен Быстрянский (с заменой его на следующий день Васильевским), а сам архив посчитали нужным присоединить к Ист-парту (в надежде, что ЦК утвердит это решение?)». Что это за ангелы истпартовской смерти, рифмующиеся окончаниями: Ольминский, Невский, Лепешинский? И что за черт такой этот Васильевский, стремительно подсидевший за один день Быстрянского? Кажется, здесь описан ритуал, смысл которого нам уже недоступен. И слава Богу.