Кого-то смущает беспросветная чушь, которую «пролетарский писатель» нес в тридцатые годы и в письмах, и в статьях. В них видят чуть ли не признак ослабленного в старости ума. Но почему бы заодно не поразиться сотням странностей в «Жизни Клима Самгина», вроде той, что гинеколог Макаров в своем доме прячет оружие для большевиков? Почему бы не подивиться, каким образом
Или вот сюжет повести двадцатых годов. Грустный мещанин в забытом Богом уезде мечтает о Париже, голубом городе, где всё голубое: и небо, и дома, и люди, и собаки. А пока красит избу в синий цвет, чтобы отчасти материализовать мечту. Но приходит какой-то Столяр (с большой буквы), пьет водку и золотой краской малюет на фасаде не то рыбу, не то осьминога, словом, какое-то хтоническое чудовище, после чего бедный мещанин сходит с ума («Голубая жизнь»).
Очевидно, Горький был не совсем равнодушен к эзотерической стороне рыбной ловли, хотя и не был заядлым рыбаком. Символ рыбы возникал в его творчестве много раз и всегда в неожиданном качестве. Так, в «На дне» Васька Пепел, любовник Василисы, «сон хороший видел: будто ловлю я рыбу, и попал мне – огромаднейший лещ, – только во сне эдакие и бывают… И вот я его вожу на удочке и боюсь, – леса оборвется! И приготовил сачок… вот, думаю, сейчас…» На это Сатин замечает: «Это не лещ, а Василиса была…» Ау, Фрейд! Потом эта рыба ныряла и выныривала в разных местах и, между прочим, даже в очерке о Ленине, который был «внешне весь в словах, как рыба в чешуе». Прощальные круги на воде она оставила в «Жизни Клима Самгина», в изумительной по нелепости сцене ловли сома на горшок с горячей кашей: проглотит горшок, он лопнет, каша растечется, сом всплывет…
Цепочка замкнется, если вспомнить, что Горький обладал утиным носом – превосходное орудие для ловли рыбешки!
Горьковские образы… С ними ничего не поделаешь. Их нельзя анализировать, нельзя даже представить себе без опасности, что в мозгу что-нибудь не так щелкнет и сломается! Горький, по верному замечанию Чуковского, изображал мир с точностью до наоборот: «овеществлял дух» и «одухотворял материю».
А вот сцена в «Заметках из дневника» – едва ли не лучшей, по мнению некоторых современников (Виктора Шкловского), книге Горького. Горбатый карлик говорит, что черти – «такая же действительность, как люди, тараканы, микробы. Черти бывают разных форм и величины»: «Есть, например, черти лиловые; они бесформенны, подобны слизнякам, двигаются медленно, как улитки, и полупрозрачны… От них исходит кислый запах и на душе делается сумрачно, лениво… Черти голландские – маленькие существа цвета охры, круглые, как мячи, и лоснятся… Черти клетчатые… Они страшно утомляют зрение… Драповые черти напоминают формой своей гвозди с раздвоенным острием… Страшны черти колокольного звона. Они – крылаты… Они влекут к распутству и даже внешне напоминают женский орган… Но еще страшнее черти лунных ночей. Это – пузыри…»
И что прикажете делать со всем этим миром?
А может быть, мира этого просто не существует? Иначе нам придется поселить в него, помимо чертей лиловых и драповых, и Ниловну, и Данко, и Сокола, и «глупого пингвина», и Ленина, и Кожемякина, и Толстого, и Человека, и Гапона, и Блока, и, и, и… То есть заварить такую чудовищную кашу из правды и вымысла, логики и абсурда, жизни и нежити, после которой страшные фантазии Босха, так испугавшие Самгина, покажутся не более чем иллюстрациями в «Веселых картинках».
Дело в том, что мира не получилось, а вышло вот именно ни то ни сё, не от мира сего, но и не от «иного». Между тем – замысел был! И не просто замысел, а ЗАМЫСЕЛ! Нечто поразительно огромное и, как сказал бы сам Горький, «изумительно прекрасное». Была задача пересоздать мир не по «образу и подобию Божию», а на основании собственного художественного о нем представления. Словно Творец ошибся в каких-то изначальных расчетах или недостаточно потрудился – всего-то шесть дней! И вот необходимо исправить Его досадный промах.
«Мы в мир пришли, чтобы не соглашаться…»
Нельзя объяснить, надо почувствовать, с каким озорством этот талантливый самоучка взирал на Небо, словно библейский человек на наготу отца своего. Так вот Ты какой жалкий, противный, беспомощный! Ты старый, как и весь плохонький Твой мир. Я – молод и силен!
Только слепой не заметит в этих не лишенных выразительной силы стихах из ранней поэмы Горького «Василий Буслаев» вопиющей гордыни
Понятно, почему его охотно печатали не только народническое «Русское богатство», но и декадентский «Северный вестник», почему с ним заигрывал Мережковский, почему Брюсов приглашал его сотрудничать в своем альманахе. Если Андрей Белый «в небеса запустил ананасом», то Горький – «изумрудом дорогим». Какая, в сущности, разница?
Чехов, выслушав в исполнении автора отрывок из поэмы, недовольно поморщился:
– Две последние строчки – не надо, это озорство. Лишнее…
Это сказал даже не он. Это говорила художественная интуиция, и без религии знавшая, где и чему должен быть положен предел.
Но совсем не лишнее! Вернее, это
Проигранный, разумеется…
В последней и главной книге Горького, «Жизни Клима Самгина», это центральный мотив. Вот вам реальность за сорок лет, как живая. Ешьте ее на здоровье! Я же ее «не хочу», потому что она – чужая. Потому что Верховным Художником остается Господь Бог. Только Он, создавший этот «изумительно прекрасный» мир в совершенстве, мог увидеть, что
II
28 марта (16-го по старому стилю) 1998 года исполнилось 130 лет со дня рождения Максима Горького. Наша пресса достаточно широко откликнулась на этот юбилей. Споры вокруг Горького не утихают. Но, говоря о 130-летии Горького, авторы статей забывают о другом, едва ли не более важном юбилее: ровно сто лет назад, в марте 1898 года, вышел из печати первый выпуск «Очерков и рассказов» – книжный дебют Горького, принесший ему неслыханный успех, равного которому не знал до этого ни один начинающий литератор…
Событие исключительное даже для того благословенного времени, когда тиражи журналов росли, а не падали, новые литературные знаменитости всходили, как грибы после дождя, и молодые авторы могли позволить себе на свои «скромные» гонорары посидеть часик-другой в «Праге».
Но сегодня подобное событие было бы просто невозможно. Ведь тридцатилетний Горький не только не был столичным жителем, но и до сентября 1899 года
Первый раз – в апреле 1889 года. Пешком пришел в Ясную Поляну просить земли и денег на организацию «толстовской» коммуны. Не застав графа в его имении, упрямо отправился в Москву. И – опять вышла осечка. Софья Андреевна хотя и встретила долговязого просителя весьма ласково и даже угостила кофе с булкой, но никаких денег не дала, заметив, как бы между прочим, что ко Льву Николаевичу шляется очень много «темных бездельников», и что Россия вообще «изобилует бездельниками». Сам же Лев Николаевич Толстой в это время тоже путешествовал. И тоже пешком. Ходил в Троице-Сергиеву лавру – помолиться…
Алексей Пешков расстроился и ушел.
Так они бегали друг от друга до поры.
Первая книга Горького носила посвящение А.И.Ланину – известнейшему в Нижнем Новгороде адвокату, у которого будущая знаменитость служила письмоводителем. Кстати, работа, требующая исключительной аккуратности, отменного почерка и, само собою разумеется, грамотности. По свидетельству Горького из письма его первой жене, адвокат думал видеть своего письмоводителя в качестве «частного поверенного». Опять же весьма кстати в доме Ланина была бездна книг.
Так что не один знаменитый повар Смурый приобщал юного Алексея Пешкова литературе.
Тем не менее имя А.И.Ланина на титульном листе (если бы только публика знала историю этих отношений) могло всерьез навредить легенде по имени «М. Горький», как и тот несомненный факт, что невольный (или вольный?) создатель этой легенды вышел отнюдь не из народа и тем более не из босяков, но из семьи весьма богатого в Нижнем Новгороде представителя цехового сословия Василия Васильевича Каширина, всерьез мечтавшего выдать свою дочь Варвару за дворянина и не желавшего выдавать ее за мастера-краснодеревца Максима Пешкова.
Молодые с ведома матери Варвары, Акулины Ивановны, поженились тайно от отца или, как тогда говорили, «самокруткой». Они поселились отдельно от Кашириных, на Суетинском съезде, и потребовался целый год для того, чтобы властный и своенравный Василий Васильевич простил свою дочь, по девичьей глупости поломавшую его высокие мечты, и позволил молодой семье поселиться во флигеле одного из его домов, где ранней весной 1868 года родился тот, благодаря кому сам гордый дед Василий Каширин вошел в историю мировой литературы.
Но не только об этом не знала публика, взахлеб читавшая «Очерки и рассказы», а через два с небольшим года хватавшая в книжных магазинах другое необыкновенное издание, о котором сегодня не то чтобы молодой, но и самый маститый русский писатель не смеет и мечтать – «Критические статьи о произведениях Максима Горького»: изд-е С.Гринберга. СПб., 1901.
Например, не знала она о том, что этот якобы «босяк», «самоучка» еще до выхода первой книги был, оказывается, знаком (лично или по письмам) с виднейшими личностями своего времени: Н.Ф.Анненским и В.Г.Короленко, Ф.Д.Батюшковым и Н.К.Михайловским, Д.В.Григоровичем и А.С.Скабичевским. Как это было просто тогда: заявиться прямо в дом Короленко (да хоть самого Льва Толстого), оставить рукопись, получить отклик… Будучи неизвестным провинциальным журналистом, перекинуться парой слов с гениальным художником Верещагиным, оказавшимся на Нижегородской Всероссийской промышленной и торговой выставке… Послать рассказ по почте в столичные «Русские ведомости» (даже не сам отправил, а его приятель Н.З.Васильев, без ведома автора) и через месяц читать рассказ («Емельян Пиляй») напечатанным… Сидючи в «глухой провинции», искать в столице издателей через посредников (В.А.Поссе) и находить – не одного, так другого. Отказались издавать «Очерки и рассказы» О.Н.Попова, М.Н.Семенов и А.М.Калмыкова, зато взялись А.П.Чарушников и С.П.Дороватовский. И не прогадали! Без малого через год два выпуска «Очерков…» дополнил третий и вышло второе издание первых двух.
Поражает эта невероятная плотность культурного пространства в «нищей» (как нам говорили в школе), гигантской и бездорожной стране! Словно между столицами и провинцией не было ни малейшего расстояния!
Через два месяца после выхода «Очерков и рассказов» новая литературная знаменитость попадает в тюрьму. Посадили как политического преступника, по старым, еще тифлисским, революционным делам. Арестовали в Нижнем, но сидеть надлежало в Тифлисе, на месте, так сказать, преступления. И вот из Метехского замка он между прочим пишет жене: «“Гиббона” скоро прочту». То есть что же и читать в провинциальной тюрьме, как не гиббоновскую «Историю упадка Римской империи»? Еще для сравнения. Когда главный редактор «Русского богатства», критик и публицист Н.К.Михайловский обозревал в своем журнале «Очерки и рассказы» «господина М.Горького», то естественно задался вопросом: каким образом в произведения этого «самоучки» проникли идеи Фридриха Ницше, которого в самой Европе в то время мало кто не считал обычным сумасшедшим?
Вероятно, решил критик, ницшевские идеи попали туда случайно. Они «носятся в воздухе» и «могут прорезываться самостоятельно». Замечание, достойное того времени… Европейская интеллигенция в большинстве всё еще считает Ницше «неудавшимся филологом», «зарвавшимся мыслителем», а вот в России его идеи, оказывается, уже «носятся в воздухе» и «прорезываются самостоятельно» в творчестве какого-то несчастного провинциального газетчика, «мастерового малярного цеха», как значилось в его документах!
Впрочем, Михайловский переосторожничал. Ничего случайного в ницшеанстве самоучки из Нижнего Новгорода не было. Не сам ли Михайловский еще в 1894 году выступил в «Русском богатстве» с двумя капитальнейшими статьями о Ницше? Не он ли первым заговорил об особой «морали» Ницше (Ницше – моралист и притом «гораздо, например, строже и требовательнее гр. Л.Н.Толстого»)? И это в то время, когда Европа считала его исключительно аморальным философом. Не он ли, задолго до экзистенциалистов, поставил кардинальный вопрос о «Ницше и Достоевском»? Этих статей Горький не мог не знать. Но знал он, как сегодня известно, и о специальных исследованиях – четырех статьях московских профессоров Н.Грота, Л.Лопатина, П.Астафьева и В.Преображенского в «Вопросах философии и психологии», появившихся в 1892–1893 гг. Спорил о них со студентами ярославского лицея.
Это стоит оценить особо! В конце восьмидесятых годов, находясь на пороге безумия, Ницше только-только получал первые известия о том, что его признали одинокие умы Европы и Скандинавии. Только-только Георг Брандес в Дании выступил с лекциями о таинственном «базельском мудреце». Только-только во Франции законодатель интеллектуальной моды Ипполит Тэн бросил благосклонный взор на без пяти минут сумасшедшего. А через несколько лет ярославские студентики ожесточенно спорят с каким-то парнем, окончившим всего-навсего ремесленное училище Кунавинской слободы в Нижнем Новгороде, о феномене Фридриха Ницше!
В этой стране не могла не произойти революция! Что-то такое обязательно должно было случиться!..
В культуре той эпохи была какая-то чудовищная избыточность. Всё слишком ярко, нереально, преувеличенно! Что ни новый писатель, то явление. Что ни фигура, то непременно мессия. Явление Белого с «Симфониями», Блока с его «далями» и «Незнакомками», Андреева с «безднами» и «красным смехом»… И молодой Горький здесь не только не исключение, но – по крайней мере, на протяжении конца девяностых – начала нулевых годов – главный законодатель литературной моды. «Карьера Горького замечательна, – писал кн. Д.П.Мирский, – поднявшись со дна провинциального пролетариата, он стал самым знаменитым писателем и наиболее обсуждаемой личностью в России <…> его нередко ставили рядом с Толстым и безусловно выше Чехова».
В 1903 году было продано в общей сложности 102 930 экземпляров его сочинений; в том числе 15 246 экземпляров пьесы «Мещане», 75 073 экземпляра пьесы «На дне». В то время эти тиражи считались огромными. Да и сегодня могут считаться.
В конце сентября 1899 года Горький впервые приехал в Петербург. И уже через десять дней басовито дерзил именитым столичным литераторам и общественным деятелям на банкете, организованном в журнале «Жизнь» едва ли не ради того, чтобы познакомиться с ним лично. Именитости обижались. Но – терпели. Почему? В их глазах Горький, выражаясь сегодняшним языком, был выразителем «альтернативной культуры», «культуры-2». Не зная толком ни кто он, ни откуда явился, в нем видели «вестника» неизвестной России. Той, что начиналась даже не за последней петербургской заставой, но в каком-то мистическом пространстве, где прошлое соединяется с будущим. И, конечно, неслучайно, что появление «Очерков и рассказов» почти буквально совпало с выходом первого русского перевода «Так говорил Заратустра» (1897). Во всяком случае, сам Горький к этой «случайности» хорошо подготовился.
В архиве Горького хранятся любопытнейшие воспоминания жены его киевского приятеля Николая Захаровича Васильева. Химик по профессии и философ по образованию, он буквально пичкал Горького древней и новейшей философией, так что в конце концов привел его на грань сумасшествия. В очерке «О вреде философии» Горький описал и самого Васильева, и то состояние, до которого Васильев довел его в 1889–1890 гг. «Прекрасный человек, великолепно образованный, он, как почти все талантливые русские люди, имел странности: ел ломти ржаного хлеба, посыпая их толстым слоем хинина, смачно чмокал и убеждал меня, что хинин – весьма вкусное лакомство… Он вообще проделывал над собою какие-то небезопасные опыты: принимал бромистый калий и вслед за тем курил опиум, отчего едва не умер в судорогах; принял сильный раствор какой-то металлической соли и тоже едва не погиб. Доктор, суровый старик, исследовав остатки раствора, сказал:
– Лошадь от этого издохла бы. Даже, пожалуй, пара лошадей!..
Этими опытами Николай испортил себе все зубы, они у него позеленели и выкрошились. Он кончил все-таки тем, что – намеренно или нечаянно – отравился в 1901 году в Киеве…»
Над своим другом Васильев тоже поставил эксперимент. «Будем философствовать», – однажды заявил он. И для начала «развернул передо мною жуткую картину мира, как представлял его Эмпедокл. Этот странный мир, должно быть, особенно привлекал симпатии лектора: Николай рисовал мне его с увлечением, остроумно, выпукло и чаще, чем всегда, вкусно чмокал».
За Эмпедоклом последовали другие. И, наконец, – Ницше, о котором в России в то время еще даже не упоминали в печати. В своих воспоминаниях жена Н.З.Васильева пишет: «Из литературных их (Горького и Васильева. –
Судя по редким сохранившимся в архиве письмам Васильева, он довольно методично «просвещал» своего приятеля, сурово разбирал его ранние произведения с точки зрения соответствия какой-то новой, особой «морали». Вот он, скажем, пишет:
«Прежде всего все твои произведения я разделяю на две более или менее резко разграниченные категории: в одних ты придерживаешься “старого инвентаря”, как говаривал один из моих добрых приятелей,
Результатом этой «философской учебы» стало то, что однажды в Нижнем Новгороде Горький почувствовал, что сходит с ума. «Жуткие ночи переживал я. Сидишь, бывало, на Откосе, глядя в мутную даль заволжских лугов, в небо, осыпанное золотой пылью звезд, и – начинаешь ждать, что вот сейчас, в ночной синеве небес, явится круглое черное пятно, как отверстие бездонного колодца, а из него высунется огненный палец и погрозит мне.
Или: по небу, сметая и гася звезды, проползет толстая серая змея в ледяной чешуе и навсегда оставит за собою непроницаемую, каменную тьму и тишину. Казалось возможным, что все звезды Млечного Пути сольются в огненную реку и вот сейчас она низринется на землю…» И – наконец: «Я видел Бога, это Саваоф, совершенно такой, каким его изображают на иконах и картинах…»
Примерно в это же время, в январе 1889 года, в Турине Ницше настигает апоплексический удар прямо на улице, за которым последовало окончательное умопомрачение. Он рассылает знакомым безумные почтовые открытки с подписями «Дионис» и «Распятый». 17 января мать с двумя сопровождающими отвозит его в психиатрическую клинику Йенского университета. Улыбаясь, как ребенок, он просит врача: «Дайте мне немножко здоровья». Потом начинаются частые приступы гнева. Кричит. Принимает привратника больницы за Бисмарка. Разбивает стакан, «чтобы забаррикадировать вход в комнату осколками стекла». Прыгает по-козлиному, гримасничает… Не желает спать в кровати – только на полу.
Горький отделался легче. Нижегородский психиатр, «маленький, черный, горбатый… часа два расспрашивал, как я живу, потом, хлопнув меня по колену странно белой рукой, сказал: “Вам, дружище, прежде всего надо забросить ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень, которой вы живете! По комплекции вашей вы человек здоровый, и – стыдно вам так распускать себя. Вам необходим физический труд. Насчет женщин – как? Ну! это тоже не годится! Предоставьте воздержание другим, а себе заведите бабенку, которая пожаднее к любовной игре, – это будет вам полезно!”»
В апреле 1891 года Горький действительно бросает «ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень» и отправляется из Нижнего в свое знаменитое странствие по Руси. А через год в тифлисской газете «Кавказ» появляется его первый рассказ «Макар Чудра», который, между прочим, открывался следующими рассуждениями старого цыгана: «Так нужно жить: иди, иди – и всё тут. Долго не стой на одном месте – чего в нем? Вон как день и ночь бегают, гоняясь друг за другом, вокруг земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить ее. А задумаешься – разлюбишь жизнь, это всегда так бывает. И со мной это было. Эге! Было, сокол…»
Это не просто фразы. Это целая жизненная философия. Это «мораль иного сорта», говоря словами из письма Васильева. О ней догадывался и Ницше, когда писал, что главное несчастие Гамлета, как выразителя европейского духа, именно в его «задумчивости». Задумался – и жизнь опротивела…
На смену этим людям, считал Ницше, должны прийти личности с «моралью иного сорта» – люди воли, поступка, а не мысли и сомнений. Они и пришли к власти в Германии в конце двадцатых. К счастью для Ницше, он этого уже не застал. Но в России, с ее несчастным свойством первой испытывать на себе всё новое (подобно тому как Васильев испытывал на себе химические препараты), эти люди явились еще раньше. И именно Горький стал их «вестником».
К несчастью для Горького, он до конца смог наблюдать, куда заводит новая «мораль». И даже оказаться одной из ее жертв. Но самое поразительное, что обо всем этом он, видимо, смутно догадывался еще в девяностые. В письме к Чехову он неуклюже сравнил себя с паровозом, который мчится в неизвестность: «Но рельс подо мной нет… впереди ждет меня крушение… Момент, когда я зароюсь носом в землю, – еще не близок, да если б он хоть завтра наступил, мне всё равно, я ничего не боюсь и ни на что не жалуюсь».
III
Его мало любили. Разве что умные женщины. Именно в этом его главная трагедия. Каким-то странным холодом веет от всей его шумной биографии, где было столько разного, но, кажется, не нашлось места ничему «слишком человеческому», ничему такому, о чем можно было бы вспомнить со слезой или улыбкой.
Каждое событие в этой биографии слишком значительно, чтобы сойти за милую случайность, без которой жизнь человека теряет очарование. Вот Владислав Ходасевич писал о странной нелюбви Горького к правде, доходившей до смешного. А мы тотчас вспоминаем, каким несчастием это обернулось для страны и для самого писателя в конце двадцатых – тридцатые годы.
Последние месяцы, дни и часы Горького наполнены какой-то жутью. От этого невольно стараешься отвести глаза, если еще осталось в тебе чувство духовного сохранения. Какие-то «личности», Ягода, Сталин, Молотов,
Наивно думать, что возвращение Горького в СССР и дальнейшие события оказались следствием чего-то определенного: какой-то «ошибки» или какого-то «подкупа»; что «история с чемоданом», в котором хранился тайный архив писателя, прольет свет на логику «конца Горького». Всё и без «чемодана» ясно и, может быть, потому непонятно. Дело в том, что в эмиграции Горькому не было места. Это хорошо понимали и он сам, и его современники. Кускова писала: «Горький – знатный эмигрант, мог бы быть очень богатым, если бы он был в силах стать эмигрантом».
Но пойдем дальше и подумаем: а было ли ему место в СССР (в «буче, боевой кипучей» молодых советских писателей)? Мы все-таки не найдем точного ответа, и придется оставить его «на потом», когда, мол, «всё будет известно». Пожалуй, это главная особенность биографии Горького: все линии его судьбы не имеют конца, обрываются в черную пустоту, как и сюжет его последнего романа, который читаешь, читаешь, и кажется: вот-вот схватишь его смысл… но нет… и, наконец, плюнешь и оставишь «на потом».
Но Каширины быстро разорились, Варвара Васильевна умерла от чахотки, и Алешу отправили «в люди» (то есть попросту выставили за дверь).
«В люди» – это не просто так сказано. Если почистить за давностью лет потускневший смысл этого слова, обнажится первая черная дыра в сознании Горького. Это необходимо понять по принципу
Существует народная притча о двух лягушках, которые попали в кувшин с молоком. Первая сложила лапки и утонула. А вторая колотила лапками до тех пор, пока молоко не превратилось в сметану, а сметана – в масло. Горький по натуре был второй лягушкой. Когда судьба выбросила его «в люди», он месил окружившее его пространство, пока оно не сдалось и не дало чужаку место на земле.
Вот хроника его странствий по Руси за 1891 год. Уходит из Нижнего Новгорода. Обошел Поволжье, Дон, Украину, Крым, Кавказ. Посещает Казань, Царицын, живет на станции Филоново Грязе-Царицынской ж/д. Приходит в Ростов-на-Дону, работает грузчиком. Из Ростова идет в Харьков. Из Харькова – в Рыжовский (Куряжский) монастырь, затем в Курск. Из Курска идет в Задонск. Посещает монастырь Тихона Задонского. Идет в Воронеж. Возвращается в Харьков. Идет в Полтаву, из Полтавы через Сорочинцы – в Миргород. Посещает Киев. Идет в Николаев. Приходит в село Кандыбово Николаевского уезда. Избит мужиками. После николаевской больницы идет в Одессу. Проходя Очаков, работает на добыче соли. Путешествует по Бессарабии, возвращается в Одессу. Идет в Херсон, Симферополь, Севастополь, Ялту, Алупку, Керчь, Тамань. Приходит на Кубань. Арестован в Майкопе «как проходящий». Беслан, Терская область, Мухет. Снова арестован. Идет в Тифлис. Работает в мастерской.
В конце концов судьба вынесла его «в газетчики», а потом «в писатели». И здесь он снова был чужаком. Как бы ни ласкала его на первых порах интеллигенция, какие бы банкеты ни давались в Петербурге в его честь (где тосты поднимали не кто-нибудь, а П.Н.Милюков, П.Б.Струве, В.Г.Короленко), они все-таки держали его за «гостя»; правда, такого, с которым нужно быть ласковым, ибо Бог его знает, кто он, откуда и зачем явился. Лев Толстой сначала принял Горького за мужика и говорил с ним матом, но затем понял, что жестоко ошибся. «Не могу отнестись к Горькому искренно, сам не знаю почему, а не могу, – жаловался он Чехову. – Горький – злой человек… У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, всё замечает и обо всем доносит какому-то своему богу».
Горький платил интеллигенции той же монетой. В письмах к Репину и Толстому пел гимны во славу Человека: «Я не знаю ничего лучше, сложнее, интереснее человека…»; «Глубоко верю, что лучше человека ничего нет на земле…». И в это же время писал жене: «Лучше б мне не видать всю эту сволочь, всех этих жалких, маленьких людей!» (о тех, кто в Петербурге поднимал бокалы в его честь). Или: «Я видел вчера, как Гиппиус целовалась с Давыдовой. До чего это противно!»
Когда он был искренен? Никто не ответит на этот вопрос. Леонид Андреев, уже будучи в эмиграции, вспоминал, как на квартире писателя Телешова в Москве собирались Бунин, Серафимович, Вересаев, Зайцев и другие писатели-реалисты, объединившиеся в кружок под названием «Среда». Иногда приезжали из Петербурга Горький и Шаляпин. В отсутствие Горького всегда заходил разговор о нем и его искренности. Спорили до хрипоты. Однажды Вересаев не выдержал и сказал: «Господа! Давайте раз и навсегда решим не касаться про́клятых вопросов. Не будем говорить об искренности Горького!»
«Сквозь русское освободительное движение, а потом сквозь революцию он прошел… Лукою, лукавым странником», – писал Владислав Ходасевич. Это так же верно, как и то, что он был странником во всем и везде, будучи связанным и состоя в переписке с Лениным, Чеховым, Брюсовым, Розановым, Морозовым, Гапоном, Буниным, Арцыбашевым, Гиппиус, Маяковским, Панферовым, реалистами, символистами, священниками, большевиками, эсерами, монархистами, сионистами, антисемитами, террористами, академиками, колхозниками, гэпэушниками и прочими людьми на этой грешной земле, где только ему не нашлось места. «Горький не жил, а осматривал…» – заметил Виктор Шкловский.
А что оставалось делать? Все в нем видели «Горького», не человека, но персонаж, который он сам же придумал, находясь в Тифлисе в 1892 году. И он тоже, взирая на себя со стороны, видел уже «Горького», а не Пешкова. В конце концов, именно «Пешков» оказался персонажем, то есть случилась крупная подмена, ибо никакого Горького на самом деле не было, а был только псевдоним, только «придумка» молодого провинциального литератора. Между тем уже в ранних письмах к жене (самых искренних) он писал о себе в третьем лице: «Прежде всего Пешков недостаточно прост и ясен, он слишком убежден в том, что не похож на людей… Фигура изломанная и запутанная…»
И это не простая рисовка, в этом есть что-то серьезное и даже страшное, как и в его психологической недоверчивости к людям. Он похож на слепого из «Тамани», когда его бросили на берегу моря с медным пятаком в руке. «И только?» Он не видел, но именно ощупывал этот мир, поражаясь каждой его выпуклой детали, каждой трещине, каждому звуку. Но самое главное, он искал
Поэтому Горького так странно читать. Во всех его сочинениях есть что-то мучительное, психологически недостоверное; а вместе с тем вещественное изображение реальности иногда достигает гениальности, ну, скажем, в «Климе Самгине». Безусловно, это был великий художник из породы фламандских мастеров, и некоторые сцены в его последнем романе (например, чаепитие в доме Самгиных или Петербург после Кровавого воскресенья), темнея со временем, приобретают особенную выразительность.
Юрий Трифонов как-то сравнил Горького с лесом, где есть и звери, и люди, и грибы, и деревья, и сучья. Но ему больше подходит сравнение с темным чуланом, в котором каждый предмет можно познать только на ощупь и лучше всего с закрытыми глазами. В то же время Горький видел то, чего не видели другие в зрячем своем состоянии. Например, людей «наедине с собой». В семнадцатом томе его сочинений есть эпизоды, которые сначала вызывают улыбку, а затем – мистический холодок. Например: «Отец Ф.Владимирский, поставив пред собою сапог, внушительно говорил ему:
– Ну, иди!
Спрашивал:
– Не можешь?
И с достоинством, убежденно заключал:
– То-то! Без меня – никуда не пойдешь!»
Или: «В фойе театра красивая дама-брюнетка, запоздав в зал и поправляя перед зеркалом прическу, строго и довольно громко спросила кого-то:
– И – надо умереть?»
Конечно, он любил человека, но «странною любовью». В ней были и мука, и страсть, и радость. И конечно, «Двадцать шесть и одна», или «Коновалов», или «Страсти-мордасти» навсегда останутся среди вершин русской сентиментальной прозы. Но всё же это была любовь прохожего к чужим детям. Зачем он вечно
Миф о Человеке, вообще говоря, весьма сомнителен. Недаром страстный монолог в его защиту произносит карточный шулер и… рисует при этом рукой в воздухе какую-то странную фигуру (есть в «На дне» такая ремарка).
Что за фигура? Современник писателя, эмигрант И.Д.Сургучев, не в шутку полагал, что Горький однажды заключил договор с дьяволом – тот самый, от которого отказался Христос в пустыне… «И ему, среднему в общем писателю, был дан успех, которого не знали при жизни своей ни Пушкин, ни Гоголь, ни Лев Толстой, ни Достоевский. У него было всё: и слава, и деньги, и женская лукавая любовь».
Может быть, и верно. Только это не нашего ума дело. А потому скажем так: Горький был
Как же ему стало легко, когда его «отпустили»! Как быстро он расправил свои, допустим, крылья, перед тем как окунуться в космическую бездну по пути домой! Как, наконец, стало просто в его душе! И конечно, ученые мужи на его планете, прочитав его отчет, спросили:
– Ну, видел человека?
– Видел.
– Какой он?
– О-о! Это великолепно! Это звучит гордо! Это я, вы, Наполеон и другие!
– А выглядит-то как?
И он нарисовал рукой в пустоте странную фигуру.
Скрипач не нужен
Самое важное литературное событие 1999 года, столетие Андрея Платонова (родился 1 сентября по новому стилю), прошло, как и следовало ожидать, тихо, неброско.
Никто не шумел, не бил себя кулаком в грудь. Прохожих на улицах не изводили вопросом: «Какое место занимает Платонов в вашей жизни?» Леонид Парфенов юбилейного фильма не сделал. А хорош бы он был в форме кочегара, мечущего дрова в паровозную топку, или за письменным столом в казенных комнатках на Тверском бульваре, 25, или выразительно отхаркивающим чахоточную мокроту.
Что-то прочитал Михаил Ульянов, что-то сказал Андрей Битов… На Армянском кладбище, как и обычно, 1 сентября собрались поклонники, помянули, по-русски чуть-чуть выпили, затем понесли цветы к мемориальной доске на здании Литературного института.
Памятник писателю откроют в Воронеже. На московский власти поскупились. Хотя это тот случай, когда для памятника есть безошибочная прописка – литинститутский сквер, повернуть налево, бывшая писательская гостиница. Как-то во времена студенчества подрабатывал там с однокурсниками, красили крышу. Разбирали чердак и нашли старый хозяйственный журнал. «2 литра керосина получил.
На платоновский юбилей, насколько удалось выяснить, вообще денег не нашлось. Точнее, дали немного фонд «Отечество» и губернатор Лебедь. Для справки: на юбилей Хемингуэя в США потратили десятки миллионов долларов. На Платонова – почти ничего. Он дешево обходился и обходится своей стране. Редкие гонорары, двухкомнатная квартира, могила на Армянском кладбище. И это хорошо. И это правильно.