И это правда. Она и не хочет лицемерить с собой. Но это чувство ее не пугает. Оно дает ей столько радости! Так много красок вносит в ее однообразную жизнь. Она заметила, что лучшие темы ее будущих танцев родятся, когда он пляшет, а она смотрит на него, умиленная, благодарная.
Через три месяца ученья Маня оказывается мотыльком среди жуков, медленно расправляющих тяжелые крылья. Сразу между нею и другими учениками устанавливаются отношения толпы и таланта. И теперь Маня не может удержать злорадного чувства. Она презирает себя. Но стать выше этого не может. «Это восходящая звезда», — говорит Из а. «Это будущая знаменитость», — твердит г-жа Фредо…
На уроках у Штейнбаха он аккомпанирует всегда сам. Иза обращает на него столько же внимания, сколько на охотников, трубящих в рога на старом гобелене. Она раздражительна, капризна, требовательна. Не стесняясь, кричит она на Маню.
— Бестолковая… Дура… Настоящая русская дура! Сколько раз я показывала тебе этот жест! Забыла опять? Начинай сначала.
Штейнбах еле удерживается от смеха. А потом изображает эту сцену, искусно копируя голос и акцент креолки.
— Какое странное имя «Мань-я!» — замечает однажды Иза за завтраком у Штейнбаха. — Я буду звать тебя Marie…
— Нет! Нет! — страстно срывается у Мани. Она встречает взгляд Штейнбаха, и лицо ее загорается.
— Почему нет? Какая ты странная!
«Только один человек в мире мог называть меня Мари», — думает Маня.
И Штейнбах видит, какая нежность согревает вдруг ее лицо. «Улыбнулась. Точно Ниночку увидала. Неужели не разлюбила Нелидова?»
— Зови меня Marion, Иза. Я сама не люблю моего имени.
Случается, что, заезжая за Маней, Штейнбах предлагает фрау Кеслер завтрак. Они берут Ниночку. Штейнбах это делает нарочно, чтоб у Мани не было предлога спешить домой. Через запертую дверь фрау Кеслер слышит гневные окрики Изы. «Удивительно! — думает она. — Почему Маня не обижается?»
Этот вопрос она задает самой Мане.
— Пусть кричит! Пусть бранится! — отвечает та. — Разве не руководит ею только любовь? Великая любовь к искусству?
Иногда Иза топает ногами. Маня вдруг со звонким смехом кидается ей на грудь, и через секунду обе они смеются, как дети.
«Две сумасшедшие, — ворчит фрау Кеслер. — А попробуй-ка это сделать кто-нибудь из нас!»
День Мани так полон теперь, что для любви ничего уже не остается. Но Штейнбах не ропщет. Разве не принадлежит она ему всецело? Ему одному? Даже тень соперника не скользит на его горизонте. Страшен один Нелидов. Но ведь и там все кончено. И даже если когда-нибудь состоится эта встреча, Маня тогда будет женою его, Штейнбаха.
Не в этом гарантия, конечно. Он слишком умен, чтоб доверять женщине. Особенно женщине, живущей чувством. Но сам Нелидов своей женитьбой создал непроходимую пропасть между собой и Маней. Люди такого закала не изменяют долгу. «Лишь бы она никогда не узнала, что он был в Венеции!» — говорит себе Штейнбах.
Иногда — очень редко — Маня вдруг подходит к нему, бледная, растерянная, с потемневшими глазами. «Поцелуй меня!» — глухо говорит она. И закрывает глаза, с выражением человека, побежденного какой-то внешней силой, уступающего чему-то, что выше его.
И лицо у нее тогда трагическое. И темна тогда ее любовь.
Долго потом Штейнбах переживает в памяти эти минуты. Эти порывы прекрасны. Есть что-то стихийное в страсти этой женщины. Какая-то жуткая тайна глядит на него из полузакрытых глаз ее.
И никогда он не может забыть ее улыбки. Это блаженство, граничащее со страданием. Она искажает ее черты. И в то же время странно одухотворяет бледное лицо. Невольно верится, что это покорность побежденного в непосильной борьбе.
Но эти минуты проходят. И перед Штейнбахом опять далекий взгляд, насмешливые уста.
Она равнодушно прощается с ним, дает себя поцеловать и торопливо идет к двери. Она еще на пороге этой комнаты. Но душа полна иным. У нее свои интересы. Своя жизнь.
И если он пробует удержать ее, он чувствует отпор. Даже неприязнь. Точно она сдалась врагу и презирает себя за эту слабость. «Совсем как мужчина», — горько думает он.
Один раз он не утерпел и высказал ей это. Она усмехнулась.
— Ты меня радуешь, Марк. Я хотела бы всегда любить, как любите вы.
— Я?
— Ну да. И ты не лучше других.
Заметив странный излом его дрогнувших бровей, она добавляет:
— И поверь, Марк, теперь (она подчеркивает это слово) я тебе это ставлю в заслугу.
— Я очень тронут, — подхватывает он, кривя губы. — Только я не совсем понял, в чем моя заслуга?
— Уметь любить без драм. Легко и радостно.
— А!
— Вы, мужчины, взяли ключи счастья. И давно и просто разрешили задачу, над которой мы, женщины, бьемся. Но погодите… И мы добудем их!
— A la bonne beure! [2]
Он распахнул перед нею дверь. Она ушла. А он остался со своими думами.
Нет, даже в эти минуты он не может назвать ее своею вполне. Власть его над нею еще не исчезла. Но он инстинктом чувствует ее упорное стремление освободиться, ускользнуть. Куда? Зачем? Разве знает он ее, эту новую Маню? Ведь это уже не та безвольная перед его страстью, трепещущая девочка, которая любила его в Липовке, в стенах молчаливого палаца? Даже в этом таинственном мире чувственных радостей, где он вел ее за собою, ослепшую и покорную, она царит теперь. Не он, она дарит свою ласку. А он ждет, как раб, когда взгляд ее упадет на него.
Но разве завтра этот взгляд не позовет другого?
Что тогда? «Все будет кончено, — говорит он себе. — Останется только смерть…
Любить легко и радостно. Какая ирония! Но Маня, очевидно, искренно верит, что он умеет так любить. Она не простила ему рыжей венецианки. Она до сих пор убеждена, что он с ней провел ту ночь, когда он вышел встретить Нелидова на вокзале Венеции и в этом безмолвном поединке вырвал у него свое счастье. Но душа Мани словно переродилась с тех пор. Умерла доверчивая девочка. А теперь это женщина, которая хочет смеяться над иллюзиями и брать от любви одно наслаждение, не жертвуя ей ничем. Это программа, которую она себе наметила. Хватит ли у нее на это сил?
Это трагическая борьба, — думает он. — Можно создать себе новое миросозерцание, проповедовать свободу любви и свободу от любви. Можно страстно верить в этот новый догмат. Можно дерзко бросать вызов судьбе. И считать себя новой женщиной. Но что делать со старыми чувствами, воспитанными веками? Что делать с инстинктом Женственности? С этим роковым инстинктом, дремлющим в самых сокровенных глубинах женского организма, за темным порогом, куда не проникает мысль? Что делать с этой потребностью покоряться и жертвовать, которую тысячелетия подчинения развили в женской психике?
Освободить душу свою из-под ига страсти. Наполнить ее великим стремлением к высокой цели, беря любовь, как отдых, как радость, поставить эту любовь в своей жизни на второе место. Вот в чем ключи счастья, которые обещал Ян женщине.
Но разве одной женщине должен был он оставить свой великий завет? Разве для меня самого любовь — не та же драма? Разве не поставил и я ее в центре моей жизни? Разве для меня она не культ?
„У тебя женственная душа“, — не раз говорила мне Маня. Не в этом ли тайна моей собственной слабости?
И если я потеряю Маню теперь…»
А пока он делает все, чтоб привязать к себе Маню, чтоб стать ей необходимым.
В Венеции, угадав ее страсть к искусству, он читал ей лекции о живописи. Теперь он изучает с нею историю танца. И эти часы она любит. Она готова целые вечера лежать у камина, на тигровой шкуре, и, глядя в огонь, слушать о седой древности.
…Танцы стары, как любовь. Это сказал еще Лукиан, живший при Августине. Раньше всего ребенок, еще не понимающий слов, начинает чувствовать ритм в качании колыбели, в песне матери.
— Золотой век танца, — говорит Штейнбах, беззвучно шагая по ковру, — настал только в Элладе.
Именно здесь, под ясным небом Эллады, в благодатном климате страны, где человеческое тело сделалось высшим идеалом красоты, где сами боги, утратив песьи и птичьи головы и таинственное обличье египетских божеств, стали людьми в мраморе, — в Греции, где так расцвело пластическое искусство, — танец мог достигнуть наивысшего развития И как тесно связан он с другими искусствами — с поэзией и музыкой! Не из созерцания ли божественно прекрасных линий тела, его выразительных поз, его грациозных движений возникла скульптура? Из священных танцев в честь Диониса родилась трагедия.
— Обрати, Маня, внимание на эволюцию танца! Красной нитью через всю историю его развития, начиная с древнейших времен и средневековья и кончая Ренессансом и нашими днями, проходит главная идея. Сначала это религиозный ритуал. Затем забава аристократии. Наконец это радость народа!
— Неужели? — спрашивает Маня, садясь на ковре и обхватывая колени. Ее лицо странно оживляется.
Штейнбах открывает еще одну страницу старинной французской книги.
— Вот выдержка из Лукиана. Ты видишь, какие высокие требования римское общество предъявляло к артистам. Лукиан пишет: «Танцовщик должен знать ритм и музыку, чтоб давать размер своим движениям; геометрию, чтоб чертить на земле свои шаги; философию и риторику, чтоб изображать нравы и возбуждать страсти; живопись и скульптуру, чтоб сочинять позы и группы. Он должен в совершенстве знать мифологию и историю, все события хаоса и сотворения мира до наших дней».
Он закрывает книгу и смотрит на Маню. Та звонко хохочет.
— Марк, лучше б ты мне не читал этого. Ведь ты меня убил.
— Напротив. Я хочу поднять твой дух. Не верь тем, кто считает танец детской забавой. Только невежды могут говорить так. Вспомни помпейские фрески! Эти воздушные фигуры и неподражаемую грацию их. И ты поймешь, что Лукиан писал, не преувеличивая.
— Поди сюда, Марк! Покажи, что это за книга у тебя? 1460 год? Вот прелесть! И какой шрифт необыкновенный… Крупный какой! «L'histoirie de la danse» Антуана Табуро, канонника [3], - читает она вслух. — Духовное лицо, Марк? Что это значит? И где ты достал эту прелесть?
— Здесь, у букинистов. А вот еще ценная вещь: я перерыл все лавки, чтобы найти эту библиографическую редкость…
— Что такое, Марк? Рисунки?
— Каждая страница выгравирована на стальных досках. Видишь, какой шрифт? Это издано в Париже, в 1765 году. Автор Блази. Он был первым теоретиком механики движений. И первым настоящим хореографом. Мы эту книгу подробно рассмотрим потом. А теперь вернемся к римлянам.
— Ах, как это интересно! Мы все это прочтем, Марк?
— Непременно, Маня.
Пока Штейнбах аккуратно прячет эти сокровища в шкафчик «ампир», Маня опять ложится ничком. Она смотрит в камин, облокотясь о пол и подперев голову руками.
— Почему ты все это купил и все изучаешь так добросовестно?
— Странная женщина! Разве ты не будешь танцовщицей? На всех путях жизни я хочу быть рядом с тобой.
Ресницы ее вздрагивают. Она все так же пристально смотрит в огонь, не меняя позы. Но он чувствует, что она обдумывает эти поразившие ее слова.
— Марья Сергеевна…
— Нет… нет… Ради Бога!.. Для вас… и для всех я только Marion.
— Marion… Чудная, божественная Marion… Вы с ума меня сводите!
Он говорит ей это, стоя с нею в полусветлом коридоре, близ класса, улучив минутку перерыва.
Лихачев и Маня оба в испанских костюмах. Под гримом и в этом туалете Маня красавица. Неправильность черт ее забывается, когда видишь эти громадные удлиненные глаза и сверкающую улыбку. Лихачев тоже удивительно эффектен. И костюм он умеет носить. В глазах Мани все еще не угас восторг, какой она испытывает, танцуя с ним.
— Как вы плясали сейчас, Marion! Я безумно влюблен в вас. Вот вы опять смеетесь?
— Да… Мне всегда весело, когда вы говорите о любви.
— Жестокая! Неужели вам приятно меня мучить? Маня звонко смеется.
— Мучить вас? Ах, милый Нильс! Бросьте жалкие слова. Ей Богу, это не из вашего амплуа. Как я завидую вашей ясной душе!
— Да вы прямо смеетесь надо мною! Моя душа раскололась пополам. Я ночей не сплю. Зачем вчера вы дразнили меня?
— Я? Вас?
— Зачем вчера в танце, когда я шепнул вам «Люблю», вы ответили: «Я тоже»? Вы играете мною?
— Ничуть… Я и люблю вас, но только там, на сцене, вот в этом костюме…
— Не все ли равно? Ведь это я.
— Нет, не вы! Не вы. Это другой. Неужели вы не понимаете, что жизнь одно, сцена другое?
Лихачев хрустит пальцами. Обхватил бы ее сейчас и зацеловал бы! Змея… Так и скользит между пальцев!
Кивнув головой Нильсу, она идет переодеваться. Классы кончены.
На улице Лихачев догоняет Маню. Она оглядывается, и в лице ее разочарование.
— Неужели вы не видите, что я страдаю? — говорит он ей капризным тоном человека, не привыкшего встречать отпор.
Она грустно улыбается. О нем ли грезит она весь этот месяц, обдумывая детали пантомимы, в которой публично выступит скоро? Выступит в первый раз.
Нет, нет. Далек и ненужен ей этот Лихачев, который шагает вот тут, рядом с нею, унылый и смешной в своем старомодном пальто. Она думает о красавце испанце, который занят с нею в пантомиме и преследует ее своей любовью. Его глаза, его губы, его движения чаруют и вдохновляют ее. Она любит этого испанца.
— Не сердитесь, милый Нильс. Сцена и успех залечат все ваши раны.
— Я буду думать о вас всю ночь, целовать вас буду во сне!
— Я тоже…
— Вот видите, видите… Это не называется дразнить? Вы безжалостная кокетка!
— Неправда, Нильс! Вы не умеете ценить моей искренности. Вас любит артистка, а не женщина. Вы мое вдохновение… Моя радость… Неужели вам этого мало? Сейчас вот я сяду в трамвай, закрою глаза и всю долгую дорогу буду видеть ваше лицо под гримом, ваши глаза, ваши жесты. Постойте! Не перебивайте. Я лягу в постель и буду обдумывать… Благоговейно, слышите ли? Благоговейно буду обдумывать мою роль. Все ли я верно поняла? Все ли я сумела передать? По-моему, нынче вкралась какая-то дисгармония. Вы что-то упустили, а может, и я. Это надо обдумать…
— Все возможно. Я голову теряю… Я могу провалить роль…
— Молчите, Нильс! Не терять должно искусство от всего, что мы переживаем, а выигрывать. Иначе мы с вами не артисты, а дилетанты. И потом вы ошибаетесь. Или я знаю вас лучше, чем вы себя знаете? Сцена ваша стихия. Вы счастливее и сильнее меня. И в своем чувстве ко мне вы тоже заблуждаетесь. Вы любите вашу жену — как женщину… А меня… замолчите!.. Я знаю… А меня — как красоту… как вдохновение… Вот почему я радостно смеюсь, когда вы говорите мне о любви. Я горжусь этим. Я счастлива. Вот и мой трам… До свидания, Нильс! До завтра…