Весной 1927 г. в центральном печатном органе РАППа – журнале «На литературном посту» – выходит статья Эйхенбаума «Литературный быт». Это продуманная вылазка на «чужую» территорию. Ведь именно пролетарская критика все активнее солидаризуется с «академической» неприязнью к формалистам, абсолютизируя свой мелкобуржуазный вкус. Эйхенбаум настаивает на открытой полемике, хотя понимает, что сам факт принятия его статьи в такой журнал заслуживает уважения. История публикации начинается с заявки на книгу «Литературный труд», которую Эйхенбаум составил осенью 1925 г. под впечатлением от разговоров со Шкловским, начавшихся летом 1924 г. Их общий смысл сводился к тому, что формалистам нужно начинать работать по-новому. К этому времени уже готова статья Тынянова «Литературный факт», ознаменовавшая начало новой фазы в истории школы. Работа, к которой планирует приступить Эйхенбаум, должна быть «о другом (не о поэтике), быть «свежей» (т. е. вводить новый материал и быть неожиданной по языку) и в то же время отклониться от «чистых и высоких» (т. е. чисто теоретических) тем (но по-прежнему противостоять элементарным утверждениям о прямой социальной обусловленности)» [Чудакова, 2001 (а), с. 437]. В этот период с особенной (и предельно осознанной) силой проявился диалогический характер формалистского теоретизирования, о чем свидетельствует участившаяся и выросшая в объеме переписка. Подчиненные жанры, о которых писал Тынянов в «Литературном факте», заполняют литературную жизнь самих формалистов. Они не изменяют своему практицизму или, лучше сказать, теоретической перформативности. «Невозможно и бесполезно изолировать отдельные голоса этого диалога и оценивать их относительно друг друга. Также невозможно чисто исторически зафиксировать характер этого диалога. Необходимо вступить с ними в диалог и оценить вопросы и ответы формалистов с точки зрения современной науки о литературе, для которой большинство этих вопросов остаются актуальными. Только такой подход делает осмысленным исторический экскурс» [Streidter, 1989, р. 19].
Современники оказались к такому диалогу по преимуществу не готовы, восприняв новую модель литературной социологии как измену принципам[151]. Многих читателей статьи о литературном быте смутил резкий поворот Эйхенбаума к литературной современности и поставленный ей диагноз: «Литературная борьба потеряла свой прежний специфический характер: не стало прежней чисто литературной полемики, нет отчетливых журнальных объединений, нет резко выраженных литературных школ, нет, наконец, руководящей критики и нет устойчивого читателя» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 63]. Этот негативизм нужен автору как риторический прием: несколькими строчками ниже он формулирует новый вызов литературной современности: не как писать, а как
Ангажированный формализм – казалось бы, противоречие в терминах. Однако Эйхенбаум уточняет, что литература остается специфичным явлением, которое не сводимо к внешней по отношению к нему реальности. Литература остается литературой и по-прежнему изучается как прием, но во взаимодействии и соответствии с культурным контекстом. Под таким углом зрения исследователь не ищет имманентных отличий Пушкина от Некрасова, но учитывает, что первый лишь предвещал появление профессиональной литературы, а второй работал и по договору, и сам был издателем. Точно так же понимание позиции Толстого невозможно вне прочтения его яснополянского проекта как «реакционного» вызова помещика разночинным профессионалам. Эйхенбаум не скрывает, что ищет параллели окружающей его реальности в литературном быту 1860-х годов с его развитием прессы, снижением высоких жанров и борьбой классов не на уровне идеологии, а на уровне их приватизации теми или иными писателями. Не реальная личность, но идеологически, социально и экономически обусловленный образ писателя оказывается основным материалом новой истории литературы. А примитивный каузальный социологизм, с которым оппоненты и ученики Эйхенбаума отождествили его проект, продолжает плавать среди констатаций бытовых условий писательской работы в поисках «первопричин» литературной эволюции, незаметно для себя впадая в метафизику.
Проблематику программной статьи о быте продолжила заметка «Литература и писатель», опубликованная практически одновременно в журнале «Звезда». Эйхенбаум настаивает, что «при желании всю литературную эволюцию можно понимать как непрерывную серию кризисов, поскольку непрерывно меняется и переходит с одних элементов на другие сам
Непонимание, которым была встречена новаторская концепция Эйхенбаума, во многом объяснялась тем, что терминологическая омонимия не сработала как проблема. Даже Тынянов однозначно истолковывал быт как внесистемное, рудиментарное явление, имея в виду узуальное значение слова и употребляя его так же, как создатели «Ассоциации по изучению современного революционного быта», Маяковский в поэме «Про это» и Бабель в «Конармии». Быт сводится к вещественной интимности, царящей в пространстве дома, его уютном бессознательном[152]. В критической статье «О поколении, растратившем своих поэтов» (1930) Роман Якобсон первым указал на то, что советский поэт разбивается о быт, подобно любовной лодке из его предсмертного стихотворения. Быт – изгой официального дискурса, самим фактом своего наличия требующий преодоления, но не имеющий альтернативы. «Новый» быт быстро обнаруживает свою утопичность и превращается в травму осознанного лицемерия, коммунистического по форме и буржуазного по содержанию. По замечанию позднейшего исследователя, «вследствие парадоксальной инверсии понятий, механизм которой впервые начали выяснять именно русские формалисты, быт из профанной сферы попал в негативно сакральную – стал восприниматься как субстанция Иного по отношению к заложенным в стране основам нового строя» [Зенкин, 2004, с. 808]. Упомянутая «инверсия понятий», связанная с дефицитом квалификации культурных агентов и усиливающейся тенденции вытеснять знание чисто идеологическими манипуляциями – это и есть причина, по которой Эйхенбаум спешит с ревизией своего теоретического инструментария. Спешит для себя и готовится к худшему – к 1928 г. он уже уволился из ЛГУ где его планомерно понижали в должности с 1925 г.
Книга о литературном быте, черновиком («брульоном») которой Эйхенбаум прямо назвал заметку «Литература и писатель», так и не была доведена до конца. Втягиваясь в работу над «литературно-бытовой» биографией Толстого, ученый сознавал, что риторические тревоги, которыми он начинал свою ревизию формального метода, все больше становятся фактом не литературного, но обыденного существования, и «формализм» превращается в ругательное слово независимо от того, развивается он в ногу со временем или нет. Идеи ненаписанной работы рассеялись по новой книге «Лев Толстой. Кн. 1. 50-е годы» (1928), которую легко можно было счесть консервативным историко-литературным демаршем. Между тем в предисловии к ней Эйхенбаум уточнял: «литературный быт» частично привел меня к изучению биографического материала, но под знаком не «жизни» вообще («жизнь и творчество»), а исторической судьбы, исторического поведения. Таким образом, биографический «уклон» явился как борьба с беспринципным и безразличным биографизмом, не разрешающим исторических проблем» [Эйхенбаум, 2009, с. 148].
Другая, отчасти игровая форма реализации идей, не востребованных эпохой, получила название «Мой временник». Эта книга, вышедшая в 1929 г., носила подзаголовок «Словесность. Наука. Критика. Смесь» и подавалась как «журнал одного автора», отсылка к любительской кружковой литературе начала XIX в., образцовый жест «архаиста-новатора» (в том же году под похожим названием вышел итоговый сборник статей Тынянова). Форма была двусмысленной: с одной стороны, провокационной, с другой – заведомо не рассчитанной на внешний резонанс. Помимо мемуаров, которыми Эйхенбаум ответил на ряд вопросов, с необходимостью выпадающих из горизонта научных публикаций, в книгу вошли статьи о литературном быте и тематически близкие им критические заметки. С последними произошла любопытная контекстуальная трансформация. Например, первоначально изданный в 1926 г. текст «Декорации эпохи», посвященный роману Ольги Форш «Современники», помещен здесь сразу вслед за программной статьей «Вместо резкой критики», где постулируется отсутствие литературной борьбы в современном культурном поле. Так от безымянности как приема истории литературы Эйхенбаум переходит к безымянности литературы как симптому социального неблагополучия. Пусть в заметке «Декорация эпохи» автор настаивает на «историческом романе “мемуарного” стиля – с деталями жизни, с вещами, с человеком, без стилистической напряженности, без декораций» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 132]. Читатель может не сомневаться, что это заявление не обращено ни к автору романа «Современники», с заглавием которого когда-то иронически поиграл рецензент, ни к потенциальному оппоненту. Теперь оно обращается внутрь литературы, маркируя ее переход на самообслуживание. С этого времени Эйхенбаум предпочитает давать на теоретические вызовы негативные ответы, т. е. заниматься микроанализом биографии Толстого и текстологией академических изданий.
Вследствие вызывающей незавершенности и обилия межеумочных, мерцающих интуиций теория литературного быта остается актуальной и сегодня в отличие от концепций остранения, затрудненной формы и даже литературного факта, занявших достойное место в истории филологической науки. В трактовке Эйхенбаума литературный быт – междисциплинарное понятие; он проявляется только в контакте литературы с внеположными ей контекстами и в этом смысле перекликается с рядом концепций, во второй половине XX в. изменивших интерфейс гуманитарного знания. Среди них «насыщенное описание» антрополога Клиффорда Гирца, не побоявшегося признать в своем программном сборнике «Интерпретации культур» (1973), что культуру приходится зачастую описывать исключительно в ее внутренних терминах, заведомо соглашаясь на неполноту и логические провалы конечного результата. Затем испытавший влияние Гирца «новый историзм» 1980-х годов (Стивен Гринблатт, Луи Монроуз), нашедший в себе силы отказаться от главенства метода над материалом, который часто и совершенно легитимно приносится в жертву типологической симметрии и/ или полноте классификации. Метод так называемой микроистории, впервые примененный Карло Гинзбургом в книге «Сыр и черви» (1975), также типологически сближается с построениями Эйхенбаума – сама идея интегративного описания жизни «незамечательных» людей и их каждодневных практик перекликается с ними напрямую. Наконец, в большой мере «бытология» предвещает появление классической книги Мишеля де Серто «Изобретение повседневности» (1970), где каждодневная жизнь обитателя большого города предстает как продуктивная и расточительная, концентрированная и размытая, принципиально комбинаторная и по большей части бессознательная. Сложное переплетение официальных регуляторов и тактик приспособления к ним напоминает отношение литературы и внеположного ей, но неустранимого социального контекста. Диалектика публичного и приватного, составляющая сквозной мотив книги де Серто, была основной посылкой литературно-бытовой концепции Эйхенбаума.
Позволительно ли считать, что быт в итоге обернулся главным активом в наследии Эйхенбаума? Только сознавая историчность подобного утверждения, можно с тем же успехом говорить, что именно к этим интуициям Эйхенбаум шел всю предшествующую жизнь, и даже в дореволюционных текстах находить их очевидные предвестия. Важно понимать, что проект «бытологии» не был завершен и еще долго оставался ресурсом, питавшим «прикладную» работу Эйхенбаума с дневниками Толстого. Экспликация этапов теоретической эволюции, которую обнаруживает многотомное исследование творческой и мировоззренческой лаборатории классика, вряд ли нужна сейчас, но может понадобиться и реализоваться в любой точке будущего. Быт в интерпретации Эйхенбаума ценен как пример многослойной структуры, где личность, группа и общество расширяют друг друга, создавая эпоху. Ее целостность задана, но невоспроизводима. Для Эйхенбаума теоретически заряженным становится отказ от построения теории, а наиболее адекватным способом саморефлексии – единичные эксперименты вроде «Моего временника» и рутинные комментарии к «главному автору жизни», alter ego, в конце концов – двойнику. Для гуманитария наличие такого двойника – часто единственный способ остаться собой.
X. Сознание кризиса. Своя и чужая история
Вто время как Шкловский на протяжении 1920-х годов занимался практическими аппликациями идей металитературности, Эйхенбаум переживал свое долгожданное единение с наукой. Встреча с ОПОЯЗом, наконец, придала его биографии глубокий телеологический смысл. Дневник, которому он привык поверять сокровенные мысли, наполнен радостью труда: исчезли ювенальные стихи, напыщенные философские размышления, осталась хроника событий, которыми на четвертом десятке наполнилась жизнь. Его первая формалистская статья «Как сделана “Шинель” Гоголя» (1921) сразу стала классикой нового направления. Его первая отдельная книга «Молодой Толстой» (1922) обозначила границу нового фундаментального проекта, над которым ученый будет работать всю жизнь, срастаясь с его главным героем и сличая его биографию со своей (подробности этой многолетней проекции см. [Any, 1994]). Для Эйхенбаума очень важна идентичность профессионала – он слишком долго искал себя, чтобы, найдя, подрывать в духе Шкловского собственные основания.
Профессионализм и «спецификаторство» [Эйхенбаум, 1924, с. 2], свойственные ОПОЯЗу, предполагали четкое разделение труда. Шкловский отвечал за объектную экспансию школы и двигал вперед литературу, превращаясь в ее персонажа и служа иллюстрацией собственных положений. Тынянов раскрывал теоретические потенции идей, создавал концепции (теорию пародии, теорию тесноты стихового ряда, теорию литературной эволюции) и балансировал между скрупулезным описанием и афористической инвенцией. Из всех петербургских формалистов Эйхенбаум казался наиболее «правым», «объектным», консервативным. Консервативен его упорный историзм, лишь оттененный ярким эпизодом разбора гоголевской «Шинели», консервативно тяготение к комментарию и изучению источника (в противоположность эволюции, столь любимой двумя другими). Только консерватор с прошлым эпигона-акмеиста[153] мог в начале 1920-х годов предложить Шкловскому заменить косноязычное колючее «остранение» скучным «опрощением», сводящим на нет терминологическую провокацию [Панченко, 1988, с. 35]. Во второй половине десятилетия, когда в письмах Тынянова и Шкловского начинается вторичное брожение идеи ОПОЯЗа и обсуждается возможность «сборника максимальной теоретичности», Эйхенбаум почти не принимает участия в этих дискуссиях, переживая очередной жизненный и первый кризис «после формализма». В человеческом, дружеском смысле триумвират формалистов крепок в эти годы, как никогда, но в теоретическом отношении школа находится на распутье. Новые интересы Эйхенбаума сочувственно встречаются друзьями и решительно не принимаются учениками-ортодоксами. Личное участие в конфликте поколений, причем весьма парадоксальном, заставляет Эйхенбаума уйти в экзистенциальное переживание своей усталости от истории и биографическую рефлексию. «История как императив, как ощущаемая реальность – важнейший феномен и в определенном смысле фантом, с которым Эйхенбаум не только постоянно оперировал в работе, но который, как позволяют предполагать разнообразные его тексты, неустранимо стоял перед ним и в повседневной жизни» [Чудакова, 2001 (а), с. 433]. Так появляется книга «Мой временник», включившая Эйхенбаума в литературу наряду с «пишущим персонажем» Шкловским и уже погрузившимся в историческую беллетристику Тыняновым. Но это будет итог теоретических поисков и вкусового дрейфа второй половины 1920-х.
С осени 1927 до весны 1929 г. сквозь общую усталость и солидарно с друзьями осознаваемый кризис среднего возраста[154], прорастает ясный замысел второй книги о Толстом, далее обретают форму идеи о природе литературного быта и писательского труда. В отличие от коллег Эйхенбаум поставил проблему
В первом томе своего многолетнего исследования «Лев Толстой. Кн. 1. 50-е годы» (1928) Эйхенбаум еще более архаичен, чем в «Лермонтове» (1924), где даже в подзаголовке фигурирует запретное для формалиста слово «оценка». В ходе реконструкции максимально широкого контекста взросления Толстого после «бездумной» молодости Эйхенбаум не только увлекается не забытым «органическим» дискурсом, но и дает повод для обвинений в спекулятивных (не вполне научных) параллелях между описываемой эпохой и современностью. Например, «по всему фронту интеллигенции, до сих пор представлявшемуся более или менее единым, идет сложный процесс дифференциации, в котором важную роль играет новый момент – опора на свой класс» [Эйхенбаум, 1928 (а), с. 186]. Или: «Литература отброшена историей на задний план – она стала обыкновенным бытовым фактом. Круг ее воздействия невероятно сужается: писатели пишут друг о друге, превращаясь из авторов в литературных персонажей. <…> “Пасквиль” становится самым распространенным жанром» [Там же, с. 188]. В последней реплике уже невозможно было не уловить намека на деятельность «напостовцев» и других адептов власти.
Этим среди прочего объясняется тот факт, что начало «долгого» толстовского проекта не было принято другими членами «триумвирата». Шкловский: «Книга о Толстом его мне не нравится» [Панченко, 1984, с. 194]. Тынянов: «Толстой <…> как был “молодым”, так и остался» [Чудакова, 2001 (а), с. 442]. Эйхенбаум пошел здесь по пути «непреодоленности биографии», что было чревато превращением истории из науки в беллетристику. Неважно, был ли этот риск оправдан стратегически. Важно, что этот путь оказался для Эйхенбаума встроен в логику биографии, в поисках и создании которой формализм поставил не точку, но запятую. Еще в заметке 1921 г. «Миг сознания» Эйхенбаум видел
в биографии «объективный исторический закон, одновременно отрицающий и сохраняющий в человеке его прошлое и именно благодаря этой ране делающий его человеком» [Калинин, 2009, с. 42]. Летом 1925 г. он признается в письме Шкловскому: «История утомила меня, а отдыхать я не хочу и не умею. У меня тоска по поступкам, тоска по биографии. <… > Никому сейчас не нужна не только история литературы, не только история, но и самая “современная литература”: сейчас нужна только личность. Нужно человека, который строил бы свою жизнь» [Панченко, 1984, с. 189]. Таким образом, поворот в теоретическом сознании Эйхенбаума второй половины 1920-х годов был обусловлен потребностью в строителе биографии – сам он себя таковым не чувствовал, постоянно рефлектируя в дневнике о своих сомнениях и терзаниях. Это была реакция и на антигуманистическую репутацию раннего формализма, и на инфляцию «чистой» литературы, анализ которой поставили во главу угла формалисты. Иными словами, это был поворот антропологический и даже гуманистический. В процитированном фрагменте улавливается предвестие квазипародийной «авторской исповеди» Шкловского («Третья фабрика») и тонких беллетристических сублимаций Тынянова. Сделав в монографии о Толстом выбор в пользу вызывающе импрессионистичного, как бы «внеконцептуального» описания, Эйхенбаум пытается писать художественно, не выходя за пределы описательного (вернее, герменевтического) дискурса.
Автокомментарием к этому переходу от литературы к личности писателя и от метода к личности аналитика послужил «Мой временник» (1929) – нетривиальное произведение, построенное Эйхенбаумом в форме журнала и потому вбирающее самые разные формы письма: беллетристику, критические и теоретические («программные») статьи, мелкие заметки полемического свойства. В этой книге, апеллирующей к традиции «домашнего журнала» (ср. «Благонамеренный» Александра Измайлова, 1818–1826), Эйхенбаум пытается не столько объяснить, сколько показать самой структурой и ходом повествования свое понимание истории. В обращении к читателю, которым открывается текст «Временника», задается игровая, ироничная перспектива: несвобода, обусловленная границами жанра, снимает ответственность с пишущего, но на деле предоставляет ему возможность занять метапозицию по отношению к себе в процессе исследования объекта.
Если попытаться представить имплицитный индекс цитирования Эйхенбаума, то из числа работ, вошедших во «Временник», лидерами, вероятно, окажутся не однажды переиздававшиеся статьи о литературном быте, составившие раздел «Наука». Будучи самостоятельными работами, они получают в композиции «Временника» довольно неожиданную роль, выступая в функции концептуализирующего послесловия к беллетристической части, озаглавленной «Словесность». В контексте же предлагаемого Эйхенбаумом жанрового единства эта часть выступает как опыт осмысления
Раздел «Словесность» включает автобиографию, которая написана не столько в поисках корней, сколько в попытке найти себя после очередного этапа идентификации с биографией Толстого (ведь за год до «Временника» вышел второй том этой научной эпопеи). Эйхенбаум здесь выступает как историограф собственного «донаучного», или «внесистемного» быта, развертывая – не без аллюзий на роман воспитания – путь от случайности к случайности, которые оказываются таковыми лишь в синхронии. В диахронии же Эйхенбаум, для которого история есть особый способ изучения настоящего, полагает их результатом предопределения, или необходимости, которая образует диалектическую пару со свободой. Доказательством тому служит пересказ некой родословной, являющийся прологом к автобиографии и поначалу никак не связанный с личностью рассказчика. При этом корректно открывающийся кавычками пересказ почти ветхозаветного предания преследует цели атрибуции якобы анонимной поэмы о шахматной игре, чей перевод с древнееврейского был переиздан в 1924 г. По ходу этой мастерски сделанной ретардации открывается истинное имя автора, коим оказывается дед ученого Яков Моисеевич. Несмотря на отсылку к реальному письменному источнику, отбивающую концовку пересказа, (авто)биограф пренебрегает вторыми кавычками и завершает семейную родословную уже в регистре личного повествования, окончательно ликвидируя дистанцию между научно реконструируемым и интимно переживаемым. Вернувшись на точку зрения ученого (автора обращения к читателю и вступления к пересказу родословной), Эйхенбаум иронично сравнивает панегирический текст публикатора первого русского перевода 1871 г. с аналогичным текстом 1924 г.: «Жанр предисловия мало изменился, но язык его ухудшился. Что же касается автора самой поэмы, то он превратился в научную проблему. Не так ли возникают многие научные проблемы? Не развивается ли наука на основе забвения?» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 33].
Итак, Эйхенбаум намеренно выпячивает смещение повествовательных модусов, дабы продемонстрировать неразделенность сфер научного и личного, вернее, их напряженное экзистенциальное взаимодействие, интерпретацию одного в коде другого и наоборот (вспомним еще раз, пусть избыточно, о русском изводе гегельянства). Забвение является мотором научной мысли resp.
И еще один важный момент в связи с фигурой Тынянова как «присяжного» методолога формалистской истории. Он расставляет верстовые столбы литературной эволюции, становление для него важнее факта, в становлении растворяется конкретная, в том числе и собственная биография. Прошлое типологически соприсутствует настоящему; важны не факты, а
Говоря о логичности своего пути к литературе через многие случайные предпочтения и разочарования, Эйхенбаум формулирует противоречивый, но важный для его концепции тезис: «Напрасно историю смешивают с хронологией. История – реальность: она, как природа, как материя, неподвижна. Она образуется простым фактом смерти и рождения – фактом природы, никакого отношения к времени не имеющим. Хронология и время – абстракция, выдумка, условность, регулирующая семейную жизнь и государственную службу» [Там же, с. 50]. Выходит, что логика истории – это логика сопротивления «здравому смыслу», настаивающему на однозначности и чаемой простоте. История не поддается концептуализации раз и навсегда, будучи реальной, а, следовательно, индивидуальной для каждого. Но уже в своей первой исторической монографии о Лермонтове Эйхенбаум убеждал, что историческая энергия как таковая – величина постоянная, а индивидуальный поступок всегда социально и культурно обусловлен. Еще раз подчеркну, что для Тынянова релевантно взаимодействие сил, имманентных литературному ряду или граничащих с ним. У Эйхенбаума же «внимание смещается со структуры артефакта и конструкта его эволюции на его трансформацию в эстетическом объекте, точнее, на закономерность этой трансформации и ее коммуникативных условий» [Ханзен-Леве, 2001, с. 283].
Постулируемая таким путем плюралистичность истории, восходящая через Бергсона к немецким романтикам, противостоит картезианскому и далее кантианскому монизму, по умолчанию принятому позитивным знанием XIX в., для которого превращение времени в пространство было неизбежной эвристической универсалией. Сдвиг истории с насиженной позитивистами каузальной линейности произошел в случае Эйхенбаума по внешней причине, состоящей в расподоблении приватной и социальной истории, к коэкзистентности которых готовило себя поколение революции. Эйхенбаум, переживший в революцию кризис среднего возраста, невольно предсказал кризис формализма, намеренно избегавшего экзистенциальной проблематики, но претендовавшего на мировоззренческий статус.
Впервые тема личного, а значит, и научного кризиса проявилась в уже упомянутой статье «Миг сознания». Сумбурные размышления о поколениях и о роли «Я» в истории послужили для Эйхенбаума мостом к своей стезе внутри формалистского движения (статье о «Шинели», чей подход был явно инспирирован восторгом новизны, было уже два года). Думается, что озарение, которое посетило здесь Эйхенбаума («А История – это мы, мы все, мы сами» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 534]), оказалось для него последней ступенью инициации, после которой можно говорить о превращении критика-интеллигента в историка-профессионала, чьими единомышленниками «интеллигентская критика и интеллигентская наука стали одинаково оцениваться как дилетантизм» [Эйхенбаум, 1921 (b), с. 14]. Итак, в отличие от монистической интеллигентской науки и истории опоязовская филология создается как производная плюрализма. Сопротивление со стороны монизма – это, по Эйхенбауму, борьба разных прошлых за будущее.
Для данного типа формалистской истории, исходящей из потребностей современности, теряет релевантность категория достоверности. Это историография без истории. Переиначивая формулировку Эйхенбаума о писателе и труде, можно сказать, что вопрос «как изучать историю» сменился вопросом «в чем состоит деятельность историка». Ущербность историка идей по отношению к историку событий заключается в том, что первый исходит из сделанности, написанности свидетельства о событии, для него неустранима экстра– или интрадиегетическая инстанция. Второй же прислушивается к себе изнутри становящегося события. Нельзя сравнить историю с пресловутой «правдой», которая сама есть функция рассказа, повествования. Границу между правдой и вымыслом в истории можно провести лишь внутри диегезиса, т. е., в конечном счете, фикционального текста.
XL Работа с травмой. Опыт построения автобиографического пространства
Для петербургских формалистов случай Эйхенбаума с его напряженными поисками места в истории и дальнейшим добровольным пребыванием под ее «спудом» и репрезентативный, и маргинальный одновременно. Наравне с коллегами охваченный современностью, он предпочитает «вчувствование» (имманентную включенность) Дильтея дистанционной, объективно наблюдающей «критике». Он понимает историю как глобальную недискретную протяженность, отличную от комбинаторной, испещренной разрывами эволюции в духе Юрия Тынянова. Высокая чувствительность к истории означает для Эйхенбаума проекцию своего «Я» в материал. Он «в сущности, писал то, что В.Н. Перетц предлагал называть Thistorie litteraire” (в отличие от Thistorie de la literature”) и предлагал видеть в этом результат “эволюции литературоведения”. <.. > Эйхенбаум останавливался на уровне такого “генезиса”, который служил импульсом, стимулом, – давал материал и только» [Чудакова, 2001, с. 446]. Заставить материал говорить о себе – тактика не менее радикальная, нежели произвольное манипулирование материалом. Так поступает историк, сознающий, что всякий раз начинает писать о современности, и эта спекуляция делается невыносимой. Свою и чужую историю он переживает как цепь преодолевающих усилий, позднее осознанных и отчужденных. Биография исторической персоны представляется в таком случае последовательностью травм, или необходимых рубежей самоидентификации.
Предложенный Зигмундом Фрейдом в его ранней теории неврозов термин «травма» получил многообразные, в том числе метафорические толкования в культуре. Ключевой признак травмы – ее «возвратный» характер. Субъект возвращается к тому или иному эпизоду своей жизни независимо от степени его осознанности. Это событие может быть сложным клиническим случаем и требовать внешней диагностики, а может служить важным топосом в биографии, т. е. полностью поддаваться (само)анализу. В описываемом здесь случае «травма» имеет второе значение. Это то, что переживается и впоследствии (или синхронно) компенсируется героем исторического повествования в процессе обретения своей идентичности. Осознанная травма рассматривается самим индивидом как важнейшее событие, биографический порог, аналог инициации, которая воспроизводит основную травму рождения. Эйхенбаум строил свою биографию с ранней юности, когда начал вести дневник. В 19 лет (1905 г.) он индивидуально сменил место: переехал из Воронежа в Петербург, в 31 (1917 г.) вместе со всеми сменил эпоху, в 33 (1919 г.) – сменил научный контекст и обрел свой круг – ОПОЯЗ. Но первая смена так и осталась самой насыщенной и чреватой последствиями. На старте петербургского периода Эйхенбаум пережил и временные, и социальные сдвиги, которые во многом определили его дальнейшую рефлексию над биографией. Он начал жить на новом месте в другом времени, в результате чего изменилось и его представление о себе.
Культурная репутация Петербурга делает его подходящим, если не открыто провоцирующим полем травматического дискурса [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 533] П Именно в Петербурге, пропитанном культурной памятью, которая непропорциональна короткой истории, провинциал Эйхенбаум проделал путь в литературу сначала с намерением отождествиться с ней, стать поэтом, писателем, затем – с намерением заинтересованно отстраниться, стать критиком. Неудачная попытка закрепиться в литературе на правах хозяина обернулась службой в качестве управляющего, нашедшего приемлемую форму сублимации. Движение от медицины к музыке и далее к литературе, сомнения и метания в выборе профессии, жадное ожидание исторических случайностей, преодоление судьбы и создание биографии, которая все никак не может состояться, – все это Борис Эйхенбаум пережил и описал в Петербурге, пространство которого напрямую связано с реализацией утопии, с буквализмом отрицания прошлого. [158]
Радикальность петербургского формализма как научной школы состояла в том, что литература понималась здесь не как объект исследования, но как специфический способ собственного существования, одновременно являющийся объектом изучения. Формалисты агрессивно трактовали литературу как «родной», изначально данный язык, в работе с которым им отведена почетная законодательная роль. Их отношение к литературе принципиально эгалитарно. Для Эйхенбаума, как, впрочем, и для «программного» Шкловского, формализм не набор процедур. Это новый тип сознания и способ существования, который ученые вынуждены принять как свидетели революционного распада. Даже если единицы из них ездят по фронтам на броневике, как Шкловский. Для Эйхенбаума рубежным был уже отказ от журнальной критики 1910-х годов. Статья «Как сделана “Шинель” Гоголя», созданная на волне революции, обнаруживает несомненное вхождение в новую языковую среду. Однако в заметке «Миг сознания», написанной в решающем для страны 1921 г.[159], хорошо видны признаки некоторой растерянности, сводящейся к конфликту между упоением исторической случайностью и отсутствием языка для его описания. Он «сконфуженно молчит» в ответ на вопрос обывателя о том, можно ли найти истину в прошлом: «Ну, вот вы, историк, – скажите нам…» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 533][160]. Внешняя стройность научных текстов, в частности, монографий «Молодой Толстой» (1922) и «Лермонтов» (1924), не скрывает методологической шаткости, которая со временем превращается в оберегаемый художественный прием, сводящийся к своеобразной «смерти автора». Сталкивая массивы материала, историк самоустраняется и уходит от необходимости эксплицировать свою точку зрения на предмет. В результате он всякий раз оказывается «внутри» предмета, что идет вразрез с провозглашаемой в науке дистанцией по отношению к объекту. На протяжении 1920-х годов Эйхенбаум остается самым «неформальным» из всех формалистов и тяготеет скорее к феноменологической, нежели к структуралистской поэтике, разработку которой по отдельности (хотя иногда и во взаимодействии) начинают Якобсон и Тынянов.
Кульминацией такого «некритического» подхода к истории и одновременно актом его разоблачения становится «Мой временник» – опыт самоидентификации и помещения себя в исторический контекст. В предыдущем разделе шла речь о структуре, композиции и тех частях книги, которые считаются теоретическими. Ниже будет предложен опыт медленного чтения сравнительно небольшой автобиографии, помещенной в разделе «Словесность» и являющейся тренировочным полигоном для романа «Маршрут в бессмертие» (1933). Прежде чем писать беллетризованную биографии литературного чудака, «чухломского дворянина» Николая Макарова, Эйхенбаум пробует литературные силы на себе. О Макарове он напишет с сочувственной иронией, обнаруживающей борьбу с привычным превосходством над объектом – третьеразрядным писателем-архаистом, типичным неудачником из мелкопоместной среды. О себе Эйхенбаум пишет намного серьезнее, его автобиография задним числом решает острейшую проблему культурной (в том числе национальной) и профессиональной идентичности. Для Эйхенбаума собственный путь в настоящее составляет научную проблему, ибо требует детальной реконструкции прошлых переживаний. Наличие дневника – единственное спасение. А в теоретическом смысле «Временник» обнаруживает тесную связь с ранней книгой «Молодой Толстой», в предисловии к которой отчетливо формулируется научное кредо «молодого» Эйхенбаума: «Прошлое, как бы оно ни возрождалось, есть уже мертвое, убитое самим временем» [Эйхенбаум, 1987, с. 35]. Это и позволяет исследователю анатомировать себя-в-прошлом, т. е. превратиться в объект науки, который с необходимостью отольется в текст и станет частью литературы.
Автобиография Эйхенбаума озаглавлена «По мостам и проспектам», что напрямую отсылает к важным пространственным элементом Петербурга. Город оказывается для героя пространством инициации, в ходе которой он превращается в рефлектирующего историка. Появлению Петербурга с необходимостью предшествует конспективное описание Воронежа – города, где прошло детство Эйхенбаума. Здесь он столкнулся с неблагополучием собственной биографии. Искусственная фамилия еврейских врачей дисгармонирует с крепким губернским бытом. «У нас не только фамилия, но и жизнь странная: ни цветов на окнах, ни кошек, ни бутылей с наливками, ни вечернего сидения у самовара, ни гостей, ни сплетен – ничего, что полагается в Воронеже и создает уют» [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 36]. Эйхенбаума тяготят строгость, чистота и надрыв провинциальной интеллигентской жизни. Юноша сбегает из дома, бродит ночью по городу, совершает первый поступок, обнаруживающий тоску по истории. «Я – не воронежский мальчик» – урок, вынесенный из детства. Важно, что это последняя фраза главы о воронежском периоде. Так отбивается граница между мирами и временами.
Отказ от инициальной среды и ее вытеснение формирует сознание провинциала с претензиями. За отказом следует шаг в иное пространство, вернее, проникновение из периферии в центр. Завоевание, конкиста, вкус к которой воспитала в Шкловском петербургская гимназия, раннее взросление, «Бродячая собака» и революция, Эйхенбауму-провинциалу чужда. Он прислушивается, узнает, настраивается. В одном из первых, до крайности наивных писем к родителям Эйхенбаум философствует, совсем как молодой Толстой: «Главное стремление – жить как можно сознательнее, полнее и глубже. Жизнь без дела камень. Дело без убеждения – пыль. Убеждение без миросозерцания – прах. Созерцание без созерцания мира – ничто. Созерцание мира без знания – насмешка. Отсюда – образование. <…> Образование без наблюдения исключает полноту жизни. Отсюда общение с людьми, общение возможно более широкое и разнообразное. Образование дает сознание и глубину жизни, люди и знание их – полноту жизни» [Кертис, 2004, с. 247–248].
Такая гладкость и логичность суждений должна была насторожить родителей. У сына нет убеждений, только видимости общих мест. Их легковесность вскоре подтвердится разочарованием в медицине – «твердо» намеченном пути. Петербург для Эйхенбаума – город, манящий литературным духом. Концентрация внимания на общих местах, формирующих образ города в сознании героя, лишний раз подчеркивает типичность последнего. Ему еще предстоит обрести индивидуальность ценой столкновения с чужеродной средой. Пока же город встретил его дождем, наводнением и 1905 годом. «В 12 часов я вздрогнул и проверил часы. Это было у Биржи. Петр с того берега протянул свою колдовскую руку. Я поехал снимать комнату на Петербургской стороне. Вода стояла высоко. Город вздрагивал всю ночь. Цитатой из Пушкина торчал на скале Петр. К утру все было спокойно. Вторично поэма не удалась» [Эйхенбаум, 2001 (b), с. 38]. В этом отрывке Эйхенбаум выделяет три линии: стремление отождествить себя с городом
Эти переживания обусловливают первоначальную неудачу, кризис ошибочного самоопределения. Учеба в Военно-медицинской академии трактуется как инерция прошлого, вернее, как результат неполного и потому неудавшегося разрыва с ним. История опережает героя, который вместо храма науки попадает в гущу споров на общественные темы. Налицо конфликт созерцателя, погруженного в самонаблюдение на новом месте, и социальной среды, в которой личное отодвинуто на второй план. Как автор «Временника», Эйхенбаум встает в ироническую метапозицию: «Пенсне я завел в Петербурге. Оказалось, что мое воронежское зрение здесь недостаточно. Это меня смутило. Я, может быть, человек, не созданный для этих масштабов? Мне, может быть, не только зрения не хватает? Я стал робким. На митингах, вместо того, чтобы быть судьей, я чувствовал себя подсудимым. Меня судили за то, что я не думаю о государстве, за то, что я близорук, что я – человек маленьких, провинциальных масштабов». Игра с реализацией метафоры близорукости описывает распространенный психологический слом, который испытывает человек, сорванный с места. Чеховское пенсне, бывшее атрибутом земского врача, переносится в столицу в качестве инструмента (само)наблюдения. Между прочим, мотивы зрения, наблюдения,
Эйхенбаум делает шаг в сторону, принимает полумеру: поступает в вольную высшую школу Лесгафта. Оппозиция академии и вольной школы прозрачно предваряет позднейший отказ, казалось бы, обретшего себя Эйхенбаума-литературоведа от традиционного академизма. Несмотря на восхищение настоящей и вместе с тем неортодоксальной наукой, Эйхенбаум настаивает на важности психологической травмы для сюжета своих поисков. Лесгафт травит его за недавнее прошлое. «“Господин доктор” – дразнит он меня или “господин классик”. Отбежав к столу и приняв опять петушиную позу, он насмешливо выкрикивает латинские названия, которые звучат позорно и неприлично. Аудитория хохочет» [Там же, с. 41]. Издевательский смех Лесгафта, уверенного в своей окончательной победе над загадкой мироздания, играет терапевтическую роль, но и усиливает сомнения в самодостаточности «чистого» структурного знания. Стремление проникнуть в
Герой проходит по «фантастическому мосту», покидая училище Лесгафта и швыряя череп – атрибут не то ученого-остеолога, не то Гамлета, Принца Датского – в пространство, чтобы стать музыкантом и вступить «в дикую область ветра и гармонии». Обращение к музыке продолжает поэтику ошибки, но эта ошибка имеет психотерапевтический смысл, приводя к первому опыту самосознания в городе страхов, неуверенности и надежд. «Я – русский юноша начала XX века, занятый вопросом, для чего построен человек, и ищущий своего призвания. Я – странник, занесенный ветром предреволюционной эпохи, эпохи русского символизма, из южных степей в петербургские мансарды» [Там же, с. 44]. Здесь очевидна позитивная составляющая определения («я знаю, кто я»), отчетливо называются исторические и культурные реалии, влияющие на судьбу героя, подчеркивается культурная идентичность, которая в данном случае шире еврейского самосознания.
Но музыка – это все еще транзитная зона. Она порождает скепсис в отношении творческих способностей творца или исполнителя. Если в конфликте с медициной отчетливо имплицируется принцип «могу, но не хочу», то в конфликте с музыкой эти отношения переворачиваются. Война с роялем, который царит в комнате бедного музыканта и упорно презирает его, увенчивается не профессиональной победой, но ощущением душевного выздоровления. Грубая реальность за стенами каморки окружает явственно терапевтический сон (мечту) Эйхенбаума, в котором он свободно и счастливо играет Листа, Шопена, Скрябина в «обширном светлом зале с белыми колоннами» [Там же, с. 45]. Сон достраивает то, что недостижимо в реальности и снимает потребность в его осуществлении (это релевантно для реальности «Временника» как фикционального текста). Эйхенбаум прямо говорит об искусственности этой процедуры, которая уместна именно в призрачном, искусственном городе: «Музыкой я залечивал воронежскую обиду. На Петербургских мансардах, как в оранжерее, искусственно дозревало, превращаясь в юность, мое воронежское детство».
Фантастический мост, по которому шел Эйхенбаум от медицины к музыке, был данью фантазиям и подчеркивал последний рецидив инфантилизма перед взрослением. Возвращение в «Петербургское государство», в университет происходит уже по настоящему мосту, ведущему на Васильевский остров. Тревога перед будущим опять заставляет вспомнить эпизод приезда: «Нева – осенняя, серая, грозящая наводнением». Характерным признаком ступенчатой инициации является здесь не только возвращение исходного мотива и связанных с ним переживаний, но и полное отождествление сфер реального и символического. Реальный мост – продолжение фантастического моста, университет – продолжение Невского проспекта, по сути, это «крытый проспект», уводящий вглубь острова, население которого «живет по законам начертательной геометрии», совсем как в «Петербурге» Андрея Белого. Эйхенбаум-автобиограф констатирует вхождение своего подопечного внутрь строгой системы, ранее казавшейся закрытой и враждебной. Миф Петербурга превращается в привычку и заглушается шумом «светлого» университетского коридора с его «общественными и житейскими аксиомами». Здесь общественное не противостоит житейскому, как в сознании начинающего медика. Да и освещение под стать тому чудесному концертному залу, что снился неудавшемуся музыканту.
Для Эйхенбаума исторический факт становится таковым в телеологическом ключе. Факты его собственной биографии конструируются во «Временнике» в виде «мышечных движений истории». Обращает на себя внимание отсутствие дат – важен принцип целенаправленного движения, а не условная переменная, якобы фиксирующая событие при помощи цифры. Факты не повторяются, увлекая за собой другие в вечной смене и повторе воспоминания. Ошибочные предпочтения и пережитые разочарования далеко не случайны: иллюзия преднамеренности присутствует уже в самой ситуации последовательного выбора между естественными науками, «чистым» искусством и гуманитарной сферой. Говоря о логичности своего пути к литературе, Эйхенбаум формулирует противоречивый, но важнейший тезис своей концепции: «Напрасно историю смешивают с хронологией. История – реальность: она, как природа, как материя, неподвижна. Она образуется простым фактом смерти и рождения – фактом природы, никакого отношения к времени не имеющим. Хронология и время – абстракция, выдумка, условность, регулирующая семейную жизнь и государственную службу» [Там же, с. 50]. Выходит, что логика истории – это логика сопротивления здравому смыслу, настаивающему на однозначности и простоте явлений. История не поддается концептуализации раз и навсегда, будучи реальной, а, следовательно, индивидуальной для каждого.
Поэтому и в стенах университета продолжают происходить драмы раздвоения – уже внутри выбранного гуманитарного поприща. «Россия – страна утомительная. Я набирался сил» [Там же, с. 52]. Так оправдывает Эйхенбаум свой переход на романогерманское отделение и вновь апеллирует к эпической модели повествования. При этом Петербург остается мифологическим пространством, для которого актуальны прежние мотивы. Это враждебный город, внушающий трепет, вызывающий чувство абсурда и потери. Возвращение на русское отделение в последний год университетской учебы сопровождается стихотворением [Эйхенбаум, Дневник, 237, 3], написанным в начале 1911 г.
Помимо очередного «трамвайного» примера в русской поэзии[163] этот текст является набором устойчивых ассоциаций. Он связывает угрозу от стихии, последовательность в преодолении пространства как знания (хребет – отчетливое эхо остеологии), смятение перед неизвестностью и невозможность обойти порог, приближаемый поездом истории, т. е. в данном случае трамваем.
Эйхенбаум в итоге приживается в Петербурге, созданном для проверки «чужих» на прочность. «Временник» зафиксировал версию индивидуальной истории, которая рефлектирует этапы отказа и становления, но не решает проблему идентичности, вернее, оставляет ее открытой в точке совпадения с современностью. С одной стороны, этому мешала фиксация на воспроизведении тех схем, которые сформировались в ходе освоения «взрослого» Петербурга и изживания «детского» Воронежа. Сюжет как таковой основан на повторе с вариациями, а сама по себе историческая концепция Эйхенбаума была полностью литературоцентричной. С другой стороны, «Временник» поставил точку в рефлексии очередного личностного кризиса 1920-х годов еще и потому, что с начала следующего десятилетия литературное проживание собственной истории стало уделом целиком домашней литературы. Это лишний раз говорит о развитой исторической интуиции формалистов, занявшихся этим феноменом непосредственно перед уходом идей ОПОЯЗа под спуд истории.
XII. Интермедия. Ппутание в истории. О судьбе второго поколения формалистов
Прежде чем говорить об учениках, воспитанных петербургскими формалистами, следует вновь вернуться к началу движения и «перезагрузить» проблему с точки зрения истории поколений. Сдвиг, нарушение привычных связей – все это казалось неизбежным в 1916 г., в разгар торжества футуризма в искусстве и анархо-пацифистских настроений в обществе. ОПОЯЗ, бывший обществом в узком смысле, дышал одним воздухом с революцией и создавал новую науку, изо всех сил отталкиваясь от старой, хотя и был с ней тесно связан. Члены кружка рано осознали себя как поколение и выбрали путь негативной самоидентификации. Его подсказывало время. Компромисс был неприемлем. В первой половине 1920-х годов сформировалась первая сумма методологии, нашедшая выражение в знаменитой статье Тынянова «Литературный факт» (1924): изолированных явлений не существует, их значение определяется не сущностями, а отношениями, среди которых преобладает конфликт, чье переживание и составляет историческое развитие литературы. Это было внятно и предельно точно, по крайней мере, в той системе координат, в которой ОПОЯЗ существовал вместе со всей остальной европейской культурой, все еще разбиравшейся с уроками французской революции и последовавшего за ней многонационального романтизма. Академическая наука с ее описанием «очевидных» фактов тут же превращалась в набор случайных и в конечном итоге бессодержательных наблюдений. ОПОЯЗ протер линзы очков, сквозь которые филолог силился разглядеть неподатливый текст, создал систему, способную к саморазвитию. И все благодаря отступлениям от канона «интеллигентской» критики и науки, которую деятели ОПОЯЗа («спецы») ассоциировали с дилетантизмом.
Середина 1920-х годов – это время, когда «формалисты», которых уже ругают этим намеренно неправильным словом, начинают испытывать своего рода депрессию ветерана. Проблема «быть или не быть» решена, метод создан и развивается. Эйхенбаум не столько полемизирует с оппонентами, сколько проводит разъяснительную работу, устраняет недоразумения, в общем, выполняет почти ассенизаторскую функцию. Тынянов вообще не вступает в дискуссию, за его не очень крепкой спиной «медленно растет, словно шатер иль храм», теория литературной эволюции. До прочих дела нет. Самоценную борьбу отчаянно имитирует один Шкловский, перебравшийся после эмиграции в Москву и устроившийся в дирекцию третьей фабрики Госкино. Его гложет тоска по заброшенной филологии, и он огрызается усиленной разработкой собственной биографии. В контексте исторического самоопределения едва ли не важнее всего, что Тынянов и Эйхенбаум в это время уже профессорствуют и руководят студенческими работами. Их преподавательская деятельность успешна и институционально организована. В 1923 г. их приглашают в Институт истории искусств на Исаакиевской площади, основанный «красным» графом Зубовым на волне революционной вседозволенности и в просторечии именуемый «Зубовским». Они в числе главных сил отделения словесных искусств института – быстро набирающего силу конкурента университета, где привычно сидят «академики». Конечно, ОПОЯЗ из другого теста. Институт хранит «традицию “неакадемичности”, иронического отношения к “профессорству”» [Гинзбург, 1990, с. 281], присущего не только Шкловскому, но и Эйхенбауму, Тынянову». Преподавать – это, если угодно, немножко глупо. В 1922 г. в статье, посвященной пятилетнему (!) юбилею ОПОЯЗа, сказано, что идея монизма и всеединства отравила русскую интеллигенцию, что пора становиться плюралистами и что невозможно обучить новой теории [Эйхенбаум, 2001 (а), с. 40]. И, тем не менее, этим приходится заниматься – такова логика истории, способная дезавуировать любую теорию. Популярный в середине прошлого века американский историк науки Томас Сэмюэль Кун описывал это состояние как «стадию нормальной науки», что с необходимостью сменяет «научную революцию». Но в биографии ОПОЯЗа была не только научная революция. Более того, последняя была только следствием. Стало быть, и кризис, сопровождавший переход в нормальное состояние, переживался острее. Его главным симптомом были ученики. Они оказались желанной обузой, соблазном власти и поводом для нарастающего беспокойства. Если мыслишь в категориях «борьбы» и «смены», как Тынянов в «Литературном факте», иначе и быть не может.
Нельзя утверждать, что все слушатели Высших государственных курсов искусствоведения (ВГКИ) при ГИИИ автоматически были учениками «формалистского триумвирата». Вениамин Каверин вспоминал, что «после окончания института самые способные из слушателей – Виктор Гофман, Николай Степанов, Борис Бухштаб, Лидия Гинзбург и немногие другие – стали собираться на квартире Тынянова или Эйхенбаума и образовался, так сказать, семинар высшего типа» [Каверин, Новиков, 1988, с. 247]. Характерная оговорка: вышеупомянутый плюрализм имел известные границы. Более того, иерархичность подразумевается самой структурой педагогической и, тем более, научной деятельности. Пусть творчество формалистов и близких им людей было коллективным – для начала этот коллектив должен был оторваться от остальных. 17 октября 1924 г. – наиболее раннее упоминание «семинария» в дневниковых записях Эйхенбаума. Уже к концу декабря у него на квартире были прочитаны несколько докладов. Часть из них легла впоследствии в основу сборника «Русская проза», чьим переизданием и является, по сути, настоящая книжка. Автор одной из наиболее заметных работ об учениках Тынянова и Эйхенбаума справедливо замечает: «Темы прочитанных докладов и опубликованных младоформалистами статей показывают, что опоязовцы надеялись в результате фронтального изучения отдельных явлений истории литературы, предпринятого учениками, получить подтверждение и детальную разработку на конкретном материале собственных теоретических положений» [Устинов, 2001, с. 309]. Испытание учительской критикой проходили работы, так или иначе варьирующие уже известные положения. В предисловии к «Русской прозе» Тынянов прямо говорит об учениках: «Они – как приходят новые элементы литературы – придут перерабатывать результаты наших работ» [Младоформалисты, 2007, с. 9]. Перед тем в своем кратком вступлении Эйхенбаум заявляет: «Нам нужно осознать историческую динамику традиций»[164]. Чьих традиций? Не формалистских ли?
Оглавление сборника – своеобразная формалистская хрестоматия. Следуя принципу Тынянова, сознательно уподобляющего учеников анонимным «элементам литературы», список лучше дать без фамилий в точном соответствии с венской концепцией «истории искусства без имен»: «чувствительная повесть» Николая Карамзина и формирование сентиментализма в России; литература путешествий, в том числе «стернианские» романы Александра Вельтмана; дружеская переписка 1820-х годов, с которой «триумвират» постоянно соотносил себя в ходе многоголосой переписки; записные книжки Павла Вяземского и литературные мистификации Осипа Сенковского, блестящий риторичный стиль раннего Александра Бестужева-Марлинского и фольклорный сказ Владимира Даля. Это пример образцового ученичества, идеальной кружковой поруки. Нет ничего, что выходило бы за пределы формалистской вселенной. «Младшие жанры» впервые заинтересовали Шкловского еще в статье «Розанов» (1921) и дождались глубокой разработки в работе Тынянова «Достоевский и Гоголь. К теории пародии» (1923). Письма, путевые дневники, записные книжки, романы с обнажающейся конструкцией (тот же Вельтман оказал заметное влияние на Шкловского, см. главу VI), стиль как носитель значения вообще и, в частности, сказ как способ развертывания сюжета из речевой маски героя. Библиография этого направления начинается статьей Шкловского «Связь приемов сюжетосложения с общими приемами стиля» (1918) и основывается на ключевой статье Эйхенбаума «Как сделана “Шинель” Гоголя» (1922). Для полноты картины можно добавить, что в первом опубликованном отчете по работе отдела словесных искусств перечислялись приоритетные области исследования художественной прозы: «теория жанров, смена школ и направлений, вопрос о литературном влиянии, о массовой литературной продукции и так называемых “второстепенных” писателях, теория пародии и т. д.» [Отчет, 1926, с. 156].
Однако, как неоднократно отмечали впоследствии сами авторы сборника (Гинзбург, Бухштаб, Зильбер (Каверин)), их ученическая прилежность сыграла поучительную шутку и с ними, и с концепциями, взятыми ими на вооружение. Занятия узкими, конкретными приложениями «формального метода» наглядно выявили его слабые места. Наиболее уязвимой оказалась его претензия на тотальность, которую молодежь приняла слишком всерьез. Плюрализм, о котором так настойчиво и убедительно говорил Эйхенбаум, оставался декларацией – надо сказать, это наиболее частое его состояние. Нужно было либо пользоваться уже готовым, обрекая себя на эпигонство, либо испытывать благословенный формалистами кризис и расставаться с формализмом. Известна горько-ироничная дневниковая запись Гинзбург, сделанная ею зимой 1925–1926 гг. в ходе формирования «Русской прозы»: «Боря <Бухштаб> передал мне «по секрету» дошедшую до него фразу Тынянова о нас (об учениках, о “молодом поколении”): “Что же, они пришли к столу, когда обед съеден”» [Гинзбург, 2002, с. 33]. Замечание двусмысленное: оно может показаться проявлением участия, а может – усталого снобизма. И то, и другое одинаково верно. В этот период Тынянов уже писал «Кюхлю», ему было тесно в им же созданных рамках. Через пять лет он скажет: «Где кончается документ, там я начинаю», – и прозвучит это одновременно с капитуляциями Шкловского. У обидной остроты «мэтра» могла быть и вполне житейская причина. Воронежец Эйхенбаум и псковитянин Тынянов не могли не дорожить своим успехом в Петрограде. Это была их персональная конкиста, в которой даже педагогическая практика принимала формы конкуренции. А признать, что ученики могут и не грустить об упущенном обеде, было невероятно трудно. С учетом сложности отношений – невозможно.
«Младоформалисты» никогда не провозглашали себя группой, не подписывались под манифестами и даже не были единомышленниками в строгом смысле слова. Разве что вместе пили пиво в «Баре» на Галерной улице, противопоставляя себя мэтрам, которые предпочитали вино. «Немец» Тынянов – белое, «француз» Эйхенбаум – красное[165]. Группу молодых волновала недостаточная ясность исходных посылок усвоенного метода, озабоченность учителей собственной биографией (из этого раздражения родился, в частности, дебютный роман Каверина) и досада по поводу собственной орграниченности. Характерную историю рассказывает Гинзбург о прениях по докладу Эйхенбаума о литературном быте в конце 1928 г.: «Теорию мы встретили с неодобрением. Борис Михайлович сказал: “Семинарий проявил полное единодушие. Я в ужасном положении. Но положение могло быть еще ужаснее. Представьте себе, что так лет через пять вы начали бы говорить какие-нибудь там новые, смелые вещи, и я бы вас не понимал. Ведь это было бы ужасно! К счастью, сегодня все получилось наоборот!”» [Гинзбург, 1989, с. 357]. Заявление под стать тому, что сказал Тынянов насчет обеда. «К счастью» – открытое хамство, которое тонкий и учтивый Бум (так шутливо называли его ученики) позволил себе по слабости, из чувства самосохранения. Выйти из поединка победителем, выражаясь дворовым языком, «сделать» соперника, – амбиция в науке не то чтобы редкая. Эйхенбаум с его комплексом поздней реализации и «тоской по биографии» не сумел сдержать себя.
В одном из писем Шкловскому от 31 марта 1929 г. Тынянов высказался уже без обиняков, хотя и с настойчивыми аллюзиями на свою гастрономическую остроту: «Это поколение худосочное, мы оказались плохим питательным материалом, а они плохими едоками. Я уже давно отказался, например, от редактирования сборников молодежи по современной литературе, п. ч. с ними не согласен». Правда, он тут же признается: «Я несколько растерян, нет у меня главной работы, и я боюсь, что отвык работать по истории и по теории» [Панченко, 1984, с. 199–200]. В это время всем, кто имеет отношение к «формальному методу», живется так себе. Внутренний кризис усиливается внешним давлением – история эта знакома и многократно пересказана. Показателен сам факт последовательно негативной оценки усилий по созданию школы – так все хорошо начиналось… Вопрос «что делать?» при всей своей прямолинейности достаточно актуален для формалистов старшего поколения, не зря, видимо, Эйхенбаум именно в этом году издает свой «Временник», где предается мучительному самоанализу.
«Триумвирату» не до учеников. Каждый выплывает, как умеет. «Старшие формалисты», завороженные революцией на пороге зрелости, понимают, что их предало само время, но что виноваты в этом и они сами. Что же до следующего поколения, которое эти завороженные тащили за собой в ими же придуманное будущее, то они оказались в тупиковой ситуации. Великая утопия, «система плодотворных односторонностей» (по формулировке Гинзбург) уже реализована – куда ж нам плыть? Парадокс обозначился в том, что направление было задано, а его соблюдение
не приветствовалось. «Собственно, младоформалистам было положено быть не “умными” или “понимающими”, а волевыми, последовательными и энергичными; так, видимо, хотели их учителя. И, конечно, тотальными в реализации метода» [Кобрин, 2006, с. 68]. В результате имела место фрустрация, и метод либо отвергался (как у Бориса Бухштаба, полностью ушедшего в толщу историко-литературного комментария), либо вытеснялся «параллельными рядами» (как у Николая Коварского, ставшего киносценаристом, или Вениамина Каверина, никогда не перестававшего быть писателем). Оба пути были сложны, но только второй давал шанс
На фоне когда-то декларированной общности и фактической разобщенности «младоформалистов» особенно ярким оказался опыт Гинзбург. Она не только придумала свои оригинальные поправки к историко-литературным концепциям учителей («О психологической прозе», 1971), но и сумела создать из своей скромной, почти «блеклой» биографии изощренный многожанровый текст. Во всяком случае феминистская критика вдохновляется им куда более, чем всеми военными и любовными похождениями Виктора Шкловского вместе взятыми [Pratt, 1990].
Отход второго поколения от научного мейнстрима начался именно после сборника «Русская проза», ставшего первым и единственным сплоченным выступлением молодежной формалистской группы. Последующий сборник «Русская поэзия XIX века» (1929) был не отражением работы семинара, распавшегося еще в 1927 г., а следствием издательской инерции (формалисты к этому моменту тоже покинули институт). А в 1926 г. отделение словесных искусств еще преисполнено энтузиазма, и проза прочно лидирует сравнительно с поэзией как научная и критическая проблема. Это связано с пресловутым «кризисом прозы», поисками новых форм, их быстрой ротацией в поле актуальности и жалобами на неразвитость сюжетного повествования в русской традиции. Классическая, размноженная на цитаты позиция по данному вопросу дана в статьях Тынянова «Литературное сегодня» и «Промежуток» (обе 1924 г., первая ироничная, вторая участливая). В том же 1924 г. при словесном отделении ГИИИ создается Комитет по изучению современной литературы. На одном из первых собраний Тынянов говорил, что «сейчас век
описательной прозы», что теперь «нельзя сказать: человек встал, человек сел; нужно говорить, как он встал и как сел. Мы имеем целый ассортимент запретных мест. Под запретом сентиментализм, банальность» [Гизетти, 1924, с. 77]. Чем выше запрет на бытовой, современный и совершенно стихийный «сентиментализм», тем насущнее для историка литературы обращение к сентиментализму историческому и далее к другим хорошо забытым культурным системам, в которые может отлиться сегодняшний «промежуток». Семинар по прозе отвечает насущной современности – объявляется поиск параллелей, как будто отвечающий на сварливую, но местами справедливую критику Иванова-Разумника (под псевдонимом Ипполит Удушьев): «Это длинная история – история развития форм русской прозы, история, до которой еще не скоро дойдут наши “формалисты”, плетущиеся в хвосте западной науки и с усердием, достойным лучшей участи, не замечающие верблюдов, не оцеживающие комаров. История форм русского романа, история формы рассказа и новеллы – все это они нам преподнесут через триста лет, а до тех пор – “терпение, терпение, терпение”. Правда, есть опасность, что через тридцать лет никто не будет помнить о “формальном методе”, но вдруг да авось…» [Удушьев, 1925, с. 162]. Вряд ли, конечно, коллективное обращение к русской прозе было связано с нарисованной перспективой скорого забвения формального метода, но нельзя отрицать, что Иванов-Разумник оказался «предсказателем, пришедшим вовремя» [Стайнер, 1995, с. 221]. Книга о русской поэзии XIX в., многие авторы которой были увлечены прозой в середине десятилетия, выйдет, как известно, в 1929 г. и тем самым подытожит сдвиг интересов. За редким исключением статьи непериодической серии «Поэтика», издававшейся при отделении словесных искусств именно с 1926 по 1929 г., посвящены анализу поэтических форм.
Таким образом, «Русская проза» стоит в семинарской практике «младоформалистов» почетным особняком. В исторической перспективе концептуальная нагрузка сборника только возрастает. Так получилось, что саркастичный критик оказался и здесь прав. Формалисты рискнули дать ответственный прозаический материал начинающим исследователям, оставили им его на «проработку», а сами двинулись дальше. Сборник получился значительно более интересным, чем работы советских академиков на протяжении следующих пятидесяти лет, но «старшие формалисты» все равно проиграли. Шкловский так и не написал книгу о современной литературе, ограничившись брошюркой «Пять человек знакомых» (1927). В результате своих борений с собой Эйхенбаум написал «Лев Толстой. Кн. 1. 50-е годы» – «неформалистскую книгу с формалистскими выводами» [Any, 1994, р. 123]. Тынянов неожиданно для себя превратился в беллетриста. Наконец, все трое вынуждены были оставить на бумаге замысел новой истории русской литературы как истории форм. Грубо это резюмируется так: ученики «борозду испортили».
«Русская проза» – это и ответ на критику, обернувшийся научным экспериментом. Экспериментом по апробации метода, повторению и потенциальному преодолению усвоенной методологии. Для изучения понятийной системы русского формализма эта книга полезнее многих работ «учителей». Тот, кто усваивает, а не придумывает, всегда хочет ясности. Может даже, в ущерб полету мысли. В поколении младоформалистов вызрела тактика «ритуальной» специализации, так широко распространившейся в послевоенном советском структурализме, когда даже максимально широкий по охвату теоретический труд предварялся извинительными преамбулами о том, что «автор ни в коем случае не претендует». На другом полюсе усилиями людей того же круга расположился жанр историко-литературного комментария. Он был предпочтителен, так как давал возможность иногда сказать что-то стоящее, не ссылаясь на классиков марксизма-ленинизма и не прибегая к его унылому жаргону. Что было, если бы школа младоформалистов все же состоялась, лучше не фантазировать. В состоявшейся истории Лидия Гинзбург осталась автором своих впечатляющих дневников, а Татьяна Роболи – скромным сотрудником Пушкинского дома, Вениамин Зильбер дожил до эпохи Горбачева автором «Двух капитанов» и «Открытой книги», а Виктор Гофман погиб на фронте, едва успев стать блестящим пушкинистом-комментатором.
Среди учеников, подававших и оправдавших научные надежды, фигура Бориса Бухштаба выделяется особо. Выдающийся текстолог и комментатор, специалист по XIX веку, не менее успешно занимавшийся XX столетием (его статьи о Хлебникове опубликованы лишь в 2000-е годы), ближайший друг, собеседник и корреспондент Лидии Гинзбург и Юлиана Оксмана был в числе первых, кто усомнился в состоятельности своих учителей в памятном 1927 г. Фигура Эйхенбаума была ключевой для его самоопределения, поиска себя и профессионального взросления. Дневники, которые Бухштаб вел сначала вслед, а позднее вопреки учителю в сближении с оригинальной концепцией Гинзубрг, являются важнейшим источником в изучении вопроса о младоформалистах.
«От истории не спасешься» [Бухштаб, 2000, с. 425] – так 22-летний выпускник ЛГХ научный сотрудник ГИИИ и преподаватель Курсов публичной речи начинает дневниковую запись от 20 мая 1927 г., программно озаглавленную «Антибум». Бум – прозвище его тезки и старшего коллеги Бориса Михайловича Эйхенбаума, к указанному времени пониженного в должности от профессора до внештатного доцента. Так называют Эйхенбаума ученики из «Бумтреста» (семинара по русской прозе). В отличие от второго номинального руководителя семинара Юрия Тынянова, избегавшего административной суеты, Эйхенбаум по-настоящему занимался подрастающим поколением, воспитывая в нем ключевую для формалистов «заряженность» биографией[166]. Бухштаб оказался талантливым учеником, обратившим свои умения против учителя. «Как бежит Бум от истории, как ищет “все нового”, и вдруг комичнейшим анахронизмом оказываются самые поиски нового во что бы то ни стало – не потому что старое непригодно, а потому что оно “надоело”» [Там же].
Что примечательного в этой небрежной фразе? С одной стороны, это прозорливое попадание в будущее, где исчезнет вера в предельность своего поступка, в наступление «окончательно нового». С другой – не более чем юношеская амбиция, подкрепленная идеологией «борьбы и смены», которую настойчиво внедряли «старшие» формалисты (от «Розанова» до «Литературного факта»). Реплика Бухштаба выглядит слегка отложенным резонансом известного письма от 25 июня 1925 г., в котором Эйхенбаум жалуется Шкловскому: «Писать мне сейчас очень трудно. <…> я и в самом деле с трудом обедаю, с трудом живу и с ужасом думаю о будущем. Для меня пришло время, когда люди делают странные поступки – пауза. Мне скоро 39 лет. История утомила меня, а отдыхать я не хочу и не умею. У меня тоска по поступкам, тоска по биографии. Я читаю теперь “Былое и думы” Герцена – у меня то состояние, в котором он написал главу “II pianto” (ему тогда было 38 лет)» [Панченко, 1984, с. 188–189].
Далее – столь же широко цитируемые мысли о том, что личность вытесняет не только историю литературы, но даже ее предмет, что лишь ирония может выжить под порывами урагана, который несется над головой. Забыты методологические поиски, теперь уж не до них. Одинаково легко и глупо вести речь о тонкости исторических предчувствий: что прозревали-де усталые формалисты тьму, надвигавшуюся из недалекого будущего. Но в 1925 г. все это было обычным проявлением кризиса среднего возраста, который настиг Эйхенбаума несколько позже других как следствие позднего обретения себя в науке[167]. Вышедшие ранее книги «Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки» и «Сквозь литературу» не удовлетворили автора; принятая им с восторгом логика революционной смены идей впервые обернулась против него самого, что только усилило возрастные беспокойства[168]. К 1927 г. намечаются, наконец, пути выхода из персонального кризиса: формируется концепция «литературного быта», пишется «социологический» том о Толстом в 1850-е годы. Но это уже не нужно ни оппонентам, ни ученикам, ни времени. Теперь оно индифферентно и потусторонне. Причем всерьез и надолго.
В марте 1927 г. проходит судьбоносный диспут в Тенишевском училище, где пока еще под протестующий свист громят «формалистов». Тем не менее, все понимают, что драка началась[169]. Корректнее было бы назвать эту процедуру избиением. Инерция «бури и натиска», затухавшая до середины десятилетия, сменяется периодом полураспада. Идет методичное, гипнотизирующее своей неотвратимостью превращение культуры авангарда в культуру сталинизма[170]. Казалось бы, ученики должны, как никогда, поддерживать своих учителей, выражать свою с ними солидарность. Ничуть не бывало. На фоне усилившейся внешней травли семинар Эйхенбаума выражает недовольство руководителем, отвергает его «комичнейшие» поиски новых идей, видит в этом верный признак его собственного старения. Если без сантиментов, то они, молодые, безошибочно распознают уязвимые места своего мэтра и целят в них именно как преданные (во всех значениях) ученики. Возможно, они были бы рады ему помочь, но для этого им нужно перестать быть его учениками. Ведь и они с готовностью усвоили простую, работающую на уничтожение схему борьбы «младших» со «старшими», которой формалисты в свое время осмелились возмутить тихую заводь истории литературы[171]. Характерен известный mot Лидии Гинзбург, точно подметившей, что «мэтры» любили не науку, а открытия. Действительно, тот, кто берется исполнить миссию героя, не может любить науку, это скучно. Он ничего никому не доказывает, он присваивает себе divine right (по Томасу Карлейлю), попирая само существо легитимности и убеждая всех принять на веру новый порядок. Но история литературы не политика, хотя иногда и копирует ее фигуры. Артистичная наглость ОПОЯЗа не смогла обеспечить ему лидирующие позиции так же, как безумные проекты первых пореволюционных лет – сохранить управленческие должности за художниками-авангардистами. Преемственность была невозможна – формализм строился на ее отрицании. У героя с его артистическими жестами нельзя ничему научиться, можно лишь усвоить его логику. Именно это, по мнению множества историков формализма, произошло с формалистами «второго созыва», от имени которых Бухштаб и в особенности Гинзбург выступали в своих «приватных» текстах[172].
После 1927 г. Эйхенбаум уже ничего не дождется от своих учеников, кроме нелепых разбирательств с Лидией Гинзбург по надуманному поводу (детальный разбор инцидента см. [Савицкий, 2006]). Они от него – тем более. Ему уже не до них. Эйхенбаум слишком долго ждал собственных открытий, чтобы так быстро удовлетвориться «нормальной наукой» (в терминах классической книги Томаса Куна «Структура научных революций»). Логика революции воплощает в его персональном кризисе свой жестокий каузальный сценарий. Он снова мучается, как это часто бывало в его исполненной внутренних борений биографии, что отражается на его научных занятиях. Он тянется к друзьям, которые тоже не вполне его понимают. Отчуждение доходит до того, что в 1929 г. Шкловский со злой досадой (на себя – в первую очередь) жалуется Якобсону, что Эйхенбаум «разложился до эклектики», а его «лит. быт – вульгарнейший марксизм. Кроме того, он стал ревнив, боится учеников и вообще невеселое <так. –
Момент, когда в дневнике Бухштаба появляется запись «Антибум», можно считать в каком-то смысле идеальным. Еще не улеглось всеобщее волнение от «тенишевского» диспута. Главное, что последний не только оскорбил «формалистов», но ясно дал им понять: на них, не сговариваясь, напирают как заведомые противники, так и кажущиеся последователи. «Подобно квазиэдипальному бунту формалистов против Венгерова, десятилетие спустя молодое поколение под маской пролетарского движения осознавало себя и собственную культурную идентичность, предъявляя права собственности на русскую литературу» [Кертис, 2004, с. 161]. Если внимательно вчитаться в запись Бухштаба, сложно не обжечься о раскаленное раздражение, явно накопившееся за месяцы несогласия и связанного с ним недоумения, как жить дальше. «Старый Опояз, правда, <хвастался> выставлял свой прагматизм, отказываясь от философской проверки и обоснования, но прагматизму изменял ради журналистской “легкости”, которой Бум так умиляется в себе. Была ведь тенденция выкинуть из оборота идею, как только она дозреет до “алгоритмической” стадии. Что же это за позиция? Обидно, если это раскусят раньше, чем новое поколение покажет себя серьезнее и крепче их» [Бухштаб, 2000, с. 465].
При всех поправках на интимность жанра риторика весьма иллюстративная. В ломаных скобках зачеркнутое «хвастался», Бум «умиляется» журналистской легкости. Надо полагать, имеется в виду афористическая ироничность и ясность, которой Эйхенбаум добивается как раз к этому времени. И самое главное – обида, что «мэтров» могут разоблачить критики из чужих лагерей (а то и просто не мы). Эта фраза ключевая для диагностики отношений учителей и учеников в шлейфе отзвуков тенишевского диспута. Невозможно переоценить провоцирующее значение этой записи Бухштаба для распада первоначального союза поколений – союза, который был основан на взаимном любопытстве и поверхностном восторге (радости «научной инициации» у одних и радости «научного отцовства» у других). О том, что «групповой роман с мэтрами подходит к концу», Лидия Гинзбург впервые напишет только в самом начале 1928 г. [Гинзбург, 2002, с. 56]. Не менее показательны и другие цитаты из насыщенной записи молодого полемиста. Излишне говорить, что в интересах стратегии, усвоенной от мэтров, масштабы их «провинностей» преувеличиваются: «До чего довела Бума опасная игра с неопределимостью терминов (дифференциальны, мол). “Литературный быт” (стремление Языкова к тихой жизни, например), “литературный факт”, “каузальность”. Отход прикрывается расширением одних терминов и сужением других» [Бухштаб, 2000, с. 474].
Что здесь «опасного», так и остается загадкой. От чего «отход» и к чему здесь милитаристская риторика «прикрытия» – тоже. Когда же Бухштаб рассуждает о своих собственных планах, масштабности ему не занимать. В другом месте своих более чем содержательных дневников он проговаривается: «Литературоведение может опираться только на ту философию, которая синтезирует: 1) философию искусств, 2) философию языка, 3) философию истории. А все эти элементы есть далеко не во всякой системе» [Там же, с. 514]. Очевидна не столько утопичность, сколько тавтологичность заданного предела.
Хорошо известно, что амбиции Бухштаба, выступившего от лица возмущенного «Бумтреста», так и не были реализованы. Как внешние, так и внутренние причины обсуждались не раз. Ответ можно найти и в записях «блудного сына» формалистов: «Самым страшным упреком для “отцов” был упрек в эпигонстве, для нас как будто будет – в бесплодии» [Там же, с. 474]. Подзаголовок записи «Антибум» – «Обоснование эпигонства». Напрашивается вывод, что младоформалисты сначала обрекли себя на бесплодное эпигонство в науке, а затем без боя разошлись по сопредельным территориям. О каком бое в таком случае может идти речь? Только и оставалось, что перемещаться короткими перебежками от «серьезной» литературы (Каверин) до заказных повестей о пламенных революционерах (Бухштаб в 1929–1931 гг.) и редактуры киносценариев (Коварский). От кружковой интимности «младших жанров» (дневники и письма выходили у Бухштаба и Гинзбург куда увлекательнее научных монографий) до текстологии и библиографии. На этом сравнительно спокойном поле в 1930-е годы они вновь сошлись с «предавшим» их Бумом, чье научное и жизненное пространство сократилось до предела, не говоря уже о пространстве для интеллектуального маневра.
Мир тесен не только в пространстве, но и во времени. Новые люди иногда взрослеют быстрее, чем состариваются те, что пришли раньше и, с точки зрения последователей, заняли «лучшие места». Наверное, это и было не научное, но поведенческое know how второго поколения – тихо пережить современность и дождаться триумфа на суде истории.
Часть четвертая
Кинематограф и его прием
XIII. Контуры ненаписанной теории. Кинематографический сюжет русских формалистов
1. Форсирование метода: от литературы к кино
Вклад формальной школы в русскую киноведческую традицию весом и очевиден. По сути дела, осуществляя экспансию своего литературоведческого метода в смежные и пересекающиеся культурные среды, формалисты предприняли первую попытку создания систематического языка описания кино. В преодолении их литературоцентризма формировался позже структуралистский дискурс. В середине 1970-х передовая советская семиотика видела в кино уже «некоторый образец для метаязыковых механизмов современной культуры» [Лотман, 1977, с. 148]. Этой формулировки и недостаточно, чтобы описать «пикториальный» (Уильям Митчелл), «иконический» (Еотфрид Бэм) или «визуальный» (Фредерик. Джеймсон) поворот, который в современной художественной теории диагностируется по аналогии с поворотом «лингвистическим» (Ричард Рорти). И все же для связанного литературой сознания советской интеллигенции это заявление почти революционно, поскольку констатирует превосходство визуального мышления над лингвистическим. Можно себе представить, какой внутренней работы требовало за 50 лет до этого само допущение эмансипированной визуальности. «Значение эволюции приемов кино – в этом росте его самостоятельных смысловых законов, <…> они отрываются от внешних мотивировок и приобретают “свой” смысл» [Тынянов, 1977, с. 334]. Здесь кино – еще не порождающая модель, но уже суверенное искусство, пусть и недавно родившееся. Литература здесь – главный ресурс аналогий, возбудитель теоретического интереса и в то же время помеха для идентификации. В упомянутой статье Ю.Н. Тынянов говорит об автономии кинематографического приема, но обозначает его термином «слово», быть может, на тот момент у него просто нет других
Кажется, уже давно установлено, что кино вызвало интерес формалистов ровно постольку, поскольку обнаруживало тесные аналогии с литературой, в первую очередь, в плане сюжетного повествования. В общих чертах сюжет известен. Основы примитивной грамматики кино были заложены В.Б. Шкловским на пороге 1920-х годов, потом через несколько лет Тынянов написал «Проблему стихотворного языка» и спроецировал ее положения в статье «Об основах кино», наконец, Б.М. Эйхенбаум в программной работе «Проблемы киностилистики» (1927) попытался систематизировать лингвистические спекуляции вокруг кинематографа, рассуждая о синтаксисе кино и его семантике [Ханзен-Леве, 2001, с. 328]. Понятие монтажа, вполне специфичное для кинематографа и уже из него пришедшее в литературу, вводится у Эйхенбаума осторожно, но последовательно. Следствием его внедрения становится осознание многолинейности кинематографической фактуры [Эйхенбаум, 2001 (b), с. 34]. Ее адекватное восприятие актуализирует куда более сложные механизмы, чем в случае с литературой. Легкость усвоения визуальной информации обманчива, ее высочайшая плотность блокирует аналитический инструментарий словесности. Эта проблема, едва намеченная у Эйхенбаума, проливает свет на методологические амбиции формалистов. На материале кино ярче, чем на материале литературы, проявляется их тяготение к анализу сложных многоязычных систем, для которых мало одной номенклатуры приемов. Это яркий пример того, как материал бросает вызов методу. Невозможно ограничиваться литературой, провозглашая революцию выразительных средств, совпадающую с революцией в обществе. Кинематограф нужен формалистам как предельно актуальное искусство, приобщение к которому гарантирует ревизию критической теории.
2. Виктор Шкловский и маятник обновления
Обрамлением формалистского сюжета в теории кино традиционно служат работы В. Шкловского. Во-первых, это крайне сумбурный опыт обращения к теме в заметке «Кинематограф как искусство» (1919), во-вторых – письмо С.М. Эйзенштейну, символично озаглавленное «Конец барокко», открытый вариант которого был опубликован в «Литературной газете» (1932). Между этими датами продолжается формирование аксиом кинематографического метаязыка. Начало 1930-х годов – это не только наступление «темных веков» советской империи, но и появление звука в кино, требующее ревизии едва ли не всей проделанной ранее работы. Деятели формальной школы считали этот переход нежелательным, трактовали техническое несовершенство раннего кино как его конструктивную особенность [Балаш, 1925, с. 22; Гармс, 1927, с. 47][173]Возможности продуктивного использования формалистских моделей для звукового кино стали очевидны уже после Второй мировой войны, тогда как в конце 1920-х годов прежние теоретические ресурсы казались исчерпанными.
Историю формальной теории можно представить как смену сопоставления словесного искусства с различными типами визуальной репрезентации – статической (живописью) и динамической (кинематограф) [Майланд-Хансен, 1993, с. 115]. Впрочем, в отличие от кино, с которым формализм работал непосредственно, живопись так и осталась лишь потенциальным объектом. Для ранних формалистских построений, нашедших отражение в манифестах Шкловского, абстрактная живопись выступает как удобный tertium comparationis, как доказательство того, что первичной задачей художника является «фактурный сдвиг», к которому и сводится содержание абстрактного произведения. Терминология Шкловского, возникающая на материале литературы, была следствием его юношеских увлечений изобразительными и пластическими искусствами[174]. Кубофутуризм Д. Бурлюка, беспредметность К. Малевича, абстракция В. Кандинского и поэтика «зауми» А. Крученых, нашедшие органичное отражение в теоретических интуициях и поэтической практике В. Хлебникова, были для Шкловского школой построения новой литературной теории. Первоначально она основывалась на отрицании образа[175] и распознавала в искусстве комбинацию технических приемов, чье применение ведет к реализации цепочки «стимул – реакция» в духе бихевиористов (отсюда критика психофизиологического примитивизма Шкловского у М.М. Бахтина и Л.С. Выготского). С эффектом прямого воздействия произведения на читателя связано широко известное понятие «остранения» (о его применении к кино см. [Масловский, 1983])[176]. Подобно тому, как кубофутуристы революционизировали принципы изображения предмета на плоскости[177], ранний русский формализм радикально переосмыслил реализацию предмета в слове и представил последнее как вещь, чье восприятие требует постоянного обновления. Это в первую очередь материальная эстетика, предпочитающая «действие» «умозрению»: «Нужно прежде всего “расшевелить” вещь, как Иоанн Грозный перебирал людишек, нужно вырвать вещь из ряда привычных ассоциаций. Нужно повернуть вещь, как полено в огне» [Шкловский, 1923 (b), с. 12].
Нетрудно увидеть в этой агрессивной риторике черты революционного поведения, целью которого является не «нахождение истины», традиционное для научной модели Нового времени, но отмежевание от актуальных и потенциальных противников и завоевание идейного пространства. Принцип автономной новизны, постоянно устаревающей и отменяющей сам себя, рельефно демонстрирует не вполне осознанную приверженность раннего Шкловского нормативному техницизму, который очень быстро вошел в противоречие с наблюдаемыми закономерностями в истории литературных форм. В 1914–1916 гг. Шкловский еще пренебрегает явными аналогиями со значимой для него самого сферой искусства, поскольку претендует на беспримесную оригинальность своего подхода. Работая уже после революции в журналистике и с профессиональной легкостью рассуждая о самых разных вещах, он уже напрямую говорит о принципах изображения в беспредметной картине и обнаруживает при этом близость идеям Г. Вельфлина о периодической смене стилей в истории искусства задолго до знакомства с текстами немецкого теоретика [Шкловский, 1993, с. 25]. В заметке «Пространство в живописи и супрематисты» (1919) Шкловский заявляет, что «во всяком случае, геометрически-кубистический стиль периодически захватывал искусство», и, делая акцент на особых заслугах супрематизма, добавляет: «я не думаю, что живопись навсегда останется беспредметной» [Шкловский, 1990, с. 98].
Требование обновления вещей взято из книги, в которой под одной обложкой собраны статьи, посвященные литературе и кино. Проблема кино как возможного коррелята литературы обнажается здесь за счет композиционного отбора ранее опубликованных текстов[178]. В первой части, так и озаглавленной – «Литература», Шкловский полностью воспроизводит агрессивный пафос своих ранних утверждений о самодостаточности формы, после чего переходит к рассмотрению собственно кинематографа. Свои рассуждения о сущности кино Шкловский начинает довольно неожиданно. Следует, по его мнению, навсегда оставить попытки литературы усвоить структурные признаки кинематографа. Искусство – мир континуальный, обыденность – мир дискретный. Прерывность впечатления, имманентная кинематографу, создает предпосылки не видения, но узнавания и тем самым противостоит остранению, понимаемому как синоним эстетической функции. Все еще выступая здесь в качестве теоретического адепта русской версии футуризма, Шкловский понимает искусство как средство возвращения ощутимости окружающему миру и, следовательно, его реального преобразования. В искусстве для него все реально, ибо остранено, в обыденности все, напротив, ирреально, поскольку автоматизировано и не может быть «пережито». Потому его и настораживает тот факт, что кино «не движется, а как бы движется. Чистое движение, движение как таковое никогда не будет воспроизведено кинематографом. Кинематограф может иметь дело только с движением-знаком, движением смысловым. Не просто движение, а движение-поступок – вот сфера кино» [Шкловский, 1923 (b), с. 25]. Выходит, кино не имеет отношения к искусству. Это жизнь, иначе говоря, скука автоматизма. Любопытно, как это «реакционное» отторжение сменяется у Шкловского «прогрессивным» принятием и далее многолетней работой в индустрии кино?
Витализм Бергсона, которым был увлечен Шкловский на рубеже 1910-1920-х годов, подтолкнул статическую дихотомию «материала» и «приема» к ее динамическому развертыванию в раннюю формалистскую теорию сюжета. Идеи автоматизации восприятия в потоке жизни, предотвращения автоматизации силами искусства, а также вытекающая отсюда мысль о прерывности и непрерывности как о характеристиках «практического» и «поэтического» мировосприятия напрямую восходила к трактату Бергсона «Материя и память» (1896) [Curtis, 1976, р. 111–112]. Первичное освоение этих понятий на материале литературы, приведшее Шкловского к концепции остранения, имело характер абсолютной проекции, пренебрегавшей неизбежным искажением объекта в его непрерывном становлении. Приветствуя прогресс искусства, Шкловский не мог не догадываться об этих недостатках своей теории, коль скоро стремился уловить движение и смену литературных форм, а не только их раз и навсегда заданное распределение. Ближайшей аналогией прогресса как развития оказался
Рассуждая о возможности зафиксировать динамику жизни, Бергсон приводит метафору кинематографа, позволяющую уловить природу перцепции. Кино знаменует собой отказ считать какой-то момент визуального восприятия привилегированным для фиксации (как это имеет место в живописи) и возвращает равноправную индивидуальность каждому моменту движения – абстрактного движения вообще [Бергсон, 1999 (а), с. 293]. В механизме восприятия Бергсон усматривает кинематографическую природу, поскольку сознание откладывает в памяти дискретные снимки реальности, нанизывая их на воображаемую ось внутреннего опыта. Бергсон описывает это следующим образом: «С непрерывности известного становления я сделал ряд снимков, которые и соединил между собой становлением вообще. Но, понятно, я не могу на этом остановиться. То, что не может быть определено, не может быть представлено: о “становлении вообще” я имею только словесное знание» [Там же, с. 295].
Констатация дискурсивной природы представления провоцирует интерес к кино, которое движется как бы само по себе, не требуя активности воспринимающего. В кино рассказ не требует посредничества письма, хотя осмысление киносюжета неизбежно прибегнет к помощи слов. Сюжет как принцип динамической организации материала оказывается концептуальным звеном, связывающим взгляд со словом. Более того, сюжет – это то, что остается неповрежденным при взаимном транспонировании видов искусства в силу своего универсального, архетипического характера. Когда Шкловский говорит о том, что «невозможен перевод» [Шкловский, 1923 (b), с. 19], он имеет в виду, что попытка пересказать «содержание» произведения другими словами или средствами другого искусства неизбежно обернется новым произведением. Сюжет, как организованная конструкция, имеет функциональную природу и потому служит базой типологического изучения искусств, на что ранний формализм налагал запрет. Проблематика сюжета отменяет этот запрет и ставит во главу угла (пока еще апофатическое) сравнение форм искусства [Ханзен-Леве, 2001, с. 327–328]. Кино демонстрирует литературе работу сюжета в чистом виде, а литература, в свою очередь, создает возможность дискурсивной рефлексии визуального опыта.
Идеи Шкловского о неопределенности кинематографа в отношении искусства и о возможных путях его дискурсивного освоения имплицируют любопытный полемический диалог с такими фигурами французской кинокритики, как Луи Деллюк и Жан Эпштейн[179]. Первый был известен в России, в 1924 г. были переведены сразу две его книги: «Фотогения кино» и «В дебрях кинематографа». Второй никогда не переводился и был, скорее, практически неизвестен. Обоих можно назвать «формалистами наоборот».
Искусство, по Деллюку, есть способ работы человека с окружающей красотой, осознать которую мешает обыденность. Однако искусство не просто фиксирует, но преображает мир, зритель в театре и посетитель музея видят перед собой результат чьей-то творческой воли. В кино дело обстоит прямо противоположным образом. «Кино правомерно стремится к подавлению искусства, обнаруживая нечто по ту сторону искусства, а именно саму жизнь» [Delluc, 1988, р. 137]. Эта стилизация жизни представляет собой ожившую фотографию. Фотография для Деллюка – это «фрагмент жизни», который хорош именно своей случайностью. «Гораздо менее привлекательна фотография, когда хотят сделать из нее искусство. Все эти позы, все эти, словно завороженные, лица перед аппаратом – это окаменевшая жизнь, это уже больше не жизнь» [Деллюк, 1924, с. 20]. Искусство здесь смешивается с искусственностью. Однако ясно, что, наделяя фиксацию жизни положительным знаком и видя за ней будущее визуальности, Деллюк отказывает в этом будущем традиционному искусству, так как полагает его репрессивным по отношению к зрителю. Кино в представлении Деллюка возможно только как бессюжетное, строящееся на смене зрительных впечатлений, которые порождаются самой реальностью, а не ее искаженным подобием. Здесь нет места обману: «Молодая девушка в кино должна быть действительно молодой. Такова логика кино» [Там же, с. 75]. Семиотические отношения не распознаются именно в структуре сверхсемиотического, т. е. самого недоверчивого и недостоверного культурного продукта. Свойству знаковости Деллюк противопоставляет идею о внутренней энергетике самой вещи, усиливающейся при попадании в кадр. Съемка трактуется Деллюком как процесс усиления, а не
репродукции, т. е. представляет собой постижение сути видимых вещей в духе платоновской феноменологии. Если смысл фотографии сводится к механической демонстрации, то смысл кино состоит в столкновении внешнего восприятия и внутреннего опыта. На этом основана теория фотогении[180], которая «возникает на пересечении некоторых свойств изображаемого на экране предмета и выразительных свойств кинематографа, проецирующих на эти предметы элементы “внутреннего видения”, ищущего истину и красоту в мире» [Ямпольский, 1993, с. 47]. Фотогения – это специфическое свойство вещи, как бы специально созданной для кино. Оно состоит не только в визуальной аттрактивности вещи, но и в некой смысловой прибавке, сводящейся к преодолению случайности фотографии и созданию эффекта творчески переосмысленного зрелища, сближающего кино с искусством. Закономерно, что первоначальное отрицание причастности кино к сфере искусства в дальнейшем[181] обернулось его пропорционально усиленным утверждением именно в этом качестве, пусть и с принципиально иным пониманием задач искусства как такового. Забегая вперед, заметим, что это обстоятельство существенно сближает Деллюка со Шкловским, а именно позволяет увидеть общность теорий авангарда в России и во Франции независимо от их конкретного наполнения. Радикальность Деллюка состояла в тотальном овеществлении человеческого лица и его превращении в некий абстрактный объект самодостаточного созерцания. Лицо на экране является носителем собственного смысла, а не передатчиком информации. При этом оно не замещает самое себя, более того, вообще не может трактоваться как знак, будучи разве что иррациональной функцией «природного языка», чьи «тексты» человек может понять лишь интуитивно[182].
Несмотря на сходное с Деллюком понимание искусства как автономной практики, Шкловский не ищет красоты и истинной сути вещей. Если Деллюк превращает актера в вещь и погружается в его созерцание, то Шкловский полагает, что вещь в кино превращается в актера и требует от нее осмысленного действия. Несмотря на то что оба теоретика сходятся в трактовке реальности как пространства автоматизации и стремятся к выработке универсальной модели его преодоления, их мысли о задачах кино как эффекта реальности противоположны. Любопытно, что превращение актера в вещь сообщает его лицу эффект маски. С этой же проблемой были связаны в начале 1920-х годов поиски русских теоретиков «эксцентризма» – группы ФЭКС и раннего Эйзенштейна во время постановки спектакля «Мудрец» в театре Пролеткульта. Типологически они перекликались с мыслями Жана Эпштейна, продолжателя Деллюка. Для него именно «чистая» выразительность лица, превращенного на экране в маску, оказывается презумпцией его знаковости: «Знаковость вещи на экране, согласно Эпштейну, приводит к усилению ее индивидуальности (видимого аспекта), но усиление видимого, дистиллируясь в объективе, умножает знаковость: возникает платоническая “идея идеи”, “квадратный корень идеи”» [Ямпольский, 1988, с. 114]. Другими словами, фотогения предмета оказывается следствием встречных процессов, а не подмены одного другим. Отсюда следует мысль о сочетании выразительных изображений, что в отличие от Эпштейна, последовательно отстаивавшего позиции феноменолога, приводит теоретиков «эксцентризма» и формализма к проблеме
Деллюк, изначально отделявший кино от искусства, оказывается насквозь «эстетичен» в приписывании кинематографу способности раскрыть конечный имманентный смысл вещей, тогда как Шкловский с его идеей механистической смены чистых форм, пытается защищать искусство от сближения с кино, которое «есть дитя прерывного мира» [Шкловский, 1923 (b), с. 23]. Непрерывным оно становится тогда, когда в нем проступает сюжет. Ведя свое происхождение от литературы, он сообщает своему носителю свойство текстуальности. Здесь и происходит переворачивание соотношения литературы как «реального» движения и кино как движения мнимого: знаковая (по Шкловскому, недостоверная) функция кино обратно проецируется на литературу через сюжетную аналогию и, в конечном счете, имплицирует знаковость самой литературы. Памятуя о бергсоновской идее «кинематографичности» мышления, можно предположить, что здесь Шкловский сталкивается с проблемой убедительной недостоверности искусства. Размышления в этом направлении обусловливают пересмотр раннеформалистского атомизма в пользу диалектического изучения смены художественных форм, которые отсылают уже не только к себе самим, но, по крайней мере, друг к другу. Существенной здесь оказывается и констатация невозможности перевода без кардинального изменения конструкции произведения, имеющая весьма глубокие следствия. Отсюда вырастает идея принципиальной конфликтности истории искусства, в которой наследование идет «не от отца к сыну, а от дяди к племяннику» [Шкловский, 1990, с. 121]. Разность величин, их неконтактность лишь подстегивает их взаимодействие. Непосредственно к ней восходит обогащенная опытом соссюровской лингвистики мысль Тынянова о соотнесении элементов внутри текста и между текстами, легшая в основу структурно-типологического подхода.
3. Юрий Тынянов о феноменологии кино
Переход на каждый последующий метауровень конструируемого предмета заставляет пересматривать концепцию в целом. Остановившись на констатации сюжетной природы кино, Шкловский надолго углубился в построение персональной метапоэтики [Левченко, 2003, с. 63–111]. Когда обстоятельства сложились так, что он переместился в Москву и оказался преимущественно среди практиков, а не кабинетных теоретиков кино, дальнейшие попытки построения нормативной грамматики кино не имели смысла, теория в лице других членов ОПОЯЗа ушла вперед. Двигателем этого рывка был Тынянов, ставивший во главу угла принцип соотнесения элементов, который позднее лег в основу структурного подхода. Субстанциалистская в своей основе идея «движения из неподвижности» (Бергсон) была чужда Тынянову, он полагал «смысловое движение» результатом взаимодействия соседних элементов внутри текста и соседних текстов в единстве более высокого порядка. Движение не самодостаточно, но является мотивировкой семантической трансформации. Значение элемента рассматривалось Тыняновым не в отрыве от своего носителя, а в качестве его необходимого свойства, что восходило к выдвинутой Соссюром инструментальной метафоре знака как
Для Тынянова «смысловая вещь», возникающая у Шкловского как функция остраненного сюжета[184], оказывается результатом не столько нестандартного видения (которое перестраивает фотогению самой вещи), сколько стилистической обработки материала с целью его превращения в организованное и внятное сообщение. Такой стилистической обработкой является монтаж, выдвигающий на передний план идею «конструктивного принципа». Будучи дискретным по сути, монтаж добивается эффекта континуальности в сознании воспринимающего. Монтаж как эксперимент (например, в мастерской Льва Кулешова) ценен не сам по себе, а как подготовительная фаза к созданию семантически насыщенных сообщений, совмещающих в едином потоке все многообразие формальных тематических, идеологических планов, не существующих в отрыве друг от друга (Эйзенштейн). Логика развития монтажного кино, синхронно воспринимаемая формалистами, подтверждает правомерность выдвинутой аналогии со словесностью, которая «отсылает к общему понятию языка как знаковой системы (в соссюрианском смысле), обладающей семантическим и синтаксическим планом» [Ханзен-Леве, 2001, с. 334]. Такая параллель программирует дальнейшее освоение пространства кино средствами лингвистической семиотики, в ходе которого объект описывается все более детально и с неизбежным усилением сигнализирует о своей когерентности естественному языку в его литературном бытовании.
Такая инерция обозначилась не сразу. В своей первой серьезной работе о кино, появившейся в первом новогоднем номере газеты «Жизнь искусства» за 1924 г., Тынянов еще находится во власти понятий, характеризующих ранний период развития формального метода. Он делает акцент на максимальной условности кино (называя ее «абстрактностью») и его тяготении к абстрагированию отдельных элементов визуального и акустического ряда. Тезисная форма статьи «Кино – слово – музыка» не отражает целостной концепции Тынянова, да, скорее, ее и не было. Зато для полемики это лаконичное заострение в самый раз. Кино утверждается здесь как новое, актуальное искусство, «фирменный знак» эпохи, стремящейся разложить мир на части и собрать его заново. Мимика актера и его беззвучная, активно достраиваемая речь здесь раскладываются и устремляются к пределам выразительности [Тынянов, 1977, с. 321]. Понимание кино определяется практикой эксцентризма – не пройдет и полугода, как Тынянов увидит «Похождения Октябрины», снятые силами мастерской ФЭКС, и увлечется идеей совместного проекта модернизации классики («Шинель», «СВД»).
Выход к проблеме сюжета у Шкловского и поиски Тыняновым адекватной модели, увязывающей воедино словесный, музыкальный и визуальный ритм, сняли проблему фотогении предмета, но не отменили вопроса о существе преображающего взгляда и структуре видения в кино (будь оно сюжетно ориентировано или просто остранено). В этой связи весьма значимый для формалистов резонанс обнаруживают выходившие в середине 1920-х годов работы Белы Балаша.
Его можно считать идейным антиподом Деллюка. Их роднит преклонение перед зрительной способностью (Балаш испытал влияние эстетики Карла Гауптмана), но полностью разъединяет стремление к тотальной антропоморфизации мира. Для Балаша, как и для Шкловского, всякая вещь есть участник жизненного движения (тут, несомненно, сыграло свою роль то, что Балаш учился у Г. Зиммеля и Бергсона). Вещь, обретая на экране свое выразительное «лицо», трактуется как носитель специфического языка, первоисточником которого является выразительное движение [Балаш, 1995, с. 13]. Постулируя языковую природу фильма, Балаш идет дальше Деллюка и расходится со стихийной (не языковой, но феноменологической) семиотикой Эпштейна. Центральная для Балаша категория «видимого человека» воплощает принцип одновременного присутствия «на одной поверхности различных смысловых слоев» [Ямпольский, 1993, с. 186], в чем состоит конструктивное отличие языка кино от языка литературы. Абсолютизация иконического понимания природы языка не оставляет места для дискурсивности. С точки зрения Балаша, литература отличается от кино глубиной (другими словами, возможщностью размышлять на отвлеченные темы), а кино превосходит литературу в плане экспрессивной лаконичности и плотности. «Видимый человек» призван достроить образ «человека читаемого» и сообщить ему (вернуть?) интеллектуальную остроту.
Балаш не менее, если не более противоречив, нежели Деллюк и Шкловский. Поэтому в его концепции «видимого человека» присутствует как сопротивление литературе, так и ее безотчетное принятие в качестве коррелята кино. «В кинематографе вся суть не в эпосе, а в лирике» [Балаш, 1995, с. 30], – говорит он, но почти сразу же оговаривается: «Лирика по своим выразительным средствам несравненно более богата и тонка, чем какая бы то ни было литература» [Там же, с. 37]. Терминологические перифразы часто создают почву для перекличек с формалистами, но всякий раз подчеркивают интерес к различным предметам в одном и том же объекте. В этом смысле очень показательны трактовки монтажа. Для Балаша это ритм картины, ее темп и последовательность, соответствующие стилю в литературе [Там же, с. 65], но принципиально несводимые к словесной формуле. Для Тынянова образца 1926 г. это воплощенная в сценарии организация материала, способ внесения в кино идеологии (в широком смысле) стилистическими средствами [Тынянов, 1977, с. 324].
Начавшаяся в первой половине 1920-х годов работа в области семантики стихотворной речи подтолкнула Тынянова к определению ряда важных понятий. «Ритм как конструктивный фактор стиха», «единство и теснота стихового ряда», пара «автофункции» и «синфункции», предшествующая «парадигматике» и «синтагматике» в пражском структурализме[185]. Эти понятия и их теоретический контекст заставили взглянуть на кино как аналог не прозаической, повествовательной, но поэтической речи. Она наглядно сочетает два типа соотнесенности элементов: по вертикали (ритмическое повторение сегментов, аналогичное ранним монтажным опытам остраняющего повтора) и по горизонтали (собственно сюжет, которому соответствует развертывание смысла монтажной фразы, чей синтаксис ориентирован на достижение семантического эффекта). Элементы кинотекста оказываются значимы именно как элементы
Таким образом, принципиальной новацией Тынянова по сравнению с начальным периодом формалистской теории кино можно считать аналогию между кино и поэтической речью, которая также тяготеет к обнажению своей структуры, но в отличие от остраняющего сюжета у Шкловского регулярно и четко делится по уровням, т. е. представляет собой
4. Борис Эйхенбаум и спор о «главном»
Книги Деллюка и Балаша появились в русском переводе одновременно, предваряя выход программного формалистского сборника «Поэтика кино» (1927)[187], куда вошла вышеупомянутая статья Тынянова «Об основах кино». Можно предположить, что выход этих книг, вызвавших широкий резонанс в России[188], был одним из этапов конструирования поля полемики, когда сменяющие друг друга западные концепции вынужденно синхронизировались в сознании читателя, а корреспондирующие с ними оригинальные разработки выступали как успешное преодоление специально подобранного материала. Это согласуется с идеологией страны, придумывающей себе прошлое и ставящей себя на пик актуальности, но пока не нашло веских подтверждений.
Задавая дальнейшую перспективу перечтения формалистской теории кино, стоит упомянуть о старательно выстроенной синтетической позиции, которую занимает Борис Эйхенбаум. Ему было не привыкать сглаживать технологический абсолютизм Шкловского и увлечение Тынянова диалектикой. В статье «Проблемы киностилистики» (1927), опубликованной в том же сборнике «Поэтика кино», Эйхенбаум формулирует базовые положения своего подхода. Он не отрицает принцип фотогении, считая ее следствием выбора материала и признавая, что вещь в кино усиливает свою неповторимую энергетику[189]. В то же время изначальный смысл вещи может быть выражен исключительно в тексте, т. е. в процессе развертывания киноповествования. «Согласно Эйхенбауму, отельный жест в фильме может иметь разные значения, подобно слову в словаре. Но только их взаимосвязь придает им содержательный смысл или смысловое содержание. Монтаж, по Эйхенбауму, – синтаксис фильма. <…> Содержательные знаки сцепляются в кинопредложения, которые соотносятся между собой благодаря определенному типу киномонтажа» [Майланд-Хансен, 1993, с. 117]. Здесь намечаются попытки построения грамматики монтажа, которая воспроизводит классическую для словесной поэтики дихотомию описательности и повествовательности. Первый случай соответствует регрессивному типу кинофразы, «при котором зрителю приходится осмыслить детали после общего плана – вернуться к ним обратно» [Поэтика, 2001, с. 31], второй – к прогрессивному, который «ведет от общего плана к деталям, так что зритель как бы сам постепенно приближается к картине и с каждым кадром все больше и больше ориентируется в происходящих на экране событиях». Показательна сама мотивировка столь прямого прочтения кинотекста в лингвистическом коде: для Эйхенбаума кино неустанно провоцирует внутреннюю речь, чье протекание в сознании адресата зеркально отражает ситуацию восприятия литературы (и речи адресанта вообще). «Говоря в терминах семиотики Пирса, символические знаки в литературе порождают сложные иконические структуры, тогда как иконические знаки в кино стремятся превратиться в законченные символические, обозначения» [Galan, 1986,р. 124][190]. Помимо своеобразного «психолингвистического» критерия Эйхенбаум предлагает и сугубо культурное объяснение: в статье, вышедшей за год до «Проблем киностилистики», Эйхенбаум констатирует, что «кинокультура противостоит, как знак эпохи, культуре слова, книжной и театральной, господствовавшей в прошлом веке. Но тут-то и происходит естественная встреча кино с литературой» [Эйхенбаум, 1990, с. 5]. Искусство кино пересматривает всю предшествующую литературу под новым углом зрения, воспринимая ее как источник перекодировок и «прокручивая» смену литературных жанров в убыстренном темпе, который задается возрастающими техническими возможностями кинематографа.