В городе было тревожно. По горячей пыли шагали белобрысые солдаты. Они недоверчиво глядели на приоткрытые окна верхних этажей. Жандармы штыками разрывали возы с сеном. В гробу нашли листовки, полные грозных слов. Ярусы тюрьмы гудели, как пчельник. Черноусый майор допрашивал арестованных. Когда к нему привели чахоточную швейку Риту, он усмехнулся. Рита начала петь. Майор сказал: „Говори, где типография?“ Рита крикнула: „Встать, когда поют Интернационал!“ Ее выволокли за ноги и денщик долго отмывал пятно на ковре.
Юродивый Лейба, который тридцать лет бегал с ручной тележкой, упал на землю и заржал. „Будет несчастье, — говорили хасиды, — еврей кричит, как нечистое животное“. Жена цадика зарыла в золу изумрудные серьги. Цадик говорил: „Надо плясать и веселиться. Бог любит, когда люди веселятся“. Цадик пил приторное палестинское вино, нюхал сухую гвоздику, и раздвигая грязными пальцами бороду, улыбался.
Накануне праздника Торы умерла старая Сура. Она умерла среди тряпья и ржавых сельдей. Вокруг ее койки, на лестнице, во дворе толпились хасиды. Фабрикант Зандберг крикнул мальчишке: „Сопляк, надень картуз, праведница умирает“. Из груди Суры вырвался короткий глухой звук. Портной Беркович вытер глаза и сказал: „Вот уже прогремела труба архангела, скоро придет Мессия“.
Вечером на фабрике Зандберга забастовали рабочие. Солдатам роздали патроны и папиросы. Два полицейских ввкарабкались на крышу суда, чтобы сорвать флаг. Кровавый лоскут бился по ветру, как огонь.
В день праздника Торы к цадику прибежал Зандберг. Задыхаясь, он сказал: „Пусть отсохнет мой язык, если я говорю неправду. Он был у меня на фабрике. Он говорил с рабочими“. Цадик поднял мокрые воспаленные глаза и спросил: „Кто?“ Зандберг ничего не ответил. Тогда цадик начал танцевать. Он задирал вверх припухшие подагрические ноги. Он бил себя в костлявую грудь. Его желтая борода металась, как маятник. Хасиды били в ладоши. Потом цадик остановился, плюнул на пол и закричал: „Да будут прокляты сионисты! Да будут прокляты учителя гимназии! Да будут прокляты коммунисты! Да будет проклят тот еврей, который приходил на фабрику Зандберга!“ Он еще раз плюнул и закружился по молельне.
Утром в казарме завыл рожок. Молоденький офицер волновался. Он вытирал платком пот в углах губ. Рабочие Зандберга перешли мост. Услышав рев толпы, лошади шарахнулись на тротуар. Зазвенело стекло. Офицер махнул платком и закрыл глаза.
Зандберг кричал цадику: „Это как в России. Ты увидишь, что они отберут у меня фабрику“. Цадик продолжал улыбаться: „Есть животные чистые и нечистые. Есть крохотные звезды и большая луна. Твоя фабрика — это твоя фабрика. Или ты не веришь в бога, старый бесстыдник?“ Зандберг стоял у окна. Он видел, как его рабочие опрокинули цепь солдат. Он ответил цадику: „Я верю в него, но я ему не доверяю. Это сумасшедший бог“.
Как курица в руках резника, забилась жена цадика, услышав выстрелы. Ее парик сполз; под ним оказался жалкий седой пух. На лестнице шумели хасиды: „Горе! Горе!“
„Вы врете“, — крикнул цадик. Зандберг пожал плечами: „Я тебе говорил, что он ходит на фабрику“. Помолчав, цадик сказал: „Он был плохим евреем, но все-таки он был моим сыном“. Цадик ножницами изрезал свой шелковый лапсердак, сел на пол и завыл. Рядом с ним села жена, а позади знатные хасиды. Не останавливаясь, они выли день, ночь и второй день.
Сына цадика, коммуниста Герша хоронили в горячий ветреный вечер. За гробом шли тщедушные белошвейки и рослые рыжебородые носильщики. Извозчики слезали с козел и шагали вслед. Дети рабочих несли венки от кожевников, от щетинщиков, от обойщиков. Шли крестьяне в бараньих шкурах, босоногие женщины в пестрых платках, евреи в крохотных картузиках. Полуголые цыгане, лудильщики и музыканты, выбегая из лачуг, становились в ряды. Гроб был обернут в кумач и казалось, что кровь убитого Герша проступает из гроба. На пустых площадях ветер кружил столбы пыли и слова запретных песен.
Услыхав пенье, цадик подошел к окну. Неожиданно он засмеялся. Хасиды не подняли голов: они продолжали оплакивать мертвого. Цадик сказал: „Довольно кричать! Или вы не видите, что на улице люди пляшут? Бог любит, когда люди…“ Не досказав, он покачнулся и упал. Зандберг злобно толкнул ногой его большую волосатую голову.
Жизнь человека удивительна. Она может прошуметь, как летний ливень. Она может раскрыться накануне смерти. Павел Волков был золотопогонником и убийцей. Как в горячке, он метался по степям Кубани. У него были глаза лошади бешеной и пугливой, таким надевают наглазники. В разгромленных шашлычных он молча пил водку и, увидев в окне грязно-розовый рассвет, хватался за наган. Он сорвал с меня шапку и крикнул: „Свинца подолью!“ У него были оттопыренные уши подростка.
Грохотали огромные прессы. Станки кричали, как помешанные. Металл жил жизнью громкой и отчаянной. Вокруг завода были пустыри: Париж в перепуге расступался. Вдруг я услышал русскую ругань. У печи стоял Волков, красный от огня.
В отхожем месте он наспех крутил папиросу и ругал хозяев. Он пил у цинковой стойки кислое вино. Старик Жюль, причмокивая, говорил: „У нас в Сансерре вино куда лучше“. Волков отвечал: „Да“. Он весь порос серыми жесткими волосами. Хозяйка харчевни звала его „Полем“. Он жил в крохотной комнате с огромной кроватью. Три года сряду он вздыхал по Марго. Марго вышла замуж за механика Дюпона. На свадьбе Волков много пил, танцовал казачка, а под утро вдруг крикнул: „Не везет“ и рассмеялся. По воскресеньям он ел у Пере жареную баранину и возил на спине их маленькую дочку. Товарищи шутя называли его „генералом“. Он улыбался: „Есть генерал“. Он ходил с дочкой Жюля, Ивонной, в кино. Когда на экране маленький человечек в котелке и в стоптанных штиблетах уходил один по пыльной дороге, Волков сморкался и виновато совал Ивонне апельсин. Он сказал мне, что во сне говорит всегда по-французски. Как-то Пере пошел на собрание. Волков робко спросил: „А мне можно?“ На собрании он дремал, но когда раздавались аплодисменты, вскакивал и отчаянно хлопал.
Забастовка началась сразу. Волков стоял у печи. Жюль подошел к нему и, запинаясь, спросил: „А ты как, генерал?..“ Волков понял, что все не в счет: годы работы, вино у стойки, шутки, горе. Он хотел выругаться, но слова застряли в горле. Жюль шепнул Пере: „Как бы генерал не подвел“.
Забастовщики стояли у ворот: говорили, что идут желтые. Волков стал рядом с Жюлем. Жюль спросил: „И ты тут?..“ Волков молча махнул рукой. Напротив стояли жандармы. Потом подъехала машина. Человек в штатском, щуплый и взволнованный, крикнул: „Прошу разойтись!“ Кони жандармов завязли в толпе. Истошно кричала женщина. Камни взлетали тяжелой стаей. Жюль зашатался и упал. Волков стащил бригадира с лошади. Четыре полицейских едва его связали. Под клочьями рубашки сердито приподымалась волосатая грудь.
Прошло два года. На площади Нации длинные знамена стекали с колонн. Народ Парижа шел, подняв кулаки и крича о своей надежде. Шли старухи в ночных туфлях, с лицами, растрескавшимися, как земля в засуху. Шли высокие худущие подростки, дети безработицы и тоски. Шли кожевники и поэты, прачки и ученые, каменотесы, модистки, угольщики, пекаря. Шли рудокопы Севера с лампами и виноделы Юга с гроздьями. Две женщины держали под руки дряхлого старика: он сражался за Коммуну на черных улицах Бельвилля. Картузники несли кепку на шесте: „Вот твоя корона, рабочий Парижа!“ Слепых вели дети, безногих везли в тележках. Выстроясь в ряды, девушки шли на приступ темной июльской ночи. Мальчишки, как воробьи, облепляли деревья и кричали от счастья.
Волков шел впереди одной из колонн. С его лица как будто сняли тридцать лет: он улыбался, как ребенок. Его окликнули: „Поль!“ Я подумал про себя: „Пашка…“ Он чересчур громко пел. Маленький флаг над его головой кружился, как детский шарик.
Когда кончилась манифестация, мы сели на террассе пустого кафе. Оттолкнув губой пену, Волков жадно выпил кружку пива и сказал: „Хорошо!“ У него был московский выговор, певучий и беспечный. Пошел частый, теплый дождь, улицы заблестели. Мы говорили о стачках, о врагах, о победе: он не знался с прошлым. Только, прощаясь, он вдруг сказал: „Когда будете в Москве… это на Моховой, рядом с книжной лавкой Карбасникова…“
Он думал, что улицы и дома долговечней людей.
Я ду0маю о судьбе Жака Дево, батрака, который спал на коровьем навозе, убийцы и легионера. Это был худой сероглазый человек, сын неизвестного повесы и пароходной судомойки. Детство он провел в воспитательном доме. Его секли за проступки других. Он чистил картошку и молчал. Потом его послали на ферму. Три года он проработал молча, как во сне. Хозяин ему сказал: „Это ты вытащил деньги из-под тюфяка“. Дево ответил: „Нет!“ Хозяин ударил его уздой по лицу. Даво пошел в хлев. Коровы утомительно чавкали. Дево пролежал до ночи на липкой соломе. Потом он прошел в комнату, где спал хозяин и ударил его колуном. Он добрался до Барселоны; там он работал грузчиком. Он макал хлеб в вино и думал, что ничего в его жизни не переменилось.
Дево сидел в харчевне и ел рыбу. Рядом сел рыжеусый француз. Дево поглядел на него и поперхнулся. Всю ночь он метался по узким улицам „Китайского квартала“. Проститутки, ухмыляясь, обнимали его; какой-то человек совал ему кувшин с вином; он бежал не останавливаясь. Где-то, в проходных дворах, среди ярко раскрашенных женщин и ночных сторожей, метался другой человек — с рыжими усами. Утром Дево замер возле ворот, облепленных пестрыми плакатами: горнисты кривили презрительно рот. Дево записался в иностранный легион. Он узнал зной и озноб Африки. Он узнал любовь в Мелилье, где голые женщины выставлены в дверях лавчонок, как бараньи туши. Он стрелял в арабов. Его жизнь была полна перемен и опасностей, но он не знал своей жизни. Попрежнему он уныло глядел вниз, и песок Африки ему казался навозом нормандской фермы.
Был ясный осенний день. Жака Дево вместе с другими легионерами отправили из Тетуана в Испанию. Они высадились в Хихоне. Им сказали, что они должны усмирить шахтеров. Солдаты угрюмо шагали по земле, черной от угля и горя.
В Овиедо шли бои. На колокольне собора, среди готических химер, пулеметы водили юркими носами. Как обвал с окрестных гор свалились на город горняки. Они принесли динамит, динамитом они взрывали дома. К небу взлетали крылья каменных ангелов, тяжелые голуби и тонкая белая пыль. В общественном саду валялись два трупа: старик руками, синими от угля, обнимал девочку; девочка обнимала голую розовую куклу. Снаряды шахтеров не разрывались, и сеньора Перес, содержательница дома терпимости, излюбленного офицерами гарнизона, ставила свечки богоматери. В огромных монастырях монахини день и ночь выли волчьи литании. Женщины несли красным патроны и большие круглые хлеба. На горе Наранка Аида Лафуэнте, девушка семнадцати лет, одна отбивала атаки легионеров. Бомбовозы жгли лачуги. Раненые лежали молча: некому было перевязывать раны, дети подбирали винтовки мертвых и с криком кидались на легионеров.
На десятый день пулеметы замолкли. Легионеры шли по улицам города, как по африканской пустыне. Эти разноплеменные люди требовали веселья. Они ругались по-немецки и пели португальские частушки. Саблями они рубили куриц. Они крошили дома, черными ногтями впивались в пуховики, и громко зевая от усталости, они пороли штыками животы шахтеров. Они сожгли театр: они хотели зрелищ. Я видел музу трагедии Мельпомену, она одна уцелела, с отбитым носом, с прокопченными волосами, собранными в узел, с пустыми глазами трагедии, женщины, статуи.
Я был в лачуге старухи Долорес. У нее черные глаза и ослепительно белые волосы. Она вырастила двух сыновей, соля слезами жесткий испанский хлеб. У нее было свое ремесло: она обмывала покойников. Когда умирал майор королевской армии, звали старуху Долорес. Ее всегда звали „старухой“: она поседела, когда ей не было тридцати, в сорок она согнулась, как маслина, сбитая морским ветром. Старуха Долорес мыла желтое тело покойника. Потом труп одевали в парадный мундир. Мертвый майор лежал в соборе, среди святых с женскими кудрями, среди звона, лилий и тления. Старуха Долорес мыла сотни тел, изъеденных язвами, вспухших от водянки, иссохших и похожих на птичьи скелеты. Она отсчитывала медяки и варила детям горох. Был октябрьский день. В лачугу старухи Долорес вошли легионеры. Хуана они убили на месте. Младшего — Пепе — они долго гоняли по крутым холмам. Они застрелили его в оранжерее, среди битого стекла и роз.
Старуха Долорес сидела на койке, когда дверь раскрылась и вошел легионер. Она выпрямилась, выпростала свои костлявые руки и закричала: „Не гляди, что старуха!.. Я рожать буду!.. Новых! Другие родят! Мы вас перебьем!“
Старуха Долорес сказала мне: „Он сперва замахнулся. Он здесь стоял — где ты. Потом бросил ружье. Я спросила: „Что ты стоишь?“ Он не ответил. Я поставила миску на стол: „Ешь, собака!“ Он стал хлебать. Потом я сказала: „Уходи“. Он не уходил. Он валялся у меня в ногах. Потом он ушел, а ружья не взял. Я закопала. Когда наши вышли из тюрьмы, я отнесла ружье в комитет. Я сказала: „Научите меня стрелять. Мы их перебьем, всех перебьем!“
Старуха Долорес подняла сухую руку, сжала пальцы в кулак и что-то прокричала среди тишины дождливого вечера.
„Надо попробовать связаться с Флоридсдорфом“. Гайнц не поднял глаз. Он перевязывал руку дочери Кранца. Длинная прямая улица была выметена пулеметом. По середине мостовой валялась фуражка. С запада к дому подходили хеймверовцы. Когда замолкали пушки, до окон доходил гул, похожий на дыхание разгоряченной своры. Сын Кранца, двадцатилетний Отто, сказал: „Я пойду“. Он покраснел от смущения. Гайнц в злобе разодрал марлю и выругался. Все на него поглядели. Он молча затягивал бинт. Наконец, он сказал: „Готово“. Раздался грохот. „В третий корпус…“ Гайнц поднялся и надвинул кепку на уши: „Отто слишком зелен для такой дермовой истории. Пойду я“.
Гайнцу было сорок шесть лет. Он работал сортировщиком на товарной станции. Он жил один, в крохотном доме, среди тыкв и кур. Это был седоусый рослый человек. Он любил молодое кислое вино. Когда его спрашивали: „Ты социалист или коммунист“, он сердито дергал усы и отвечал: „Я — Гайнц“. В первый день восстания он пришел к Кранцу, взял винтовку и сказал: „Теперь будем бить зайцев“. Он хорошо стрелял, а его громкая ругань, как ветер, хлестала людей, засыпавших от усталости.
Гайнц выполз на животе. Отто стоял, не смея дышать, возле узкого окна лестницы. Потом Гайнц свернул в переулок. Отто прошел к Иоганне. Он сказал: „Гайнц меня не пустил“.
Он стоял, виновато вытянув руки по швам. Иоганна не сумела скрыть улыбки. Она несла большие хлеба в третий корпус, где стояли пулеметчики. Отто пошел с ней. Зазвенели стекла, Иоганна пропала в плотном сером облаке. Потом он снова увидел золото хлебов и розовую щеку. Они зашли в комнату, где жила Иоганна. Они сделали это молча, без уговору. Иоганна положила хлеба на стол. Под ногами хрустели осколки стекла. Холодный ветер подымал края занавески. На кровати лежали винтовки, Отто почему-то глядел на открытки, развешанные веером: синее озеро, крупные желтые цветы. Иоганна сказала: „Помнишь, как мы ездили в Земеринг?“ Он смутно улыбнулся; он вспомнил дым костра и горячее тело Иоганны. Потом он сказал: „Если Гайнц доберется…“ Он не договорил; как все бойцы, защищавшие этот полуразрушенный дом, он больше ни на что не надеялся. Помолчав, он резко отбросил занавеску, ударявшую ему в лицо, и сказал: „Мы с ними еще рассчитаемся“. Иоганна ответила: „Нет, Отто, рассчитаются другие…“ Она обняла его жадно и неумело и побежала, не оглядываясь, по длинному коридору.
Вечером наступило затишье. Слышно было, как кричал грудной младенец. Отто сидел с винтовкой в руке на площадке чугунной лестницы. Перед ним были мутные крыши соседних домов. Где-то между облаками вздрагивали звезды. Он боролся со сном. Когда его щека коснулась железной решетки, он испуганно вздрогнул. Его разбудил одинокий крик. Хеймверовцы ворвались в южные ворота. Бой шел на каждой ступени: рабочие не сдавались. Отто весело вскрикнул: „А!“ и ударил хеймверовца прикладом. Он не помнил себя. Его схватили и скинули вниз, на черный пустой двор.
Гайнца взяли живым возле моста. Полицейский прострелил ему ногу. Когда его вели в казарму, он отбивался и кричал.
Он лежал в погребе на промерзшей земле. Сквозь щель мигал фонарь. За дверью солдаты играли в карты. Гайнц подумал: „Хорошо, что не Отто!..“ От боли в колене он сжимал зубы. Утром он увидал бочки. Солдат открыл несмазанную дверь, харкнул и ушел. Гайнц закрыл глаза и увидел свой дом: он идет на работу, кудластая овчарка бьет хвостом о землю. Он вспомнил запах травы, растертой в руке, и улыбнулся. Воспоминания запыхавшись перебивали друг друга: холод осеннего утра, крепкая грудь соседки Анны, коржики с тмином, короткая прожженая трубка. Жизнь была лакомой, как ломоть свежеиспеченного хлеба.
Его судили в тот же вечер. „Подсудимый, встаньте“, — сказал низкорослый одутловатый генерал. Гайнц ответил: „Плевать мне на ваш балаган“. Защитник поспешно залопотал: „Подсудимый не может встать, потому что он ранен“. Гайнц молча выслушал обвинительный акт, краткие речи сторон, приговор. „Хотите ли что-нибудь добавить?..“ Гайнц улыбался: он чувствовал во рту вкус жизни. На минуту оторвавшись от своего напряженного счастья, он сказал: „Вас скоро перестреляют как зайцев“.
Его вели на казнь связанным. Он свирепо вбирал в легкие сырой воздух первого дня оттепели и ругался. Потом он поджал губы и поглядел назад. С мокрого дерева капали крупные капли. Он хотел что-то сказать, но, раздумав, махнул рукой и рассеянно улыбнулся.
Я не мог разыскать Гушека. Я узнавал магазины, скверы, статуи. Город был знакомым и неизвестным. Жара не спадала. Люди шли ничего не видя, у них были мутные глаза рыб. Я вспомнил старые адреса. Старуха, приоткрыв дверь, в испуге ее захлопнула. Дети, смеясь, кричали: „Такого нет!“ Человек, судорожно пристегивая подтяжки к брюкам, поглядел на меня и сказал: „Я ничего не покупаю“. Я пошел в кафе, где когда то бывал Гушек. Люди задыхались, окунув лица в газеты. Я спросил потного официанта не видал ли он Гушека. Шатаясь, он повел меня в дальний угол. На плюшевом диване дремал Кнап. Он отряхнулся и сказал: „Идем ко мне“.
У него изменился голос. Он говорил теперь глухо и равнодушно, разделяя слова утомительными паузами. Я помню, как он вышел из тюрьмы. Он дурачился, лаял, утверждая, что разговаривает с встречными собаками, отвешивал незнакомым церемонные поклоны, становился в позу перед каждым памятником, передразнивая бронзовых проповедников и полководцев. У него был чуб. У него оказались мягкие волосы и пробор. Он сказал мне, что работает юрисконсультом в Аграрном банке. Он разговаривал неохотно. Я спросил: „Может быть ты занят?“. Он поспешно ответил: „Нет“ и взял меня под руку.
Кресла были в чехлах, шторы опущены. На столе тускло посвечивала ваза с виноградом. В комнатах стояла летняя тишина. Кнап сказал: „Через три дня мы едем в Татры“.
Его жену звали Людмилой. Она улыбалась, как на экране. Острые зубы и розоватые глаза делали ее похожей на белую мышь. Она глядела на Кнапа недоуменно и восторженна, как будто видела его впервые. Несколько раз Кнап снисходительно погладил ее стриженый затылок. Я спросил: „Где Гушек?“ Помолчав, Кнап ответил: „Я дам тебе его адрес“. Он стал рассказывать анекдоты: о любовниках, об евреях, о министрах. Людмила попрежнему улыбалась. Кнап глядел на меня в упор и уныло спрашивал: „Смешно?“ Я отвечал: „Очень“. Потом я спросил: „Где Франтишек, Вайга? Ты ведь встречаешься с ними?“ Он молчал. Жужжали мухи. Я отодвинул вазу с виноградом. Наконец, он ответил: „Разве ты не слыхал, что я вышел из партии? Я не согласен с их тактикой…“ Он вспомнил еще один анекдот: о старой кокотке. Я выслушал и встал. Он засуетился: „Сейчас ты все равно никого не найдешь. Это за городом, поедешь завтра. Пойдем в „Савой“.
Несмотря на жару, Кнап заказал сливяную водку. Он бормотал: „Дураки! Делают одну ошибку за другой. Ты меня спрашивал о Франтишеке. Это баран. Без инструкций он не способен и высморкаться. Вайга стал депутатом, у него теперь две прислуги…“
Я вспомнил Кнапа на трибуне. Он как будто отрывал слова от себя, слова были косматыми и теплыми, слушая его, люди плакали. Я сказал: „Раз мы встретились, лучше вспомнить прошлое…“ Он замотал головой: „Нет“. Он пил теперь водку залпом. Угрюмо обличал он своих прежних друзей. Людмила, как эхо, повторяла последние слова его длинных тирад: „ослы“, „разгром“, „предательство“.
На столе стояли тарелки с застывшим салом. Пахло п
К Гушеку я попал на следующий день под вечер. Он находился в санатории. Врач сказал мне: „Половина одного легкого…“ Больные лежали на веранде. Их щеки были белыми или неестественно багровыми. Увидав меня, Гушек радостно засмеялся. Врач позволил ему сойти в сад. Он восторженно повторял: „Огромные успехи!..“ Он расспрашивал о Москве: „А как на Электрозаводе?“ Он говорил о парижских рабочих на площади Бастилии и о крестьянах Эстрамадуры, которые взяли землю. Задыхаясь, он рассказывал мне о Франтишеке, который ведет башмачников и батраков к победе. Я не слышал больше свиста, выходившего из его больной груди. Я забыл, что он умирает. Я спорил, рассказывал, смеялся. Садовник поливал газон и зеленая свежесть окружала нас. Гушек сказал: „Столько работы, а приходится валяться“ и сейчас же спохватился: „Ничего, вылечат“.
Зазвонил колокольчик, надо было расставаться. Я вспомнил, что Гушек женился и спросил: „Жена твоя где?“ Он спокойно ответил: „Мы разошлись. Когда я заболел… Она теперь с Кнапом“. Он смутно улыбнулся и помолчав сказал: „А Вайга здорово говорил — ты видел газеты?..“ Прощаясь, он весело хлопнул меня по плечу и в дверях еще раз крикнул: „Кланяйся нашим!“
Я вышел из ворот. Прямая белая дорога обдала меня пылью и пустотой. Мне вдруг показалось, что жизнь осталась позади, в горячей руке Гушека.
Фернандо шел по Гран Вие, неуклюже сжимая ружье. Сразу стемнело. Накаленные дома еще пылали и улица казалась душным ущельем. Рядом шли другие бойцы, в синих рабочих блузах, в полотняных туфлях. Рыжая девушка пела: „Мы идем в сьерру…“ Это была веселая воскресная песня, с ней обычно уходили в горы: за лачугами и пустырями начиналась сьерра, камни, ветер, эхо.
Они шли в сьерру. Их ждали пули белых, самолеты, падающие вниз, как ястребы, смерть. Фернандо поглядел на рыжую девушку, усмехнулся и подхватил: „Мы идем в сьерру…“
Ему было двадцать три года. Он жил просто и наобум, любезничал с девушками, на работе передразнивал мастера, в воскресенье лазил по крутым горам.
Вдруг отряд расступился: навстречу шел человек с белой палкой. Это был слепой. У него были глаза большие и ясные. Он тихо ударял палкой о мягкий асфальт. Двести человек в синих блузах молча обходили его. Он не знал, кто перед ним.
Согласно приказу коменданта все дома были освещены, окна раскрыты настежь. Город горел, как гигантская люстра. Распотрошенная жизнь вставала перед Фернандо: обеденный стол, детская кровать, старик в длинной ночной рубашке, круглая лампа, девушка возле зеркала. Он не мог оторваться от окон. Он ни о чем не думал, он жадно любовался жизнью.
Потом огни стали реже. До щек дошел ветер. В ряды людей втесалась темнота. Фернандо не видел больше рыжей девушки, он только различал среди других голосов ее голос, глубокий и полный. Ему хотелось пить. Он постучал в дверь лачуги. Старуха вынесла глиняный кувшин с ледяной водой. Фернандо пил медленно, причмокивая и наслаждаясь. Он любил воду и различал ее вкус. Старуха, вздохнув, сказала: „Убьют вас“. Он рассмеялся и догнал товарищей.
На главной площади Бургоса стоял отряд карлистов. Горбун-пономарь долго бил в колокол. Двери собора раскрылись, потянуло ладаном и сыростью. Медленно выползли священники в фиолетовых рясах. Они бормотали, глядя в крохотные молитвенники. Четыре краснокожих парня несли деревянную статую; богородица бессмысленно улыбалась. Денщик постелил малиновый коврик и генерал осторожно согнул свои скрипучие колени. В тишине было слышно, как лепечет вода, вытекая из пасти бронзового чудовища. Старуха с лицом накрашенным и блестящим, как эмаль, крикнула: „Да здравствует король!“ В ответ закричали нагруженные мулы. Карлик города, писарь Гомес, поднес крохотную сморщенную руку к малиновому берету. На грузовик взобрался монах. В его руке было тяжелое распятье. Красная краска стекала с ребер Христа. Монах сказал: „Благословляю вас, испанцы! Жизнь впадает в смерть и нет жизни вне смерти“. У монаха было лицо черное и длинное. Он распахнул рясу, под ней оказалась желтая восковая грудь. Генерал присосался бледными губами к отполированным язвам распятья, а потом равнодушно крикнул: „Шагом марш!“ Фернандо трясся на большом грузовике. Из темноты выступили угрюмые камни Эскуриала. Гробы королей Испании тлели, обдаваемые резким светом электричества. В большом зале был лазарет. Фернандо узнал наборщика Модесто. Его ранили в живот. Он тихо и неотвязно повторял: „Нене“; может быть, это было именем. Пахло карболкой. Люди в синих блузах жевали хлеб и гороховую колбасу. Фернандо вышел на пустой каменный двор. Было слишком много звезд для простых глаз человека. Холодный воздух гор изумлял. Фернандо вдруг вспомнил: мать говорила — „Не ползай на коленках! Ползают в пять лет, а в шесть не ползают…“ Смутившись, он подумал: „а что было в пять?..“ Потом он увидел рыжую девушку. Сам не зная почему, он запел: „Мы идем в сьерру…“ Девушка засмеялась и крикнула: „Ты что же первый петух?“ Он не знал, что ответить и радостно кивнул головой.
Они бежали вперед и пели. Песня росла, на нее откликались далекие долины. Их было двести человек, но казалось, что поет земля, камни, цикады, ветер.
Полуденное солнце не знало жалости. Вдали бухали пушки. Фернандо лежал, опершись головой о камень. Он задумчиво улыбался. Не будь пятна на синей блузе и легкой мути глаз, можно было бы подумать, что он загляделся на редкие тонкие облака, которые стремительно пробегали по небу. Вокруг его широко раскрытых глаз летали бабочки, сонные и тяжелые.
Вечером люди в синих блузах заняли перевал Альто де Леон.
ЧИТАТЕЛЬ!
Сообщите свой отзыв об этой книге,
указав свой возраст и профессию по
адресу
Государственное издательство
«Художественная литература»
Массовый сектор
Москва, Центр, ул. 25 Октября, 10?2
(бывш. Никольская)