Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лев Толстой. Психоанализ гениального женоненавистника - Мария Баганова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Простите меня…

Молодая женщина вздохнула.

– Да, все же нужно Вам объяснить… Дело в том, что, проводя в жизнь свое мировоззрение, папа естественно пришел к отрицанию собственности, – с горячностью продолжила она. – Одна из самых незаконных собственностей есть собственность литературная. Папа считал себя обязанным от нее отказаться, но мама его не понимала. Она решительно против и не брезгует прибегать к самым крайним мерам, к недозволенным мерам! Я – на стороне папы, и поэтому мама меня не любит… Обвиняет во всем! А она больна! Она сумасшедшая! – вдруг заявила девица.

«Сумасшедшая», «систематически убивает», «нельзя допускать»… Удивлению моему не было предела. Да, довелось мне насмотреться на всякие семьи, видел я супругов, мирно живущих в любви и ласке, видел и тех, что словно кошка с собакой, видел жестокость, видел разврат… Но творящееся в семействе графов Толстых поражало меня все сильнее.

– Простите меня, Александра Львовна, – решился я, вполне понимая, что рискую быть выставленным вон, – но если я пойму, что предшествовало появлению Льва Николаевича на нашей станции, то возможно, лучше смогу общаться с ним и лечить его. Я искренне боюсь неосторожным словом его расстроить. Конечно, Вы вольны ничего мне не говорить, но также вольны и поведать то, что сами сочтете нужным. Обещаю принять Ваши слова со всем уважением…

Девушка взяла себя в руки.

– Уже около двадцати лет назад папа объявил в печати, что отказывается от всяких прав и вознаграждения за все написанное им и появившееся в печати после 1881 года. Земельное имущество он разделил между нами – мною, моими братьями и сестрами, дал часть маме… Но потом папа неоднократно писал, что хотел бы, чтобы его наследники передали обществу право печатания его книг. Владимир Григорьевич вполне его понимал. Он осуждал намерение… гхм… некоторых… присвоить сочинения, отданные всем. И тогда папа составил завещание, в котором желал, чтобы все его сочинения, литературные произведения и писания всякого рода не составляли бы после его смерти ничьей частной собственности, а могли бы быть безвозмездно издаваемы и перепечатываемы всеми, кто этого захочет. Но присяжный поверенный сказал, что это письмо как юридический документ никуда не годится по многим причинам, между прочим, потому, что закон не предусматривает возможности «оставить наследство никому». Нужно непременно оставить его кому-нибудь, кто бы уже распорядился с ним по воле Льва Николаевича. Тогда он решил отдать все мне.

– Вам? – не удержался я.

– Да, именно так, – с гордостью подтвердила девушка. – Он прямо выразился, что я лучше всех понимаю его, сочувствую ему и помогаю ему во всех его делах. Да, мы все понимаем, что мне будет тяжело, но я смотрю на это завещание, как на свой долг… Согласно папиному желанию, завещание было составлено в юридической форме. Текст несколько раз переписывали, прячась от мама́. – Она улыбнулась и чуть ли не смеялась, вспоминая подробности. – Папа уезжал в лес, писал на пне… Называл нас конспираторами и так волновался, что даже ошибся разок: написал слово «двадцать» через Т – «дватцать», но исправлять не стал, сказав: «Ну, пускай думают, что я был неграмотный». Согласно этому завещанию, все переходило ко мне, а Владимир Григорьевич, как и раньше, должен был издавать папины сочинения, не преследуя никаких материальных личных целей.

Я на минуту задумался, попытавшись представить себе издателя, не извлекающего материальных выгод из своего дела, но воображение меня подвело.

– Казалось бы, все шло хорошо, – продолжила Александра Львовна, – но папина душа не была спокойна. Да и мама словно почуяла что-то, почувствовала неладное. Она вызвала братьев и все хотела выпытать, написал ли он какое-нибудь завещание, лишающее семейных его литературного наследства. – Девушка нахмурилась. – Вы даже не представляете, до чего мама может дойти, если ей это нужно! Я уверена, что она не побрезговала бы пригласить «черносотенных врачей», которые признали бы отца впавшим в старческое слабоумие для того, чтобы лишить значения завещание… Папа не выдержал и решил обо всем объявить открыто и написал об этом Владимиру Григорьевичу. Мы с Варей перепечатывали письма и так обо всем узнали. Вы понимаете, что я почувствовала?! Все наши труды пропали; все, чему я надеялась посвятить всю свою жизнь после смерти папа́, теперь разлетелось прахом. Мама бы устроила скандал, она бы заставила его все изменить…

Папа очень скоро понял свою ошибку, и вот тогда он принял решение уйти. В Оптину… Он давно хотел так поступить – но мама не позволяла, не давала… А он хотел покоя! Он лишь ждал толчка – и мама его дала. Каждую ночь она приходила рыться в его бумагах на письменном столе и если замечала, что он не спит, то приходила в его спальню, спрашивала о его здоровье и притворно выказывала нежную заботу о нем. Притворялась она, должен был притворяться и он, что верит ей, и это было для него ужасно. И тогда папа решил уйти…

– И поэтому вы уехали из дома поздней осенью, по дурной дороге… – Я начинал понимать истинный смысл многих газетных заголовков, виденных мною за эти два дня: «Внезапный отъезд…», «Исчезновение…», «Бегство…», «Толстой покидает дом»…

– Вы ничего не поняли! – вспылила Александра Львовна. – Зря я все это вам рассказывала.

– Простите. Я обещал Вам не высказывать собственных суждений и не сдержал обещание. Я виноват.

Александра Львовна опустила голову, ее широкие плечи поникли, сейчас она казалась почти что хрупкой и очень неуверенной в себе. Она продолжила говорить, и далее ее рассказ напомнил мне отрывок из авантюрного романа. Я никогда бы не подумал, что подобное может произойти в жизни, да не с истеричной девицей, а с почтенным старцем, отцом семейства. Выяснилось, что обстоятельства исчезновения Толстого из Ясной, действительно, куда больше напоминали бегство, чем величественный уход.

Граф покинул имение ночью, когда графиня крепко спала. Даже сам Толстой плохо представлял себе, куда он направляется.

– «Ты останешься, Саша», сказал он мне, – объяснила девушка. – Я вызову тебя через несколько дней, когда решу окончательно, куда я поеду. А поеду я, по всей вероятности, к Машеньке в Шамордино», то есть к тете Марии Николаевне. Она в Шамордино в монастыре живет. Но сначала он хотел заехать в Оптину. Он тогда уехал без меня. С Душаном Петровичем. В Оптиной они были недолго (папа считал, что там не примут отлученного), потом поехали в Шамордино. Там папа немного успокоился, но все боялся, что мама его найдет. Он все думал об этом… Монахиня, которая провожала его от гостиницы до тети Маши, говорила, что, когда он шел, то казался очень слабым, даже шатался. Да, ехать было опасно, но дома было еще ужаснее! Папа временами даже мечтал о смерти…

«Вот вам и старики-индусы!» – подумал я, но вслух не сказал ничего.

– Вы знаете – папа оставил мама письмо, хорошее письмо, где все объяснил, но мама, когда она его получила, то бросилась в пруд, – с укоризной произнесла девушка.

– В конце октября, в такой холод – это безусловно серьезный шаг, – заметил я.

– Это комедия! Желание привлечь к себе внимание! – не согласилась Александра Львовна. – Ее вытащили – а она снова отправилась к пруду, – поймали на дороге. Ах, какая ужасная разыгралась после этого сцена! – Девушка, не сдерживая больше эмоций, прижала ладони к щекам. – Мама била себя в грудь тяжелым пресс-папье – отняли, тогда молотком, кричала: «Разбейся, сердце!» Колола себя ножами, ножницами, булавками. Когда их отнимали, грозила выброситься в окно, утопиться в колодце. Одновременно с этим послала на станцию узнать: куда были взяты билеты. «Я его найду! – кричала мама. – Как вы меня устережете? Выпрыгну в окно, пойду на станцию. Что вы со мной сделаете? Только бы узнать, где он!» Конечно, после таких ужасных ее слов я оставила дом и немедля отправилась в Шамордино. И я не могла лгать отцу! Я все подробно ему рассказала… – она отвела глаза, – и с этого момента спокойствие его кончилось. Посовещавшись, мы решили, что необходимо скорее уехать из Шамордина, потому что мама может приехать в любую минуту. Она угрожала это сделать, говорила, что теперь не будет так глупа, что глаз с него не спустит, спать будет у его двери…

– Возможно, она искренне беспокоилась о его здоровье, – предположил я, чувствуя разумность намерений старой графини.

– Мама душила его! – горячо возразила девица. – Услышав о том, что она собралась за ним, папа снова заволновался… Ночью он не спал, встал часа в три утра и стал всех будить и торопить, чтобы поспеть на 8-часовой поезд, который идет на юг. А я-то в Шамордино добралась только что и не отпустила, оставила своего ямщика, с которым приехала со станции, и с ним-то папа и уехал. На поезд успел… – Тут она вдруг опустила голову на руки и заплакала. – Тогда я думала, что поступаю правильно!

Без сомнения, девушка нуждалась в утешении и поддержке, но я не мог утешить ее, не кривя душой. Поведение ее казалось мне безумным. Хотя… Она была молода и неопытна и, безусловно, действовала из самых лучших побуждений. Но, как говорится, благими намерениями…

– Не могу описать того состояния ужаса, которое мы испытывали, когда папа заболел, – призналась Александра Львовна. Глаза ее блуждали. – В первый раз в жизни я почувствовала, что у нас нет пристанища, дома. Накуренный вагон второго класса, чужие и чуждые люди кругом, и нет дома, нет угла, где можно было бы приютиться с больным стариком. Но Душан Петрович не растерялся, вышел из вагона, и нам так повезло, что ваш начальник оказался милейшим человеком и читал много папиного…

Я подтвердил, что Иван Иванович – замечательный человек! Александра Львовна слабо улыбнулась.

– А потом, когда мы вышли из вагона, отца усадили почему-то в дамской комнате. Сказали, что там удобнее всего. А за дверями стояла толпа любопытных. Папа весь дрожал с головы до ног, и губы его слабо шевелились – беззвучно… А в комнату то и дело врывались дамы, извинялись, оправляли перед зеркалом прически и шляпы и уходили. Им было любопытно! – с негодованием воскликнула она, топнула ногой, а потом вдруг расплакалась.

Я понимал, что не вправе осуждать эту девушку, на плечи которой легла нелегкая ноша. Дабы на моем попечении не оказался еще один больной, вернее больная, я стал уговаривать ее лечь и отдохнуть. Ко мне присоединился доктор Маковицкий. Понимая, что от нее – усталой и измученной, будет мало толку, Александра Львовна согласилась. Мы с Душаном Петровичем остались дежурить у постели спящего больного. Видимо, из соседней комнаты доктор услышал часть нашего с Александрой Львовной разговора, потому что сам тоже поднял эту тему. Выяснилось, что, сопровождая графа Толстого при его отъезде из Ясной Поляны, Маковицкий наивно полагал, что граф направляется в гости к старшей дочери Татьяне Львовне. Толстой не раз выезжал в ее имение последние два года, один и с женой, спасаясь от наплыва посетителей Ясной Поляны. Там он брал, как он выражался, «отпуск».

Бедный Маковицкий не сразу понял, что Толстой решил уехать из дома навсегда. Думая, что они отправляются на месяц в Кочеты, Маковицкий не взял с собой всех своих денег. Не знал он и о том, что состояние Толстого в момент бегства исчислялось пятьюдесятью рублями в записной книжке и мелочью в кошельке. Только во время прощания Толстого с дочерью Маковицкий услышал о Шамордине. Именно этот женский монастырь и значил конечной точкой их путешествия преданный Душан Петрович.

Поначалу Лев Николаевич всему радовался, даже в тесном прокуренном вагоне ему показалось хорошо и свободно. Он с удовольствием слушал игру на гармошке… Но вот потом…

– Да, что было потом, Вы уже рассказывали: невозможность прицепить дополнительный вагон, духота, три четверти часа на холоде…

– Лев Николаевич много разговаривал со всеми, спорил… с каким-то крестьянином, с землемером, с гимназисткой, которая доказывала ему важность науки. «Люди уже летать умеют!» – сказала она. «Предоставьте птицам летать, – ответил Толстой, – а людям надо передвигаться по земле». Когда Лев Николаевич уронил рукавицу и посветил фонариком, ища ее на полу, гимназистка не преминула заметить: «Вот, наука и пригодилась!» И так запанибрата! Эта девица не сознавала, что говорит с великим человеком! – возмущенно воскликнул Маковицкий. – Она еще автограф попросила. А крестьянин все советовал остаться в Шамордино, мирские дела бросить, а душу спасать… Эта медленная езда по российским железным дорогам помогала убивать Льва Николаевича, – горестно заключил Маковицкий.

– Простите меня, – вставил я, – но мысль о том, чтобы остаться в Шамордино, была дельной.

Маковицкий кивнул.

– До приезда Саши он никуда не намерен был уезжать от сестры, а собирался снова поехать в Оптину пустынь и хотел непременно поговорить со старцем. Но Саша своим приездом все перевернула вверх дном. Она молода, горяча… Я виноват более ее, что не удержал своего пациента. Мы предполагали ехать до Новочеркасска, в Новочеркасске остановиться у родных Льва Николаевича, попытаться взять там заграничные паспорта и, если это удастся, ехать в Болгарию к друзьям. Если же нам не выдадут паспорта, то ехать на Кавказ – к дальней родне.

– Не далековато ли? – изумился я.

Маковицкий ответил мне резким взглядом.

– Да, у Льва Николаевича бывали порой судорожные припадки, учащенный или, наоборот, слабый пульс и сильные головокружения. Но в момент отъезда Лев Николаевич казался физически здоровым. Он был измучен морально. Не вам судить, что было для него вреднее – отъезд или та совершенно ненормальная атмосфера в доме. Супруга Льва Николаевича изводила его ежедневно, общение с ней было для него нравственной пыткой.

Наверное, он был прав – я не вправе был никого судить. А вот разобраться, что же ненормального было в атмосфере графского дома, – я считал себя вправе.

Помимо подробностей их странного путешествия Душан Петрович поведал мне некоторые факты из биографии своего кумира. Он рассказал, что Лев Николаевич учился в Казани в Университете, но бросил, не окончив курса. Что он сам неоднократно признавал, что среда, в которой он вращался, была средой развращающей, но никакого протеста тогда не чувствовал, а очень любил веселиться в обществе. Что позднее он был даже благодарен судьбе за то, что первую молодость провел в среде, где можно было смолоду быть молодым, не затрагивая непосильных вопросов и живя хоть и праздной, роскошной, но не злой жизнью. Балы то у губернатора, то у предводителя, маскарады в дворянском собрании, спектакли, живые картины, концерты беспрерывною цепью следовали одни за другими. В качестве выгодного жениха он был везде желанным гостем. Все это, конечно, весьма дурно влияло на учебные занятия, и первые полугодичные испытания оказались не вполне удачными. В этом же году Льва Николаевича постигла административная кара: он был посажен в карцер за непосещение лекций истории.

Оказывается, этот эпизод, хоть и неточно, был описан неким Назарьевым, товарищем Толстого по университету и воспоминания его публиковались в «Историческом Вестнике» лет двадцать назад. Издание это было мною найдено, и я могу дословно процитировать занимательный рассказ об этом выразительном эпизоде: «Помню, – говорит Назарьев, – заметив, что я читаю «Демона» Лермонтова, Толстой иронически отнесся к стихам вообще, а потом, обратившись к лежащей возле меня истории Карамзина, напустился на историю, как на самый скучный и чуть ли не бесполезный предмет.

– История, – рубил он сплеча, – это не что иное, как собрание басен и бесполезных мелочей, пересыпанных массой ненужных цифр и собственных имен. Смерть Игоря, змея, ужалившая Олега, – что же это, как не сказки, и кому нужно знать, что второй брак Иоанна на дочери Темрюка совершился 21 августа 1563 года, а четвертый, на Анне Алексеевне Колтовской, в 1572 году, а ведь от меня требуют, чтобы я задолбил все это, а не знаю, так ставят единицу. А как пишется история? Все пригоняется к известной мерке, измышленной историком. Грозный царь, о котором в настоящее время читает профессор Иванов, вдруг с 1560 года из добродетельного и мудрого превращается в бессмысленного, свирепого тирана. Как и почему, об этом уже не спрашивайте… – Приблизительно в таком роде рассуждал мой собеседник.

Меня сильно озадачила такая резкость суждений, тем более что я считал историю своим любимым предметом.

Затем вся неотразимая для меня сила сомнений Толстого обрушилась на университет и университетскую науку вообще. «Храм наук» уже не сходил с его языка. Оставаясь неизменно серьезным, он в таком смешном виде рисовал портреты наших профессоров, что при всем моем желании остаться равнодушным я хохотал, как помешанный.

– А между тем, – заключил Толстой, – мы с вами вправе ожидать, что выйдем из этого храма полезными, знающими людьми. А что вынесем мы из университета? Подумайте и отвечайте по совести. Что вынесем мы из этого святилища, возвратившись восвояси, в деревню? На что будем пригодны, кому нужны? – настойчиво допрашивал Толстой».

В таких разговорах провели всю ночь, и наутро рассказчик чувствовал себя точно после угара, с головой, переполненной никогда еще не забиравшимися в нее сомнениями и вопросами, навеянными странным и решительно непонятным товарищем по заключению. Господину Назарьеву я не мог не посочувствовать, поскольку теперь сам столкнулся с этой непонятной громадой.

– А что было после оставления Львом Николаевичем университета? – полюбопытствовал я.

– После жизнь его была очень дурна, – поведал мне Маковицкий. – До своего отъезда на Кавказ в 1851 году Лев Николаевич перепробовал все – кутежи, карты, цыгане… Однажды он даже пытался, как теперь говорят, провернуть дельце – то есть заработать денег дурным, нечестным способом. Лев Николаевич не скрывает этих порочащих его эпизодов и сам называет их отвратительными, – заключил Душан Петрович.

Я довольно хорошо знал недавнюю историю моей страны. Российская империя, покорив царства Казанское и Астраханское, приняв в подданство Грузинское царство, пришла в столкновение с дикими горскими племенами и для борьбы с ними к началу 19 столетия образовала целую линию казацких станиц по левому берегу Терека и по правому берегу Кубани. Их покорение стало неизбежным, но длилось оно более полустолетия.

Дело приняло решительный оборот с назначением в 1856 году кавказским наместником князя Барятинского. Он собрал двухсоттысячное войско и значительную долю этих сил направил против Чечни, Ичкерии и Дагестана, объединенных в это время под начальством хорошо известного Шамиля.

Талант, энергия этого вождя, фанатизм, отвага признававших его своим имамом горцев, – все было сломлено под давлением навалившейся на них громадной силы, руководимой ни перед чем не останавливавшимся Евдокимовым: в 1857 году пала перед ним резиденция Шамиля в центре Ичкерии, аул Ведено, а в 1859 году сдался князю Барятинскому и сам Шамиль в своей новой дагестанской твердыне – Гунибе.

Я решил, что, когда больной проснется, вполне могу избрать в качестве темы для разговора – именно его кавказские приключения. Воспоминания о молодости, о военных подвигах, по моему мнению, должны были ободрить больного.

Проснулся Лев Николаевич около шести часов пополудни. В это время Чертков и Маковицкий ушли к соседям, у которых сняли комнату, а Александра Львовна суетилась на кухне вместе с девушкой-прислугой, и так вышло, что я вновь остался со Львом Николаевичем наедине. Из амбулатории пришел фельдшер для помощи в некоторых гигиенических процедурах, а после мы со Львом Николаевичем продолжили беседу, и я спросил его о Кавказе.

– Мысль поехать на Кавказ была внушена мне свыше, – многозначительно произнес он бодрым голосом. – Там я стал лучше. Это рука Божия вела меня, о чем я не устаю Его непрестанно благодарить!

Лев Николаевич принялся рассказывать с увлечением, и мне показалось, что воспоминания о молодости ему приятны.

– До назначения своего кавказским наместником князь Барятинский являлся начальником левого фланга кавказской армии. Вот к этому-то времени относится моя служба на Кавказе. Не забуду удивительные виды этого края! Там, среди гор, все столичные воспоминания, стыд и раскаяние, все пошлые мечты о Кавказе, все исчезли и не возвращались более. Там я стал вновь молиться Богу. Сладость чувства, которую я испытывал порой на молитве, передать невозможно. – Голос его окреп под влиянием эмоционального возбуждения. – Я желал чего-то высочайшего и хорошего, но чего, – я передать не могу, хотя и ясно сознавал, чего я желаю. Мне хотелось слиться с существом всеобъемлющим, я просил его простить преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели оно дало мне эту блаженную минуту, то оно простило меня. Я просил и вместе с тем чувствовал, что мне нечего просить и что я не могу и не умею просить. Я благодарил его, но не словами, не мыслями. Я в одном чувстве соединял все – и мольбу, и благодарность. Чувство страха совершенно исчезло. Ни одного из чувств – веры, надежды и любви – я не мог бы отделить от общего чувства. Нет, вот оно чувство, которое я испытал вчера, – это любовь к Богу, любовь высокую, соединяющую в себе все хорошее, отрицающую все дурное.

Я стал просить его не волноваться, уговаривал закончить рассказ, но мои слова показались больному даже обидными, и мне пришлось смириться.

– Как страшно мне было смотреть на все мелочные, порочные стороны жизни! – продолжил он. – Я не мог постигнуть, как они могли завлекать меня. Как от чистого сердца просил я Бога принять меня в лоно свое! Я не чувствовал плоти, я был… но нет, плотская, мелочная сторона всегда брала свое, и я вновь почти сознательно слышал голос порока, тщеславия, пустую сторону жизни… – тогда порывы религиозного восторга сменялись временами тоски и апатии. И я думал обо всех неприятных минутах моей жизни, которые в тоску одни лезут в голову… – нет, слишком мало наслаждений, слишком способен человек представлять себе счастье, и слишком часто так, ни за что судьба бьет нас больно, больно задевает за нежные струны, чтобы любить жизнь, и потом что-то особенно сладкое и великое есть в равнодушии к жизни, и я наслаждаюсь этим чувством. Как силен кажусь я себе против всего с твердым убеждением, что ждать нечего здесь, кроме смерти; и сейчас же я думаю с наслаждением о том, что у меня заказано седло, на котором я буду ездить в черкеске, и как я буду волочиться за казачками и приходить в отчаяние, что у меня левый ус выше правого, и я два часа расправляю его перед зеркалом. Лишь позднее я понял, что война – это никому не нужные, ничем не вызванные страдания, опять ложь, опять всеобщее одурение, озверение людей.

Тут он остановился и зашелся кашлем, вероятно от излишнего возбуждения. Я стал всерьез бояться, что напряжение, связанное с нашей беседой, плохо отразится на самочувствии больного, и стал просить его отдохнуть. Желая успокоить пациента, я заговорил о его прекрасных рассказах «Казаки», «Рубка леса»… Про себя я отметил, что их герои, так же как и сам автор, то воспаряли мыслями в небесную высь, то погружались в бездны отчаяния и тоски. Предложил почитать вслух, но на этот раз пациент досадливо отмахнулся.

– Когда пришел долгожданный приказ о производстве меня в офицеры, то Россия уже объявила войну Турции, – рассказывал он. – Первое время русские войска действовали успешно: они вступили в пределы Турции, заняли Молдавию, а черноморский флот под начальством славного Нахимова уничтожил турецкий флот при Синопе. Тогда в эту войну вмешались европейские державы – Англия, Франция, – и началась знаменитая Крымская кампания, завершившаяся беспримерной в истории геройской защитой Севастополя. Вот тогда все в столице говорили: ужасы, ужасы. А приехали, никаких ужасов нет, а живут люди, ходят, говорят, смеются, едят. Только и разница, что их убивают…

Лев Николаевич снова вернулся к привычной для себя теме смерти. Мои уговоры он почти не слушал.

– Я не принимал участия в двух кровавых сражениях, бывших в Крыму, но я был в Севастополе тотчас после одного из них и провел там месяц, – с некоторой гордостью сообщил он.

Я не мог не знать об этом, так как читал его знаменитые «Севастопольские рассказы» и снова предложил прочесть: в книжном шкафчике у Озолина было издание… Но пациент говорил уже сам для себя.

– Дух в войсках выше всякого описания, – говорил он. – Во времена Древней Греции не было столько геройства. Корнилов, объезжая войска, вместо «здорово, ребята!» говорил «нужно умирать, ребята, умрете?», и войска кричали: «умрем, ваше превосходительство, ура!». И это был не эффект, а на лице каждого видно было, что не шутя, а взаправду и уж двадцать две тысячи исполнили это обещание.

Раненый солдат, почти умирающий, рассказывал мне, как они брали 24-ю французскую батарею и их не подкрепили; он плакал навзрыд. Рота моряков чуть не взбунтовалась за то, что их хотели сменить с батареи, на которой они простояли 30 дней под бомбами. Солдаты вырывают трубки из бомб. Женщины носят воду на бастионы для солдат. Многие убиты и ранены. Священники с крестами ходят на бастионы и под огнем читают молитвы.

Только наше войско может стоять и побеждать при таких условиях. Надо видеть пленных французов и англичан: это молодец к молодцу, именно морально и физически, народ бравый. Казаки говорят, что даже рубить жалко; и рядом с ними надо видеть нашего какого-нибудь егеря: маленький, вшивый, сморщенный какой-то.

Лев Николаевич словно запнулся, огонь в старческих глазах погас, он вдруг весь как-то поник.

– Тогда я гордился героизмом русских, – медленно произнес он. – Это – патриотизм. Я воспитан в нем и не свободен от него, так же как не свободен от эгоизма личного, от эгоизма семейного, даже аристократического, и от патриотизма. Все эти эгоизмы живут во мне; но во мне есть сознание божественного закона, и это сознание держит везде эти эгоизмы, так что я могу не служить им. И понемногу эгоизмы эти атрофируются. – Глаза его наполнились слезами. – Теперь я плачу о тех несчастных людях, которые, забывши мудрую пословицу, что худой мир лучше доброй ссоры, десятками тысяч гибнут изо дня в день во имя непонятной им идеи. Я не читаю газет, зная, что в них описываются ужасы убийств не только не для осуждения, но для явного восхваления их… Но домашние иногда читают мне, и я плачу… Не могу не плакать… Хотя до сих пор в глубине души моей я не чувствую себя вполне свободным от патриотизма. Вследствие атавизма, воспитания я чувствую, что вопреки моей воле он еще сидит во мне. Мне нужно призвать на помощь разум, вспомнить высшие обязанности, и тогда я без всякой оговорки ставлю выше всего интересы человечества. Да, мое сознание говорит мне, что убийство, в какой бы форме оно ни проявилось, каким бы поводом ни прикрывалось, всегда отвратительно. Что война есть чудовищный бич, и все, что подготовляет ее, подлежит осуждению.

И он действительно расплакался. Я понял, что все его мысли неизменно оборачиваются тоской и отчаянием. Я не мог не отметить, что его поведение, равно как и все его откровения, вполне укладываются в описание эпилептоидного характера: периоды крайнего возбуждения чередуются с периодами депрессии. Лучше всего больному было бы уснуть, но сейчас сон бы вряд ли пришел к нему.

– Я вам все-таки почитаю, – предложил я и, пройдя к книжному шкафчику, вытащил нужный томик. Это были как раз рассказы, о которых мы только что говорили, я быстро пробежал глазами пару страниц: «Как вы мне все гадки и жалки! Вы не знаете, что такое счастье и что такое жизнь! Надо раз испытать жизнь во всей ее безыскусственной красоте. Надо видеть и понимать, что я каждый день вижу перед собой: вечные, неприступные снега гор и величавую женщину в той первобытной красоте, в которой должна была выйти первая женщина из рук своего творца, и тогда ясно станет, кто себя губит, кто живет в правде или во лжи, вы или я. Коли бы мы знали, как мне мерзки и жалки вы в вашем обольщении! Как только представятся мне, вместо моей хаты, моего леса и моей любви, эти гостиные, эти женщины с припомаженными волосами над подсунутыми чужими буклями, эти неестественно шевелящиеся губки, эти спрятанные и изуродованные слабые члены и этот лепет гостиных, обязанный быть разговором и не имеющий никаких прав на это, – мне становится невыносимо гадко. Представляются мне эти тупые лица, эти богатые невесты с выражением лица, говорящим: «ничего, можно, подходи, хоть я и богатая невеста»; эти усаживания и пересаживания, это наглое сводничанье пар, и эта вечная сплетня, притворство; эти правила – кому руку, кому кивок, кому разговор, и, наконец, эта вечная скука, в крови переходящая от поколения к поколению (и все сознательно, с убеждением в необходимости). Поймите одно и поверьте одному. Надо видеть и понять, что такое правда и красота, и в прах разлетится все, что вы говорите и думаете, все ваши желания счастья и за меня, и за себя. Счастье – это быть с природой, видеть ее, говорить с ней».

Какая жестокая неприязнь к женскому полу, доходящая до физического отвращения! Конечно же я сразу подумал о супруге Льва Николаевича, которая томится дома, сходя с ума от беспокойства, в то время как ее упрямый муж не желает отправить ей даже короткую телеграмму. Нет, такое сейчас читать нельзя, это собьет пациента на еще более мрачные мысли.

На книжной полке Ивана Ивановича Озолина, помимо двух книжек самого Толстого, стоял роман и нашего великого Тургенева. Я понадеялся, что эти слегка сентиментальные истории развеют меланхолию моего пациента и убаюкают его – но ошибся.

– «Хоть в щелоке вари три дня русского офицера, а не вываришь из него юнкерского ухарства; каким лаком образованности ни отполируй такого субъекта, все-таки в нем просвечивает зверство». Так он говорил обо мне и был прав, наверное… Тогда было во мне много зверства… – мрачно заявил Толстой.

– Простите, кто был прав? – опешил я.

– Иван Сергеевич… Тургенев, – ответил Толстой. – Как я вернулся из Севастополя в Петербург, то остановился у него. И сразу пустился во все тяжкие. Грешил! Кутежи, цыгане и карты во всю ночь; а затем до двух часов спал как убитый. Тургенев меня очень осуждал…

В комнату вошел господин Чертков и сразу предложил сменить меня на посту у постели больного. Я отказался, тихо ему признавшись, что военные воспоминания сильно расстроили графа.

– Этого следовало ожидать! – строго сказал мне Чертков. – Разве вы не знаете, что Лев Николаевич – убежденный противник всякой войны?! Война есть такое состояние людей, в котором получают власть и славу самые низкие и порочные люди.

– Простите… Это была моя ошибка, – покаялся я. – Но сейчас мы заговорили о романах Ивана Сергеевича Тургенева…

– Он долгое время считался ближайшим другом Льва Николаевича, – подтвердил Чертков.

– Хотя ему мои романы не нравились, возможно, и правильно не нравились, – заметил Толстой. – Он написал о «Войне и мире»: «Беда, коли автодиктат – это он меня таким считал – возьмется философствовать: непременно оседлает какую-нибудь палочку, придумает какую-нибудь систему, которая, по-видимому, все разрешает очень просто, как, например, исторический фатализм, да и пошел писать». Наверное, прав был, и роман на самом деле дрянь… Я уж не помню…. Его романы мне тоже никогда не нравились, – ухмыльнулся он. – Вот мое мнение: писать повести вообще напрасно, а еще более таким людям, которым грустно и которые не знают хорошенько, чего они хотят от жизни. Впрочем, «Накануне» много лучше «Дворянского гнезда», и есть в нем отрицательные лица превосходные: художник и отец. Другие же не только не типы, но даже замысел их, положение их не типическое, или уж они совсем пошлы. Впрочем, это всегдашняя ошибка Тургенева, – брезгливо закончил он.

– Несчастный человек! – вставил Чертков. – Он жестоко страдал всю жизнь из-за дурной злой женщины, страдал – и не мог освободиться от страшных духовных пут.

– Вы говорите о мадемуазель Виардо? – Хоть я и жил в провинции, но все же некоторые сплетни и до нас доходили. – Говорят, что эта знаменитость была вовсе не красавица.

– Скорее даже наоборот – уродлива, – подтвердил Чертков. – Сутулая, с глазами навыкате, крупными, почти мужскими чертами лица, огромным ртом. – Потом выражение его лица изменилось. – Но она умела играть красавицу на сцене. Говорили, что когда «божественная Виардо» начинала петь, ее отталкивающая внешность волшебным образом преображалась…

Лев Николаевич закашлялся, Чертков немедленно оборвал рассказ и дал ему воды с мятой. Я подумывал о том, чтобы дать пациенту опийную настойку.

– У Тургенева были романы и с другими женщинами – но все мимолетные, – заговорил Толстой. – Первая любовь оставила горький осадок. Его пленила юная княжна Шаховская, но потом влюбленному юноше пришлось узнать, что у девицы уже давно есть постоянный любовник, и это никто иной, как его отец, человек грубый и безнравственный. – Лицо Льва Николаевича выразило отвращение. – Потом была какая-то красавица Авдотья, белошвейка. Она родила Тургеневу дочь. Он даже жениться хотел, но мать не позволила. Авдотью отправили в город, хорошо ей заплатив, а девочка осталась в Спасском.

И вот тогда Тургенев встретил Полину Виардо. Она была замужней женщиной и все время твердила, что не может изменить супругу – а лгала! Мужу она изменяла: с принцем Баденским, с композитором Гунно… Тургенев же довольствовался ролью преданного обожателя. Он то снимал дома по соседству, то надолго останавливался в доме своей возлюбленной. Муж ее не ревновал нисколько, тем более что Иван Сергеевич тратил на семейство Виардо большие деньги. Он, потомственный русский дворянин, постепенно превращался в комнатную собачку, которая начинает вилять хвостом и радостно повизгивать, стоит хозяйке броситься почесать ее за ухом… Гадко! Мерзко! – объявил Толстой. – Я говорил ему об этом, но он клялся, что ничего не может поделать. – Он устало откинулся на подушку. – «Я не могу жить вдали от вас, я должен чувствовать вашу близость, наслаждаться ею. День, когда мне не светили ваши глаза, – день потерянный», – писал он Полине. Ни один свой рассказ он не отправлял издателю, пока Полина его не одобряла. Перед важными делами он шептал ее имя, считая, что оно приносит ему удачу. Посетив Тургенева в Париже, я был в ужасе от представшего мне зрелища. Бедный Тургенев был очень болен физически и еще более морально. Его несчастная связь с мадемуазель Виардо и его дочь держали его в климате, который был вреден ему, и на него было жалко смотреть. Я никогда не думал, чтобы он мог так любить. – На глазах у старика вновь выступили слезы. – Жалко… Жалко… – все повторял он.

Мы с Чертковым принялись его успокаивать, опасаясь, что случится один из припадков, которые мне описывали его родные. Именно в этот момент мне, наконец, принесли ответ доктора Семеновского, пообещавшего приехать со всей поспешностью. Телеграмма пришла раньше, да телеграфист, заваленный работой, не удосужился передать мне ее сразу.

В комнату наконец вернулся доктор Маковицкий и выспавшаяся Александра Львовна. Было уже очень поздно, и мне самому пора было идти отдыхать, но я боялся оставить пациента и решил остаться еще на какое-то время.

Граф Толстой поначалу задремал, но сон его был неспокойным, и он часто просыпался. Иногда он бредил во сне, и всякий раз бред его выражал страх перед тем, что ему не удастся уехать. Видимо, воспоминания об унизительном, болезненном романе его друга навели Толстого на мысли о собственной семье.

– Удрать… удрать… догонит… Как трудно избавиться от этой пакостной грешной собственности. Помоги, помоги, помоги… – произносил он. – Но как же я введу в соблазн своих детей, они получат много денег… Что с ними будет?

Несмотря на полубредовое состояние, мысль была выражена вполне ясно. Но вряд ли я мог понять ее! Я знал нужду, и если все же решусь обзавестись семьей, то желал бы оставить своим детям капиталец. Впрочем, я не аристократ и далеко не философ… Но беспокойство графа о том, что будет с его детьми в случае, если они будут богаты – показалось мне чем-то весьма далеким от жизни. Уж коли мешают тебе деньги, то отдай на благотворительность, как те купчины, что строят больницы… Но я снова забыл, что сам себе обещал не судить.

Порой граф просыпался, открывал глаза и говорил связно и длинно, снова и снова упоминая жену:

– Я знаю, все это нынешнее особенно болезненное состояние Софьи Андреевны может казаться притворным, умышленно вызванным, – уговаривал он кого-то, – но главное в этом все-таки болезнь, совершенно очевидная болезнь, лишающая ее воли, власти над собой.

– Да, папа, болезнь, болезнь, – поддакивала дочь.

– Но ты сама говорила, что доктор не находит ее ненормальной! – внезапно вспылил он.

– Нет, не находит, – смущенно подтвердила дочь.

– Да, впрочем, что они знают, – сказал он уже более мирным тоном, махнув рукой. Потом посмотрел на дочь и продолжил, обращаясь уже именно к ней: – Вот и ты, наверное, думаешь, что это не болезнь, а обычная распущенность. Так ведь думаешь? – Александра Львовна неуверенно кивнула. – Однако если сказать, что в этой распущенной воле, в потворстве эгоизму, начавшихся давно, виновата она сама, то вина эта прежняя, давнишняя, теперь же она совершенно невменяема, и нельзя испытывать к ней ничего, кроме жалости…



Поделиться книгой:

На главную
Назад