Мамка опять: в воду там свалится, утонет, и ещё что-то будет. А Онисим Андреевич был немного выпивши и заругался. Говорит, чтоб завтра утром к заводу приходил, у него там знакомый есть.
Всю ночь думал: вот пароходы строим; мачты сейчас ставить, трубу. Главное, думал, трубу – в ней вся сила. Вот чудак был!
Утром, чуть свет – к заводу.
Там ходили в контору, туда-сюда; теперь-то я всё знаю, а тогда страшно показалось. Двор большой, прямо поле целое, по нему всё рельсы, рельсы, и ходят вагончики, а на них краны подъёмные. Много их бегает. Подымет цепочкой груз и тащит. Я всё на них смотрел и о рельсы спотыкался.
А дальше, у самой реки, чего-то нагорожено высоко-высоко, всё железным переплётом, как будто дом какой решётчатый. Это самый эллинг-то и есть, где пароходы строятся.
И оттуда такая трескотня, как будто всё время пальба идёт из пулемётов, и только слышно: дзяв! дзяв! – бахает чем-то по железу.
Пошли туда, а там леса поставлены, вот как дом в пять этажей строят. Леса эти около судна нагорожены. А судно из ржавых листов, толщенных, и листы эти к железным рёбрам рабочие крепят. А по лесам на досках все мастеровые, на полках, как мухи. Мне сразу показалось, что все с пистолетами, только пистолеты на толстых верёвках. Теперь-то я знаю, что это воздушный молоток, и не на верёвке, а это трубка к нему идёт, и по ней сжатый воздух гонят от насоса. А в стволе воздухом работает самый молоток: мечется взад и вперёд, и если к чему ствол приставить, так бьёт шибко, дробно. А тогда мне показалось, что пистолеты.
По лесам сходни, переходы, напихано с яруса на ярус, а мы всё выше, выше лезем; кругом так гудит, в уши бьёт, прямо как тебе по голове кто барабанит. Перелезли на самое судно, на железную палубу. И всё железо, железо кругом. И такой грохот, что я думал – не может быть, чтобы это целый день, это, должно, только сейчас так расшумелись. Нельзя этого стука выдержать. Потом оказалось, что всё время так.
Подводят меня к железному столику, вроде тумбочки. Вижу, наверху уголь горит, а между ножками гармоникой мехи, и ручка сбоку. Мне этот, что привёл меня, показывает на ручку – дергай, значит. Я хотел спросить, что потом делать, и голоса своего не слышу; кричу – и как немой.
Такой грохот, аж стонет железо.
Смотрю, тут двое мальчиков стоят и чего-то греют. Закопчённые такие, чёрные. Толкают меня, чтоб я за ручку дёргал. Я начал дёргать, мехи заработали, уголь горит; они там что-то работают, а кругом такой гром – похоже, что не строят, а ломают со всей силы, и что вот-вот всё завалится, и я сам не знаю, на чём стою и куда в случае чего бежать.
А сам качаю, качаю.
Вдруг один мальчишка меня щипцами в плечо. Я ещё сильнее ручку дёргать, а он опять щипцами – это надо было, чтоб я полегче, а то уголь вон с горна улетает, – этот столик горном называется. Потом мальчишки вытащили щипцами из огня заклёпки – аж белые – и потащили куда-то. А я всё стараюсь.
Какой-то дядя проходил – как толкнёт меня в затылок: что-то показывает. Ничего не понять – грохот, звенит, бахает кругом. Я сильней качать. Он сорвал с меня картуз. Я за картузом – и пустил ручку. Он тогда показывает, чтоб потихоньку. Тут мальчишки снова толкают, тычут чем зря, а я ничего не понимаю. Даже слёзы. Ну, это я больше от дыма – очень едкий. Прямо хоть брось. Так я до обеда мучился.
Вдруг всё сразу замолкло, и тихо-тихо стало. Я даже испугался, не будет ли чего сейчас. А мальчишки мне кричат: «Через тебя пять заклёпок перепалили!»
Я тут первый раз услыхал, что у них голос есть. Все пошли вниз, и я за народом.
Мальчишки ко мне, кричат грубым голосом: «Ты заклёпки не перепаливай, дяденьке скажем, клепальщику, он тебя научит. У нас раз – и готово». И показывают мне дяденьку. Здоровый, страшный такой мне показался, в бороде.
В столовой все клепальщики отдельно сидят и через стол орут, как с того берега. От этой работы они все на ухо туги, и гам такой стоит, как будто драка идёт. А это просто обедают. И раньше чем соседу сказать, в плечо его – раз! Смотрю, мой сидит, всё лицо в гари, и ржа в бороде от железа. Глядит волком. Вынул бутылку, хотел пробку выбить, потом сразу трах горлышком об угол, отбил, выпил половину и соседу ткнул: пей!
А я поневоле около мальчишек держусь, один не найду дорогу на работу. Они говорят: «Идём, до гудка надо, чтоб горно развести». Дорогой они кричат: «У нас, знаешь, не в слесарной. У нас разговору нет. Один, – говорят, – тоже коники строил. Работали в самом дне, в клетке. Так клепальщик раз его по башке ручником – и готово. Так его там и бросили. А чего, – говорят, – на дурака смотреть!»
И все мальчишки курят и через каждое слово ругаются.
Когда я с работы домой пришёл, мамка мне говорит, а я ничего не слышу, как будто от соседей: еле-еле.
Потом, как стал я дальше в завод ходить, сам стал заклёпки греть. Это гвоздь такой, только толстый, и тупой, как обрубленный, и шляпка толстая.
Нагрею заклёпку, несу в щипцах дяденьке, кину – она по железной палубе покатится, он её подхватит щипцами и в дырку, что сквозь листы. Шляпку припрёт колом железным, здоровым, а с другой стороны клепальщик сейчас её, пока горячая, воздушным молотком, этим пистолетом, – трах, трах, тах, тах! – и сплющит; головку с той стороны сделает, и готово. Давай другую, и пошёл. Так листы скрепляют.
Я и курить и ругаться выучился и тоже стал всё срыву: трах, бах и долой. Дома мамка раз плакала. Я пришёл с работы, она мне скорей умыться, а вода здорово горяча была; я – хлоп! – таз перевернул. Сел за стол, как был: даёшь борща!.. Дала. Ничего. И не гудела. А если что говорить станет, сейчас шапку – и за ворота, а то завалюсь спать.
Раз стал форточку отпирать – нейдёт, разбухла, что ли? Я взял полено – раз! – и выставил. Онисим Андреевич заходил, посмотрел. «Клепальщик, – говорит, – натуральный». А я и рад.
Нет, верно, у нас разговор такой: ткнул, пихнул, ударил.
Не помню, с чего это пошло. Стал на меня вдруг дяденька гудеть. Всё ему не так. На работе там разговору никакого не может быть, разве только пинком или тычком, а на дворе он орёт: «Я тебе, такой-растакой, морду набью – и за ворота! Ковыряешься, – говорит, – как жук в навозе. Пойду мастеру скажу, тебя враз с работы долой!» Каждый день у нас так.
А дальше всё хуже; уж и видеть меня не может. Прямо зверем. Жена у него умерла. Я её, что ли, убил? Чего ты меня-то ешь? И что я больше стараюсь, то хуже. То ему рано заклёпку даёшь – гонит, кулаком машет, то опоздал. Заел прямо.
А работали мы тогда в самом низу, в самом что ни на есть дне. Туда добраться, как под землю: всё с палубы на палубу, всё железо, всё острое, угольники ребром торчат. Лезешь – темно, как в ящике. Вот с верхней палубы спускаешься по лесенке, а на второй палубе уже темно. И тут же сейчас люк один был такой, что если попадёшь, так лететь десять саженей, и прямо на рёбра железные. Он только одними рейками и был огорожен. Так, на деревянных стоечках, и рейки-то на живинку гвоздиками пришиты. Как спустишься в темноту, идёшь и руку впереди держишь; нащупал рейку около самого этого люка проклятого и сейчас бери влево и иди уж по борту, тут не споткнёшься. Так меня и дяденька учил ходить.
Так вот, работаем мы с ним в самом низу. Он опять меня шпыняет. Даю ему заклёпку, он мне её назад швыряет – значит, пережжено. Я другую – он опять. Да что это, думаю, зверем каким? Третью несу. Он поймал заклёпку да за мной. А там внизу, что в коробке, дым от горна, как в трубе, всё судно гудит, как палят в тебя со всех сторон. Я сам беситься от этого стуку стал. Я ему опять грею, он к горну пришёл, надавал мне по шее и сам стал греть. Ух, обозлился я. Нет, верно, заклёпки я правильно грел. Вот, думаю, это потому, что я сдачи ему дать не могу, он и разворачивается. И стал думать, что я ему сделаю, когда вырасту. Было б что под рукой, так, кажется, раз…
А в обед он опять мне кулаком грозит. Орёт, глухая тетеря, на весь завод: «Сейчас к мастеру пойду, чтобы тут тобой и не воняло! У меня, – кричит, – знаешь: раз, и готово!»
После обеда мне вперёд надо было идти, горно разводить. Я спустился в люк, во вторую палубу, руку впереди держу и иду. Нащупал рейку… и ничего как будто и не думаю. Взял её рукой и держу. Вдруг я её – раз! – и готово. Ей-богу, она еле держалась. Оторвал рейку я, одним словом, и в сторону её, прочь со стоек. Пусть теперь он пойдёт, не найдёт рейки – раз! – и готово. Да я так-то и не думал, а злился только. Стал в темноте, в сторонке, и жду. Вот уж гудок, пошла работа, всё судно загудело.
Вижу, дяденька в просвете люка, что вверху, показался. Потом полез по лесенке, и больше не видно. Темно там, и не слышно ничего – так грохочет кругом. А я стою и жду, дух зашибло во мне. Сейчас… сейчас… И вдруг захотел крикнуть со всей силы: «Дяденька, дяденька, стой!» Да ведь не слышно, а подскочить не успею всё равно, и ноги как примёрзли. Я к лесенке наверх и побежал вон с судна. А потом думаю: а вдруг он и прошёл, как-нибудь да и прошёл? И побежал опять туда, где мы работали. Иду и говорю: «Дай бог, чтоб был, ну, дай бог, чтоб был!» И боюсь идти, а ноги сами так и тащат.
Наши там, а дяденьки нет. И вот клепальщик показывает рукой: борода – значит, дяденька-то – где? Идёт, что ли? Я головой помотал и прочь, и бежать, бежать! Думаю, лежит он теперь там, в трюме, разбитый, – не может быть, чтобы живой. А сам думаю: «Ведь могла же рейка сама упасть, еле ведь держалась. И без меня могла упасть». Бегу, а сам вою. И бегу, где б народу меньше. И кому сказать? Полдвора перебежал и вижу – по рельсам кран ползёт и листы несёт, а на кране машинист. Я кричу ему. Не помню уж, что кричал. А он не слушает, смотрит, куда листы положить и чтоб не переехать кого. А я рядом бегу, падаю, и опять бегу, и кричу, и вою.
Он остановился, опустил листы и потом ко мне: «Чего там?» – говорит. Я вою – он ничего понять не может. Слез с крана. Я кричу: «Упал дяденька, – говорю, – с палубы в трюм, там лежит!»
Тогда он в машине что-то сделал. «Сейчас», – говорит. Тут уж я заревел и хотел бежать. А он кричит: «Стой! Как же найдём без тебя?» Побежал я за ним. Он там к мастеру; все смотрят. Мастер кого-то позвал, чтобы воздух застопорить.
Сразу всё остановилось – тихо. Вот страшно стало! «Коли стонет или кричит, услышим». Свечку принесли. Я смотрю: как я рейку оторвал, так она там и лежит. «Тут», – говорю.
Все собрались кругом. Меня спрашивают: «Ты видел?»
А я весь трясусь, и зубы трясутся.
Тут верёвку принесли и говорят: «Спуститься надо, сначала посмотреть, есть ли там он».
А я кричу, как лаю точно: «Я, я, меня спустите!»
Привязали меня, дали свечку. Я в этот пролёт, как в гроб, спускаюсь. Думаю: если он живой, буду его целовать, дяденьку милого моего, лишь бы хоть чуточку живой только. И смотрю всё вниз, а что на верёвке я, это я и забыл, и что высоко. Свечка мало светит. Я до самого дна дошёл, и нет его, нет там дяденьки. Я стал кричать: «Дяденька, а дяденька!» Гудит в железе мой голос. Я на верёвке походил туда-сюда – нет, и не видно, чтоб был.
Глянул вверх – чуть светлый круг видно, люк это проклятый. Стали меня подымать. А там уж свет электрический протянули, и полна палуба народу, и все на меня смотрят, а я ничего сказать не могу, как закаменел.
И вдруг смотрю: стоит среди людей мой дяденька, живой, совсем живой, и всё на меня смотрит. Я как брошусь к нему и тут заорал со всего голоса; кричу: «Дяденька, миленький, родненький!» И заревел.
А он нагнулся, гладит меня и совсем добрый-добрый, гладит меня и орёт хрипло: «Чего ты, шут с тобой? Да милый ты мой!» – и даже на руки поднял.
А это он тогда минул люк стороной и пошёл за инструментом, там и завозился – оттого его тогда внизу с нашими и не было. Стали работать, хватились, а меня тоже нет. Потом, когда воздух стал, наши подождали-подождали, да и вылезли поглядеть, что случилось, чего это весь завод стоит. А тут я. Ну, вот и всё.
Утопленник
И утопленник стучится
Под окном и у ворот…
Усталый, плыл я к нашей купальне в порту. Вдруг слышу, на пристани кричат; поглядел: разряженные дамы махали зонтиками, мужчины показывали в воду котелками, тросточками. А ну их, они пришли пароход встречать! Я хотел повернуться и поплыть на боку, но они взревели ещё громче, тревожней. Я огляделся: вон из воды показались руки. Пропали. Вот голова – и опять нырнула в воду. И я разобрал, что кричат: «Тонет, тонет!» Откуда силы взялись! Я мигом подплыл.
Вот высунулось из воды лицо, и на меня глянули сумасшедшие глаза. Я поймал его руку. И в тот же миг он прижался ко мне, обвил ногами, впился ногтями в мою руку. Мы тихо пошли ко дну. И тут я, не помня себя, рванулся. Я не заметил тогда, что в кровь разодрал он мне руку: у меня и сейчас на руке его отметины. Я выскочил, дохнул. Но вот он тут и сейчас опять схватит меня. Я отскочил, подплыл сзади. Я схватил его за волосы и ткнул под воду. Он попытался выплыть, но я ткнул его снова. Он затих и медленно пошёл ко дну. Тогда я поймал его за руку, легко поднял, повернул и толкнул его под мышки – он продвинулся вперёд, весь обвисший, как мешок. Я толкал его рывками прямо к берегу. Я ждал, вот сейчас дадут шлюпку – и мы спасены. Но шлюпки не было… Я боялся, что у меня не хватит сил, и глянул на пристань.
Шикарная, праздничная публика стояла плотной стеной у края пристани. Они смотрели, как на цирковой номер. Махали мне и кричали: «Сюда! Скорей!» Теперь мне оставалось саженей десять. Я задыхался.
Фу, вот я у свай! Осклизлые сваи стоят прямой стеной, а подо мной двадцать футов воды. А сверху сыплется песок из-под чьих-то ног, и я слышу: «Слушайте, куда вы меня толкаете, ведь я упаду в воду сейчас! Не вам одному хочется… Ах, какой ужас, он его утопил! Но всё-таки, славу богу!..»
Я не мог больше, я хотел бросить утопленника, пусть достают баграми, чем хотят. Я искал, за что зацепиться. Я глядел вверх, а там – полные оживления, любопытные лица. Ой, вот костыль! Костыль забит в сваю. Фу ты! Не достать его, четверть аршина не достать! Я набрался последнего духу, толкнул утопленника вниз, сам подскочил вверх и повис на двух пальцах на костыле. В правой руке под водой был утонувший.
Наверху разноцветные зонтики и вскрики:
– Ах, ужас! Он висит! Пусть он лезет! Сюда! Сюда! Он ничего не слышит. Крикните ему!
У меня пальцы, как отрезанные, сейчас пущу. И слышу:
– Га! Бак бана…[1]
Я вскинул голову: сносчик-турок разматывает свой пояс. Я разжал пальцы. А вот уж и пояс, тканый, широкий, как шарф, и на конце приготовлена петля. Я сунул в неё руку утонувшего и затянул петлю. Не помню, как я доплыл до своей купальни. Я еле вылез и упал на пол. Не мог отдышаться. Кровь стучала в висках, в глазах – красные круги. Но я опять стал слышать, как гомонит и подвизгивает народ – это публика над утопленником. Тьфу, начнут ещё на бочке катать или на рогоже подбрасывать – погубят моего утопленника.
Я вскочил на ноги и как был, голый выскочил из купальни. Толпа стояла плотным кругом. Зонтики качались, как цветные пузыри, над этим гомоном.
Я расталкивал толпу, не глядя, не жалея. Вот он лежит навзничь на мостовой, мой утопленник. Какой здоровый парень, плотный; я не думал, что такой большой он. И лица я не узнал: спокойное красивое лицо, русые волосы прилипли ко лбу.
Я стал на колени, повернул его ничком.
– Да подержи голову! – заорал я на какого-то франта.
Он попятился.
Я искал глазами турка. Нет турка. Стой, вот мальчишка, наш, га́ванский.
– Держи голову!
Теперь дело пошло. Я давил утопленнику живот. Ого! Здорово много вытекло воды! Нет, больше не идёт.
Теперь надо на спину его, вытянуть язык и делать искусственное дыхание. Скользкий язык, не удержать.
– Дайте платок, носовой платок! – крикнул я зрителям.
Они дали бы фокуснику, честное слово, дюжина платков протянулась бы, но тут только спрашивали задних:
– У вас есть платок? Ну, какой! Ну, какой! Ну, носовой платок обыкновенный!
Я не вытерпел: вскочил, присунулся к какому-то котелку и замахнулся:
– Давай платок!
И как он живо полез в карман, и какой глаженый платочек вынул!
Теперь мальчишка держал обёрнутый в платок язык утопленника, а я оттягивал ему руки и пригибал к груди.
Мне показалось, что первый раз в жизни я дохнул – это вот с ним вместе, с его первым вздохом.
Мальчишка уже тёр своей курткой ноги и бока этому парню. Тёр уж от всего сердца, раз дело шло на лад. Утопленник-то! Ого! Он уж у меня руки вырывает, глаза открыл. Публика загудела громче.
Утопленник приподнялся на локте, икнул, и его стало рвать. С меня катил пот. Я встал и пошёл сквозь толпу к купальне.
Дамы закрывались зонтиками и говорили:
– Я думала, что они бледнеют, а глядите, какой он красный! Да посмотрите!
Они меня принимали за утопленника.
Одежду мою украсть не успели.