M-me Охрименко сообразила, что он может уйти, и решила испробовать последнее средство. Она очаровательно улыбнулась.
— Куда же вы? Не хотите ли стакан чаю?
Нет! Теперь он ничего не хотел. Злоба придала ему силы.
— Вы, сударыня, по всей вероятности. знаете от Белова об исключительных условиях, в которые я поставлен… почему я зимой потерял уроки? И готовы эксплуатировать в свою пользу этот случай. Но, видите ли-с… Я ещё не настолько оголодал… Поищите… Может, найдутся, на ваше счастье, и такие из нашего брата, что согласятся… Я на это не пойду-с. Считаю нечестным, хотя б из принципа, перед товарищами так сбивать цену…
— Она и так сбита, — хладнокровно возразила m-me Охрименко и тоже поднялась. — Знаете ли, эта возрастающая конкурленция на всех рынках, особенно среди интеллигенции, где предложение всегда превышает спрос… (Она сказала «спрлос».)
Он сходил со ступенек, крепко стиснув захолодевшие губы.
— Ах!.. Какой вы горячий!.. Ну, постойте!.. Мы, может, ещё столкуемся… Сколько же вы хотите? Ну, присядьте… Катя!.. Стакан чаю… Мы с Беловым, действительно, говорили о вашем… несчастье… Ах, молодёжь-молодёжь!.. Ну к чему все эти ваши увлечения?.. Кому вы этим поможете? Только себе портите будущее… Вам вприкуску или внакладку?.. Не стесняйтесь, пожалуйста… Берите… Вот Белов, например… Ну что за милый юноша!.. Никогда у него никаких историй не было. Всегда весел, всегда шутит… И винтит, и танцует, и ухаживает… И все ему рады… Вот видите… Теперь вам надо на лекции заработать, и стипендии вас лишили. А вы фыркаете на десять рублей!.. Там десять, тут десять — ан вышло двадцать… Не хотите ли хлеба? Катя, хлеба дайте!.. Кушайте, пожалуйста… Я не люблю, чтобы стеснялись… Ну, извольте… я вам предложу: ежедневно, двенадцать рублей… Согласны? Ну, два часика, когда и три… Как придётся… А насчёт ходьбы — всё это пустяки!.. Что стоит молодому человеку пробежать в хорошую погоду восемь вёрст?.. Шестнадцать, вы сказали?.. Ну хотя б и шестнадцать?.. Летом, знаете, всё дешевле стоит: и молоко, и яйца, вообще… и ваш труд дешевле… Всё одно к одному… Вот вы летом комнату сняли на даче… Небось, рублей двадцать за всё лето? Зимой дороже платите… Надо и с нас теперь брать дешевле… Вот у меня две коровы… Я продаю от них дачникам молоко. Верите ли… Только зимой и вижу выгоду… Тут же каждая баба сбивает цену… Так и у вас… Зимой и я бы вам предложила дороже…
Он молча и жадно ел, чувствуя, что побеждён.
Полчаса спустя он выходил уже из парка.
«И детки, должно быть, аховые у неё! Все в матушку… Скверно!.. Скверно!.. Надо ж было этому псу кинуться… Поди-ка теперь поддержи перед этими сорванцами свой престиж!»
От болтовни жизнерадостной дамы у Иванова разболелся висок… «Дойти бы скорей да заснуть»…
Он вышел в поле и оглянулся. За рощицей последние дачи уже терялись из виду. Он остановился. На пыльной дороге не было ни души.
Тогда он снял сапоги и, держа их подмышкой, побрёл тропинкой через поле.
III
В четыре часа сам Охрименко приехал на трамвае из Москвы и пошёл, совершая свой моцион, пешком на дачу. Это был коротенький толстяк, лет сорока пяти, с апоплексическим затылком, хриплым голосом и хитрыми глазками, зорко глядевшими из-под напухших век. Он был хорошим практиком в жизни, не бездарным дельцом и в молодости слыл за жуира. Но с годами, нажив капиталец, Охрименко обрюзг, опустился, стал мнителен, начал лечиться и впадать в задумчивость, зачитывался Толстым и после винта и хорошего ужина любил пофилософствовать иногда о суете и тщете земных благ. Для Лидии Ивановны он был уже тяжёл.
В этот день Охрименко был особенно задумчив. Репетитор смущал его. Оно, положим, без него не обойдёшься… Не взять — значит, опять этот лоботряс-Васька не перейдёт во второй класс. И тогда его исключат из гимназии… А с другой стороны — большое зло эти репетиторы для семейного человека… Приглашать к себе студента приходится всегда в ту пору, когда на свою-то бабу блажь находит… «la crise»[1], как говорил Октав Фелье. Самый опасный это для женщины возраст, когда даже благоразумные начинают дурить и вешаются на шею мальчишкам… А тут вертится каждый день этакий какой-нибудь «тютька» (по определению Толстого)… Ну, роман и готов…
Охрименко сокрушённо вздыхал, шагая по липовым аллеям.
«Белов хотел рекомендовать. Воображаю!.. Сам фатишка и нахал. Настоящий «калигвард»… А метко их окрестил Боборыкин! Ей-Богу, здорово!.. Вот и пришлёт такого же юбочника и верхолета. А Лидия Ивановна рада… Бабе что? Разве она о репетиторе заботится? Ей было бы самой развлечение. Она вон ругает Наумову, что та шашни завела с Беловым, а сама завидует, небось. Ещё бы! Он и в лес с ней, и на лодке, и по грибы, и по ландыши, и по ягоды, и на круг… Батюшки вы мои! Он и винтёр, он и танцор, и поёт, как цыган, бестия! Сам слышал… И наверно впотьмах целуются», — решил проницательный Охрименко и вдруг облился по?том. Мелькнуло подозрение. А что, если его Лидия Ивановна не ограничится невинным флиртом? Он остановился и достал свой фуляр из кармана просторного чесучового пиджака… «Она, положим, флегматична и всегда была благоразумной… Да разве влезешь в душу женщины? Я человек больной, сырой, вечно лечусь… Она баба в соку»…
Он даже засопел от волнения. Страдая от жары и ревности, приближался он к даче, и будущее для него было чревато бедою.
Кадо давно потерял чутьё от нерационального образа жизни и заворчал, выбегая навстречу хозяину. Но наметавшийся глаз его скоро распознал, что щёгольская пара и лакированные штиблеты могли принадлежать только представителю того сословия, которое он уважал. Обнюхав хозяина, мопс радостно завизжал и стал на задние лапы, ласкаясь. Тогда выяснилось удивительное сходство физиономий и выражения между присяжным поверенным Охрименко и его псом Кадо. Те же зоркие глазки из-под нависших век, те же отвислые щёки, курносый нос и выражение брюзгливой раздражительности около мясистых губ. Но и этого было мало. Они сходились вполне в своих вкусах и симпатиях, и потому их связывала крепкая дружба.
За столом Охрименко кинул подозрительный взгляд на румяное лицо жены, успевшей переодеться.
— Ну что? Был?
— Да… Наняла!
— Ах, папа, какой он урод!
— Кадо на него кинулся, папочка, а он руки вот так… «Кш… кш»… Ха-ха-ха!..
— Молчи, Нинка!.. Я сам расскажу…
— Ты вечно переврёшь! Я расскажу…
Перебивая друг друга и захлёбываясь от смеха, дети передали инцидент с Кадо.
Охрименко съел тарелку борща и попросил другую. Лицо его и глаза стали влажными. Он успокоился и снова находил, что земное наше существование бывает подчас сносным.
— За сколько же?
Охрименко — от толщины ли или от меланхолии — не любил говорить, приберегая дар красноречия для окружного суда. В домашнем же обиходе он ограничивался самым умеренным запасом слов.
Лидия Ивановна, улыбаясь, рассказала сцену торга, и как она прельстила, в конце концов, стаканом чая несговорчивого репетитора.
— Я хитрлая, — говорила она, щуря глаза. — Вижу, что ему смерть пить хочется, и что он не устоит…
— Правда, выгодно? — спросила она через минуту, кладя на тарелку мужа самый жирный кусок пилава. — Ведь, Белов говорил, что он опытный, и что ему меньше двадцати пяти нельзя предлагать… И, право, я думаю, не будь у него этой истории, он не согласился бы… Сам Белов-то тридцать получает…
Шея и затылок Охрименко вдруг побагровели.
— Мы не знаем, за что твой Белов получает тридцать рублей… А этот… Как… его? Иванов… спасибо должен сказать, что мы берём его и за двенадцать. Пусть-ка он сунется в другой дом!.. Не все, матушка, либеральничают по-твоему…
Она — либералка?.. Лидия Ивановна вспыхнула от удовольствия.
— А вдруг Вася на переэкзаменовке опять провалится? — ехидно предположила Ниночка.
Глазки Охрименко сверкнули на ушастого гимназистика, и опять он поразительно напомнил рычащего Кадо.
— Вот я тогда с него шкуру спущу! — прохрипел он и свирепо стал глодать куриное крылышко.
— А в сущности это ужасно несправедливо, — мрачно говорила Лидия Ивановна после обеда, раздеваясь в спальне, чтобы соснуть, по обыкновению, часок-другой перед чаем. — Вот мы заплатим репетитору за лето без малого сорок рублей, а вдруг Вася, в самом деле, не выдержит?.. По-настоящему, следовало бы платить репетиторам после экзаменов…
Охрименко подумал, что у бабы всегда логика хромает, но спорить не стал.
Он уже дремал, когда Лидия Ивановна вдруг с необычайным возбуждением воскликнула:
— Вот я Наумовой похвастаюсь, как выгодно наняла… Нам, в крайнем случае, не так обидно — сорок рублей за форточку выбросить; а вот как её сыночек провалится за все сто!.. Она-то меня уверяла, что Белов с них дёшево берёт…
— Ах, матушка!.. Спи, пожалуйста! — захрипел Охрименко. — Коли она своих денег на Белова не жалеет, с чего тебе-то её усчитывать?.. Уж это мне бабьё!
И он повернулся лицом к стене.
IV
Иванов родился и вырос в уездном городе Вязьме, там же и гимназию кончил, вместе с Беловым, которого товарищи прозвали Коко. Они были соседями. Домишко столяра Иванова стоял бок о бок с домом земского врача Белова, разделённые одним огородом.
Дети выросли на улице, играя летом в лапту и бабки, зимой в снежки. В гимназии они шли рядом: Андрюшка Иванов — первым, Коко — вторым. Соперником Коко был самым добродушным и никогда, даже мысленно, не оспаривал у Андрюшки, столярова сына, золотую медаль, которую ему присудили на акте, по окончании курса. Москва их разъединила. Коко был удачником, баловнем судьбы. Если у него не хватало денег, он писал в Вязьму, к «мамахен», и редко видел отказ. Жизнерадостный юноша не стеснялся тем, что дома семья огромная и живут скудно. Зол он не был, но легкомыслие составляло его отличительную черту. И уроки ему всегда попадались выгодные, а денег всё-таки никогда не водилось. Вечно в ослепительных воротничках, в новом мундирчике и перчатках, он фигурировал распорядителем на вечерах, играл в любительских спектаклях, летом ездил на велосипеде, зимой его закладывал и шёл в атлетический клуб, мечтая через год выступить борцом на публичной арене. Жизнь его была полна. Читать было некогда, да и не занимало. Общественные вопросы, студенческие интересы — всё это шло мимо, где-то в стороне, не волнуя его души. На лекции он заглядывал по необходимости, как бы снисходя, с тем чувством, с каким навещают в клиниках дальнюю родственницу-старушку… В те вечера, когда некуда было деваться, он шёл винтить. Гостеприимных домов в Москве было много, и ужин ему ничего не стоил.
У него не было никаких страстей, и напрасно г-н Охрименко подозревал Коко в кознях против женской добродетели. Всяких уз и обязательств, неизбежно вытекающих из интриг с замужними женщинами, Коко благоразумно избегал. Для флирта мало разве барышень?.. Проводить даму домой, поцеловать её ручку, потанцевать, спеть дуэт, намекнуть, шутя, на своё чувство, — большего он не добивался. Вообще, Коко, несмотря на его римский нос и длинные ноги, своим нравом и наклонностями напоминал жеребёнка, впервые выпущенного в загон.
Виделся он с Ивановым редко. Они чуть не разошлись совсем после истории, лишившей Иванова сразу и стипендии и уроков. На правах друга Коко стал бранить приятеля и вышучивать его бессмысленное донкихотство. Но Иванов, с побелевшими губами, задыхаясь и дрожа, так накинулся на добродушного Коко, что тот обиделся и ушёл.
Потом они помирились.
— Матери только не проговорись, — просил Иванов Белова. — Ведь, не поймёт, плакать будет; ей и так тяжело… Скажи, потерял уроки… Пусть пока перебьётся!
На лето, когда все разъезжались, Иванов ехал на кондиции и потому редко видел своих.
Да… Им жилось нелегко. Отец Иванова, в молодости недюжинный, талантливый работник, стал запивать, а к тому времени, когда Андрюша поступил в гимназию, он уже сделался беспробудным пьяницей. Мать была портнихой, но понемногу растеряла дорогих заказчиц. Случалось, что муж тащил в кабак материю и пропивал её. Андрюша помнит такую сценку…
Мать, сидя за машинкой, кончала платье «благодетельницы», доброй генеральши, которая платила в гимназию за Андрея.
— Давай денег! — хрипел столяр, с налитыми кровью глазами, стуча по столу кулаком.
— Нет у меня денег… нет!.. Итак душу всю вымотал, — злобно отвечала мать.
— Говорят, давай!.. Удавлю…
— Кровь ты из меня пьёшь… Мучитель ты мой! Уйди!
Вдруг в воздухе сверкнули ножницы. Отец кинулся к платью. Мать дико крикнула. Завязалась борьба. Дети испуганно плакали. Анна Васильевна грудью защищала работу. Она на себя готова была принять удары ножниц. Но отец был сильнее. С искажённым лицом, он искромсал материю и швырнул её в лицо уничтоженной жене.
— На ж тебе!.. На!.. Ступай к благодетельнице! Ступай!.. Вот тебе… Вот… Сволочь!
Удары сыпались на голову портнихи. Но она их не чувствовала. Она рыдала, упав лицом на изуродованное платье.
Потом она пошла к генеральше. Десять лет спустя, Иванов, стоило закрыть глаза, видел её перед собой, как тогда, в зимний вечер… Она шла, шатаясь как пьяная. Её высокая фигура опустилась как-то сразу и согнулась. Андрюша бежал за ней. Он ждал её на крыльце, дрожа и плача. Там, за стеной, он знал, что мать валяется в ногах, униженно моля о снисхождении…
Добрая барыня простила. Но Андрюша этих минут и сейчас не простил никому.
Книга была его утехой, гимназия — отдыхом.
— Ага!.. Учёным хочешь быть! — хрипел отец, когда заставал его за уроками. — Барином станешь… Отцом гнушаться… У… щенок!.. Удавлю…
Сколько побоев, сколько брани и унижений!.. Детство… «Золотая пора жизни»… Кто это сказал? Какая насмешка!
— Маменька, спрячь мундир мой, — испуганно лепетал он, издали завидя отца, — спрячь подальше; он его ищет, пропить грозит…
Мать прятала ранец, учебники и чаще всех самого Андрюшу.
Как часто, избитый, стыдясь синяков, которые там, в гимназии, замечали, конечно, он ничком лежал в холодном чуланчике, оберегая своё сокровище — мундирчик и книги.
В темноте кто-то крался… Тёплые ручки обвивали его шею. Кудрявая головка приникала к его груди.
— Ты плачешь, «блатец»? — лепетала крошка Катя. — Я люблю тебя… Вот как люблю!.. Тебе мамка картошку прислала… На!.. Не плачь…
Эта детская ласка согревала его измученную душу. Крепко любил Андрюша и мать, и обеих сестёр, и маленького грудного Васю, который так трогательно к нему ласкался.
Бывало, мать, избитая, униженная, лежит лицом на разграбленном сундуке и проклинает жизнь. Он подсядет к ней, начнёт гладить по голове.
— Полно, мамка, не плачь… Ты лучше послушай… Вырастем мы с Варькой, выучимся… Я адвокатом буду, она в школе станет учить… Тебя возьмём к себе… Вот заживём-то!
— Ох! Не дождаться мне, видно!.. Вколотит он меня в гроб… Царица Небесная!.. Моченьки моей нету…
Но всё-таки она верила и ждала.
С двенадцати лет Андрюша начал давать уроки, репетировать в гимназии с товарищами. Это устроил директор, жалевший мальчика. Отец, конечно, не знал ничего. Каждый грош Андрюша нёс матери.
— Кормилец ты мой!.. Надёжа ты моя! — лепетала сквозь радостные слёзы Анна Васильевна, страстно целуя сына.
Когда ему минуло пятнадцать лет, в глазах сестёр и матери авторитет его был непогрешим. Его считали главой дома, с ним во всём советовались. С самодуром-отцом шла и крепла глухая, немолчная вражда.
Акт в гимназии. Золотая медаль… Какой это был чудный день! Как плакала и смеялась счастливая мать!
Медаль заложили, и Андрюша студентом явился в столицу. Сколько впечатлений, сколько надежд!.. Музеи, театры, Третьяковская галерея, Кремль… Он жил как во сне… В городской читальне он за журналами проводил всё свободное время. Окунуться с головой в этот новый мир умственных радостей, всё узнать, на всё откликнуться, всё продумать — вот, вот о чём мечтал он там, в провинции… Восторженный, пылкий, несмотря на внешнюю угрюмость и замкнутость, Андрей Иванов страстно увлёкся интересами и волнениями той горсти студентов, которых не задавила ещё нужда, которых не пришибла жизнь… Это была лучшая пора его существования.
Так прошло три года. Работал Иванов с каким-то отчаянием.
— Ты надорвёшься, — удивлялся Коко Белов. — Ну к чему ты нахватал столько уроков? В театр уж не ходишь…
— Не на что.
— В обществе не бываешь…
— А на что оно мне? У нас свой кружок.
— Да разве это жизнь? А главное — долго так ты не протянешь…
— Эх Кокоша!.. А ты забыл, что у меня их там, в Вязьме, пятеро? Я сыт, и они сыты, я голоден — и они кладут зубы на полку.
Но Коко оказался пророком. Иванов так переутомился, что слёг перед экзаменами и опять остался на том же курсе. Это был удар и для семьи и для него. Он никогда уже потом не мог оправиться. Жизнь в постоянном напряжении, в страхе потерять урок, лишиться будущности, быть исключённым из университета — всё это разбило ему нервы, расстроило деятельность сердца. У него явилась одышка, сильнейшее малокровие, мигрени — все признаки неврастении. Он облысел. «Вырождение, — горько думал он. — Мать истощена трудом, отец — алкоголик… Выдержу ли я-то до конца?» И ему было жутко.
Духовные интересы как грёзы юности понемногу уходили из его жизни, уступая место прозе, борьбе за хлеб, за право жить и учиться. Многие товарищи давно отстали. Одни охладели, другие устали, испугавшись лишений и жертв. Медик Пылаев, симпатичный и горячий, к четвёртому курсу так далеко ушёл от жизни за китайскую стену обязательных работ, не дававших просвета и досуга, что махнул рукой на Иванова. Когда-то и он мечтал быть земским врачом, приносить пользу, а теперь искренно говорил: «Эх! Скорей бы место! Будет свой угол, харчи готовые… суп каждый день, уроков искать не надо»…
Но Иванов долго не изменял себе. Упорно, с отчаянием он цеплялся за исчезавшие из его жизни интересы, за заветные идеи, которые давали тускневшему существованию такие яркие эмоции, такие чистые радости…
Но жизнь, наконец, отрезвила и его.
V
Иоська Станкин, юркий еврейчик-юрист, был славным товарищем. Идеализмом он не отличался, был практик по натуре, но за доброе сердце пользовался общими симпатиями. Сообща с Пылаевым и Ивановым, они сняли в Останкине дачу. Иоська нахватал столько уроков, не гонясь за ценой, что скоро поделился ими с сожителями. Он очень уважал и искренно жалел Иванова. В то лето, когда Иванов хворал, он брал его с собой гостить на месяц в Малороссию, где у него был хутор. И Иванов с наслаждением вспоминал эти дни.
Бывало, сядут они на кургане… Над ними горячее синее небо… Пред ними широкая, безбрежная степь. Всюду скирды сжатого хлеба, нарядные мазанки, утопающие в цветущих садах. Всюду довольство. Какой благодатный край!.. И больно начинает щемить сердце у Иванова.
Вон пыль поднялась по чёрной как уголь дороге. Идут волы… За ними хохлы, в широких белых шляпах, в белых рубашках, такие чистые, важные, сильные… Поравнялись с курганом, приветливо сняли шляпы… Вон исчезли вдали, где клубится пыль… Эти себе цену знают.
Ох! Как больно щемит сердце!
— Кончу курс, — говорит Станкин, — арендую всю эту землю, засею свекловицей. Сколько здесь зря пропадает земли!