Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дума о Севастополе (сборник) - Эдуард Аркадьевич Асадов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Артистка

Концерт. На знаменитую артистку,

Что шла со сцены в славе и цветах,

Смотрела робко девушка-хористка

С безмолвным восхищением в глазах.

Актриса ей казалась неземною

С ее походкой, голосом, лицом.

Не человеком – высшим божеством,

На землю к людям посланным судьбою.

Шло «божество» вдоль узких коридоров,

Меж тихих костюмеров и гримеров,

И шлейф оваций, гулкий, как прибой,

Незримо волочило за собой.

И девушка вздохнула: – В самом деле,

Какое счастье так блистать и петь!

Прожить вот так хотя бы две недели,

И, кажется, не жаль и умереть.

А «божество» в тот вешний поздний вечер

В большой квартире с бронзой и коврами

Сидело у трюмо, сутуля плечи

И глядя вдаль усталыми глазами.

Отшпилив, косу в ящик положила,

Сняла румянец ватой не спеша,

Помаду стерла, серьги отцепила

И грустно улыбнулась: – Хороша…

Куда девались искорки во взоре?

Поблекший рот и ниточки седин…

И это все, как строчки в приговоре,

Подчеркнуто бороздками морщин.

Да, ей даны восторги, крики «бис»,

Цветы, статьи «Любимая артистка!»,

Но вспомнилась вдруг девушка-хористка,

Что встретилась ей в сумраке кулис.

Вся тоненькая, стройная такая,

Две ямки на пылающих щеках,

Два пламени в восторженных глазах,

И, как весенний ветер, молодая.

Наивная, о, как она смотрела!

Завидуя… Уж это ли секрет?!

В свои семнадцать или двадцать лет

Не зная даже, чем сама владела.

Ведь ей дано по лестнице сейчас

Сбежать стрелою в сарафане ярком,

Увидеть свет таких же юных глаз

И вместе мчаться по дорожкам парка.

Ведь ей дано открыть мильон чудес,

В бассейн метнуться бронзовой ракетой,

Дано краснеть от первого букета,

Читать стихи с любимым до рассвета,

Смеясь, бежать под ливнем через лес…

Она к окну устало подошла,

Прислушалась к журчанию капели.

За то, чтоб так прожить хоть две недели,

Она бы все, не дрогнув, отдала!

1963

Маленькие люди

Цветистая афиша возвещает

О том, что в летнем цирке в третий раз

С большим аттракционом выступает

Джаз лилипутов – «Театральный джаз».

А кроме них, указано в программе,

Веселый ас – медведь-парашютист,

Жонглеры-обезьяны с обручами

И смелый гонщик – волк-мотоциклист.

Обиднейшее слово – лилипуты,

Как будто штамп поставили навек.

Как будто все решает рост. Как будто

Перед тобой уже не человек!

Нет, я живу не баснями чужими

И не из ложи цирковой слежу.

Я знаю их обиды, ибо с ними

Не первый год общаюсь и дружу.

Вот и сегодня тоненько звенят

В моей квартире шутки, смех и тосты.

Нет никого «больших», как говорят,

Сегодня здесь лишь «маленькие» гости.

Тут не желанье избежать общенья,

И не стремленье скрыться от людей,

И вовсе не любовь к уединенью —

Тут дело все и проще и сложней…

Мы часто пониманье проявляем

Там, где порой оно и ни к чему.

Случается, что пьяному в трамвае

Мы, чуть ли уж не место уступая,

Сердечно улыбаемся ему.

А к людям очень маленького роста

И очень уязвимым оттого,

Кому на свете жить не так уж просто,

Нет, кроме любопытства, ничего!

Бегут им вслед на улицах мальчишки:

– Эгей, сюда! Смотрите-ка скорей! —

Ну, хорошо, пусть это ребятишки.

А взрослые! Намного ли мудрей?

Порой, прохожих растолкав упрямо

И распахнув глазищи-фонари,

Какая-нибудь крашеная дама

Воскликнет вдруг: – Ах, Петя, посмотри!

И, все смекнув, когда-то кто-то где-то

С практично предприимчивой душой

На нездоровом любопытстве этом

Уже устроил бизнес цирковой.

И вот факиры, щурясь плутовато,

Одетых пестро маленьких людей

Под хохот превращают в голубей

И снова извлекают из халата.

И вот уже афиша возвещает

О том, что в летнем цирке в третий раз

С большим аттракционом выступает

Джаз лилипутов – «Театральный джаз».

И тут нелепы вздохи или лесть.

Мелькают дни, за годом год кружится,

А горькая незримая граница,

К чему лукавить, и была и есть.

Но сквозь рекламу и накал страстей,

Сквозь любопытство глаз и пустословье

Горят для вас с надеждой и любовью

Большие души маленьких людей.

1967

Цвета чувств

Имеют ли чувства какой-нибудь цвет,

Когда они в душах кипят и зреют?..

Не знаю, смешно это или нет,

Но часто мне кажется, что имеют.

Когда засмеются в душе подчас

Трели по-вешнему соловьиные,

От дружеской встречи, улыбок, фраз,

То чувства, наверно, пылают в нас

Небесного цвета: синие-синие.

А если вдруг ревность сощурит взгляд

Иль гнев опалит грозовым рассветом,

То чувства, наверное, в нас горят

Цветом пожара – багровым цветом.

Когда ж захлестнет тебя вдруг тоска,

Да так, что вздохнуть невозможно даже,

Тоска эта будет, как дым, горька,

А цветом черная, словно сажа.

Если же сердце хмельным-хмельно,

Счастье, какое ж оно, какое?

Мне кажется, счастье как луч. Оно

Жаркое, солнечно-золотое.

Назвать даже попросту не берусь

Все их – от ласки до горьких встрясок.

Наверное, сколько на свете чувств,

Столько цветов на земле и красок.

Судьба моя! Нам ли с тобой не знать,

Что я под вьюгами не шатаюсь.

Ты можешь любые мне чувства дать.

Я все их готов, не моргнув, принять

И даже черных не испугаюсь.

Но если ты даже и повелишь,

Одно, хоть убей, я отвергну!.. Это

Чувства крохотные, как мышь,

Ничтожно-серого цвета.

1972

Баллада о ненависти и любви

1

Метель ревет, как седой исполин,

Вторые сутки не утихая,

Ревет, как пятьсот самолетных турбин,

И нет ей, проклятой, конца и края!

Пляшет огромным белым костром,

Глушит моторы и гасит фары.

В замяти снежной аэродром,

Служебные здания и ангары.

В прокуренной комнате тусклый свет,

Вторые сутки не спит радист,

Он ловит, он слушает треск и свист,

Все ждут напряженно: жив или нет?

Радист кивает: – Пока еще да,

Но боль ему не дает распрямиться.

А он еще шутит: мол, вот беда —

Левая плоскость моя никуда!

Скорее всего, перелом ключицы…

Где-то буран, ни огня, ни звезды

Над местом аварии самолета,

Лишь снег заметает обломков следы

Да замерзающего пилота.

Ищут тракторы день и ночь,

Да только впустую. До слез обидно.

Разве найти тут, разве помочь —

Руки в полуметре от фар не видно?!

А он понимает, а он и не ждет,

Лежа в ложбинке, что станет гробом.

Трактор, если даже придет,

То все равно в двух шагах пройдет

И не заметит его под сугробом.

Сейчас любая зазря операция,

И все-таки жизнь покуда слышна.

Слышна, ведь его портативная рация

Чудом каким-то, но спасена.

Встать бы, но боль обжигает бок,

Теплой крови полон сапог,

Она, остывая, смерзается в лед,

Снег набивается в нос и рот.

Что перебито? Понять нельзя.

Но только не двинуться, не шагнуть!

Вот и окончен, видать, твой путь.

А где-то сынишка, жена, друзья…

Где-то комната, свет, тепло…

Не надо об этом! В глазах темнеет…

Снегом, наверно, на метр замело.

Тело сонливо деревенеет…

А в шлемофоне звучат слова:

– Алло! Ты слышишь? Держись, дружище!

Тупо кружится голова…

– Алло! Мужайся! Тебя разыщут!..

Мужайся? Да что он, пацан или трус?!

В каких ведь бывал переделках грозных.

– Спасибо… Вас понял… Пока держусь! —

А про себя добавляет: «Боюсь,

Что будет все, кажется, слишком поздно».

Совсем чугунная голова.

Кончаются в рации батареи.

Их хватит еще на час или два.

Как бревна руки… Спина немеет…

– Алло! – это, кажется, генерал. —

Держитесь, родной, вас найдут, откопают…

Странно: слова звенят, как кристалл,

Бьются, стучат, как в броню металл,

А в мозг остывший почти не влетают…

Чтоб стать вдруг счастливейшим на земле,

Как мало, наверное, необходимо:

Замерзнув вконец, оказаться в тепле,

Где доброе слово да чай на столе,

Спирта глоток да затяжка дыма…

Опять в шлемофоне шуршит тишина.

Потом сквозь метельное завыванье:

– Алло! Здесь в рубке твоя жена.

Сейчас ты услышишь ее. Вниманье!

С минуту гуденье тугой волны,

Какие-то шорохи, трески, писки,

И вдруг далекий голос жены,

До боли знакомый, до жути близкий!

– Не знаю, что делать и что сказать.

Милый, ты сам ведь отлично знаешь,

Что, если даже совсем замерзаешь,

Надо выдержать, устоять!

Хорошая, светлая, дорогая!

Ну как объяснить ей в конце концов,

Что он не нарочно же здесь погибает,

Что боль даже слабо вздохнуть мешает

И правде надо смотреть в лицо.

– Послушай! Синоптики дали ответ:

Буран окончится через сутки.

Продержишься? Да?

– К сожаленью, нет…

– Как нет? Да ты не в своем рассудке!

Увы, все глуше звучат слова.

Развязка, вот она, – как ни тяжко,

Живет еще только одна голова,

А тело – остывшая деревяшка.

А голос кричит: – Ты слышишь, ты слышишь?!

Держись! Часов через пять рассвет.

Ведь ты же живешь еще! Ты же дышишь?!

Ну есть ли хоть шанс?

– К сожалению, нет…

Ни звука. Молчанье. Наверно, плачет.

Как трудно последний привет послать!

И вдруг: – Раз так, я должна сказать! —

Голос резкий, нельзя узнать.

Странно. Что это может значить?

– Поверь, мне горько тебе говорить.

Еще вчера я б от страха скрыла.

Но раз ты сказал, что тебе не дожить,

То лучше, чтоб после себя не корить,

Сказать тебе коротко все, что было.

Знай же, что я дрянная жена

И стою любого худого слова.

Я вот уже год, как тебе неверна

И вот уже год, как люблю другого!

О, как я страдала, встречая пламя

Твоих горячих восточных глаз. —

Он молча слушал ее рассказ.

Слушал, может, последний раз,

Сухую былинку зажав зубами.

– Вот так целый год я лгала, скрывала,

Но это от страха, а не со зла.

– Скажи мне имя!.. —

Она помолчала,

Потом, как ударив, имя сказала,

Лучшего друга его назвала!

Затем добавила торопливо:

– Мы улетаем на днях на юг.

Здесь трудно нам было бы жить счастливо.

Быть может, все это не так красиво,

Но он не совсем уж бесчестный друг.

Он просто не смел бы, не мог, как и я,

Выдержать, встретясь с твоими глазами.

За сына не бойся. Он едет с нами.

Теперь все заново: жизнь и семья.

Прости. Не ко времени эти слова.

Но больше не будет иного времени. —

Он слушает молча. Горит голова…

И словно бы молот стучит по темени.

– Как жаль, что тебе ничем не поможешь!

Судьба перепутала все пути.

Прощай! Не сердись и прости, если можешь.

За подлость и радость мою прости.

Полгода прошло или полчаса?

Наверно, кончились батареи.

Все дальше, все тише шумы… голоса…

Лишь сердце стучит все сильней и сильнее!

Оно грохочет и бьет в виски.

Оно полыхает огнем и ядом.

Оно разрывается на куски!

Что больше в нем: ярости или тоски?

Взвешивать поздно, да и не надо!

Обида волной заливает кровь.

Перед глазами сплошной туман.

Где дружба на свете и где любовь?

Их нету! И ветер, как эхо, вновь:

Их нету! Все подлость и все обман.

Ему в снегу суждено подыхать,

Как псу, коченея под стоны вьюги,

Чтоб два предателя там, на юге,

Со смехом бутылку открыв на досуге,

Могли поминки по нем справлять?!

Они совсем затиранят мальца

И будут усердствовать до конца,

Чтоб вбить ему в голову имя другого

И вырвать из памяти имя отца!

И все-таки светлая вера дана

Душонке трехлетнего пацана.

Сын слушает гул самолетов и ждет.

А он замерзает, а он не придет!

Сердце грохочет, стучит в виски,

Взведенное, словно курок нагана.

От нежности, ярости и тоски

Оно разрывается на куски.

А все-таки рано сдаваться, рано!

Эх, силы! Откуда вас взять, откуда?

Но тут ведь на карту не жизнь, а честь.

Чудо? Вы скажете, нужно чудо?

Так пусть же! Считайте, что чудо есть.

Надо любою ценой подняться

И, всем существом устремясь вперед,

Грудью от мерзлой земли оторваться,

Как самолет, что не хочет сдаваться,

А, сбитый, снова идет на взлет!

Боль подступает такая, что, кажется,

Замертво рухнешь в сугроб ничком!

И все-таки он, хрипя, поднимается.

Чудо, как видите, совершается!

Впрочем, о чуде потом, потом…

Швыряет буран ледяную соль,

Но тело горит, будто жарким летом,

Сердце колотится в горле где-то,

Багровая ярость да черная боль.

Вдали сквозь дикую карусель

Глаза мальчишки, что верно ждут,

Они большие, во всю метель,

Они, как компас, его ведут.

– Не выйдет! Неправда, не пропаду! —

Он жив. Он двигается, ползет.

Встает, качается на ходу,

Падает снова и вновь встает…

2

К полудню буран захирел и сдал,

Упал и рассыпался вдруг на части.

Упал, будто срезанный наповал,

Выпустив солнце из белой пасти.

Он сдал, в предчувствии скорой весны,

Оставив после ночной операции

На чахлых кустах клочки седины,

Как белые флаги капитуляции.

Идет на бреющем вертолет,

Ломая безмолвие тишины.

Шестой разворот, седьмой разворот,

Он ищет… ищет… И вот, и вот —

Темная точка средь белизны.

Скорее! От рева земля тряслась.

Скорее! Ну что там: зверь, человек?

Точка качнулась, приподнялась

И рухнула снова в глубокий снег…

Все ближе, все ниже… Довольно! Стоп!

Ровно и плавно гудят машины.

И первой без лесенки прямо в сугроб

Метнулась женщина из кабины.

Припала к мужу: – Ты жив, ты жив!

Я знала… Все будет так, не иначе!.. —

И, шею бережно обхватив,

Что-то шептала, смеясь и плача.

Дрожа, целовала, как в полусне,

Замерзшие руки, лицо и губы.

А он еле слышно, с трудом, сквозь зубы:

– Не смей… Ты сама же сказала мне…

– Молчи! Не надо! Все бред, все бред!

Какой же меркой меня ты мерил?

Как мог ты верить?! А впрочем, нет,

Какое счастье, что ты поверил!

Я знала, я знала характер твой.

Все рушилось, гибло… Хоть вой, хоть реви!

И нужен был шанс, последний, любой.

А ненависть может гореть порой

Даже сильней любви!

И вот говорю, а сама трясусь,

Играю какого-то подлеца

И все боюсь, что сейчас сорвусь,

Что-нибудь выкрикну, разревусь,

Не выдержав до конца.

Прости же за горечь, любимый мой!

Всю жизнь за один, за один твой взгляд,

Да я, как дура, пойду за тобой

Хоть к черту! Хоть в пекло! Хоть в самый ад!

И были такими глаза ее,

Глаза, что любили и тосковали,

Таким они светом сейчас сияли,

Что он посмотрел в них и понял все.

И полузамерзший, полуживой,

Он стал вдруг счастливейшим на планете.

Ненависть, как ни сильна порой,

Не самая сильная вещь на свете!

1966

«И что же это в людях за черта…»

И что же это в людях за черта:

Сердечность, что ли, ценят нынче дешево?

Ну сколько ты ни делаешь хорошего,

В ответ тебе – ну просто ни черта!

Хороших душ достаточно у нас,

Но как-то так частенько получается,

Что всех теплее тот и улыбается,

Кому ты нужен попросту сейчас.

А сделаешь хорошее ему —

И кончено! Как будто отрубил.

Теперь уже ты больше ни к чему,

И он тебя почти и позабыл.

И как-то сразу горько оттого,

Что сам себя ты вроде обманул.

Кому-то взял и душу распахнул —

И в общем, неизвестно для чего!

Так стоит ли для этих или тех,

Как говорится, расшибаться в прах?!

Не лучше ль плюнуть попросту на всех

И думать лишь о собственных делах?

Вот именно: души не волновать,

Жить для себя, неслышно, как скупец.

Слегка черстветь и что-то наживать,

Но если так вот свинством обрастать,

То ведь начнешь же хрюкать, наконец!

Нет, все равно оно не пропадет —

Однажды совершенное добро.

Как не ржавеет в мире серебро,

Так и оно когда-то да сверкнет.

И ты, идя среди добра и зла,

Не одинок в отзывчивой судьбе.

Признайся сам: ведь добрые дела

Когда-то кто-то делал и тебе.

Ведь коли жить и сердцем не скудеть,

Познаешь все: и радости, и снег.

Но если ты – хороший человек,

То стоит ли об этом сожалеть?!

1971

Он настоящим другом был

У парня был хороший друг,

Задорен и смешлив.

Был друг как друг, но как-то вдруг

Стал тих и молчалив.

Проведал парень: у него

Был тяжко болен сын.

– Держись! – сказал он. – Ничего,

Ведь ты же не один.

Он продал мотоцикл без слов

Какому-то дельцу.

Кровь подошла? Даешь и кровь

Курносому мальцу.

Потом, когда прибой похвал

Приветственно гудел,

Он лишь плечами пожимал,

Сердился и краснел,

Как будто людям говорил:

За что хвалить его?

Он просто искренне дружил,

Он настоящим другом был,

И больше ничего!

Друг раз кого-то зло поддел

И, смяв, перешагнул.

И парень вспыхнул, не стерпел,

Он друга взял и вздул.

Когда же кто-то упрекал

Потом в толкучке дел,

Он лишь плечами пожимал,

Сердился и краснел,

Как будто людям говорил:

Зачем корить его?

Он просто искренне дружил,

Он настоящим другом был,

И больше ничего!

Зимой пошли на лыжах в лес.

Вот мостик и разъезд.

Вдруг, охнув, друг упал на рельс,

А в ста шагах – экспресс!

Уж бьет прожектор по глазам!

Он к другу подлетел,

Он друга вниз столкнул, а сам

Не спрыгнул. Не успел…

Потом был час, нелегкий час,

Прощанье и венки,

И митинг, и десятки глаз,

Застывших от тоски.

В речах сказали, что герой,

Что храбро пролил кровь,

А он лежал простой-простой,

Чуть приподнявши бровь,

Как будто людям говорил:

Зачем хвалить его?

Он просто искренне дружил,

Он настоящим другом был,

И больше ничего!..

1968

Белые розы

Сентябрь. Седьмое число —

День моего рождения.

Небо с утра занесло,

А в доме, всем тучам назло,

Вешнее настроение!

Оно над столом парит

Облаком белоснежным.

И запахом пряно-нежным

Крепче вина пьянит.

Бутоны тугие, хрустящие,

В каплях холодных рос.

Как будто ненастоящие,

Как будто бы в белой чаще

Их выдумал дед-мороз.

Какой уже год получаю

Я этот привет из роз.

И задаю вопрос:

– Кто же их, кто принес? —

Но так еще и не знаю.

Обняв, как охапку снега,

Приносит их всякий раз

Девушка в ранний час,

Словно из книги Цвейга.

Вспыхнет на миг, как пламя,

Слова смущенно-тихи:

– Спасибо вам за стихи! —

И вниз застучит каблучками.

Кто она? Где живет?

Спрашивать бесполезно!

Романтике в рамках тесно.

Где все до конца известно —

Красивое пропадет…

Три слова, короткий взгляд

Да пальцы с прохладной кожей:

Так было и год назад,

И три, и четыре тоже…

Скрывается, тает след

Таинственной доброй вестницы.

И только цветов букет

Да стук каблучков по лестнице.

1969

Вечер в больнице

Лидии Ивановне Асадовой

Бесшумной черною птицей

Кружится ночь за окном.

Что же тебе не спится?

О чем ты молчишь? О чем?

Сонная тишь в палате,

В кране вода уснула.

Пестренький твой халатик

Дремлет на спинке стула.

Руки, такие знакомые,

Такие… что хоть кричи! —

Нынче, почти невесомые,

Гладят меня в ночи.

Касаюсь тебя, чуть дыша.

О Господи, как похудела!

Уже не осталось тела,

Осталась одна душа.

А ты еще улыбаешься

И в страхе, чтоб я не грустил,

Меня же ободрить стараешься,

Шепчешь, что поправляешься

И чувствуешь массу сил.

А я-то ведь знаю, знаю,

Сколько тут ни хитри,

Что боль, эта гидра злая,

Грызет тебя изнутри.

Гоню твою боль, заклинаю

И каждый твой вздох ловлю.

Мама моя святая,

Прекрасная, золотая,

Я жутко тебя люблю!

Дай потеплей укрою

Крошечную мою,

Поглажу тебя, успокою

И песню тебе спою.

Вот так же, как чуть устало,

При южной огромной луне

В детстве моем, бывало,

Ты пела когда-то мне…

Пусть трижды болезнь упряма,

Мы выдержим этот бой.

Спи, моя добрая мама,

Я здесь, я всегда с тобой.

Как в мае все распускается

И зреет завязь в цветах,

Так жизнь твоя продолжается

В прекрасных твоих делах.

И будут смеяться дети,

И будет гореть звезда,

И будешь ты жить на свете

И радостно, и всегда!

22 ноября 1984

Отцы и дети

Сегодня я слово хочу сказать

Всем тем, кому золотых семнадцать,

Кому окрыленных, веселых двадцать,

Кому удивительных двадцать пять.

По-моему, это пустой разговор,

Когда утверждают, что есть на свете

Какой-то нелепый извечный спор,

В котором воюют отцы и дети.

Пускай болтуны что хотят твердят,

У нас же не две, а одна дорога,

И я бы хотел вам, как старший брат,

О ваших отцах рассказать немного.

Когда веселитесь вы или даже

Танцуете так, что дрожит звезда,

Вам кто-то порой с осуждением скажет:

– А мы не такими были тогда!

Вы строгою меркою их не мерьте,

Пускай. Ворчуны же всегда правы.

Вы только, пожалуйста, им не верьте, —

Мы были такими же, как и вы!

Мы тоже считались порой пижонами

И были горласты в своей правоте,

А если не очень-то были модными,

То просто возможности были не те.

Когда ж танцевали мы или бузили,

Да так, что срывалась с небес звезда,

Мы тоже слышали иногда:

– Нет, мы не такими когда-то были!

Мы бурно дружили, мы жарко мечтали.

И все же порою – чего скрывать! —

Мы в парты девчонкам мышей совали,

Дурили, скелетам усы рисовали,

И нам, как и вам, в дневники писали:

«Пусть явится в срочном порядке мать!»

И все-таки в главном, большом, серьезном

Мы шли не колеблясь, мы прямо шли,

И в лихолетье свинцово-грозном

Мы на экзамене самом сложном

Не провалились, не подвели.

Поверьте, это совсем не просто —

Жить так, чтоб гордилась тобой страна,

Когда тебе вовсе еще не по росту

Шинель, оружие и война.

Но шли ребята назло ветрам

И умирали, не встретив зрелость,

По рощам, балкам и по лесам,

А было им столько же, сколько вам,

И жить им, конечно, до слез хотелось.

За вас, за мечты, за весну ваших снов

Погибли ровесники ваши – солдаты:

Мальчишки, не брившие даже усов,

И не слыхавшие нежных слов,

Еще не целованные девчата.

Я знаю их, встретивших смерть в бою,

Я вправе рассказывать вам об этом,

Ведь сам я, лишь выживший чудом, стою

Меж их темнотою и вашим светом.

Но те, что погибли, и те, что пришли,

Хотели, надеялись и мечтали,

Чтоб вы, их наследники, в светлой дали

Большое и звонкое счастье земли

Надежно и прочно потом держали.

Но быть хорошими – значит ли жить

Стерильными ангелочками?

Ни станцевать, ни спеть, ни сострить,

Ни выпить пива, ни закурить,

Короче: крахмально белея, быть

Платочками-уголочками?!

Кому это нужно и для чего?

Не бойтесь шуметь нисколько.

Резкими будете – ничего!

И даже дерзкими – ничего!

Вот бойтесь цинизма только.

И суть не в новейшем покрое брюк,

Не в платьях, порой кричащих,

А в правде, а в честном пожатии рук

И в ваших делах настоящих.

Конечно, не дай только Бог, ребята,

Но знаю я, если хлестнет гроза,

Вы твердо посмотрите ей в глаза,

Так же, как мы смотрели когда-то.

И вы хулителям всех мастей

Не верьте. Нет никакой на свете

Нелепой «проблемы» отцов и детей,

Есть близкие люди: отцы и дети!

Идите ж навстречу ветрам событий,

И пусть вам всю жизнь поют соловьи.

Красивой мечты вам, друзья мои!

Счастливых дорог и больших открытий!

1968

Сердца моих друзей

Генералам Виктору Чибисову, Александру Горячевскому, Борису Сергееву, Юрию Коровенко

Пришли друзья. Опять друзья пришли!

Ну как же это славно получается:

Вот в жизни что-то горькое случается,

И вдруг – они! Ну как из-под земли!

Четыре честно-искренние взора,

Четыре сердца, полные огня.

Четыре благородных мушкетера,

Четыре веры в дружбу и в меня!

Меня обидел горько человек,

В которого я верил бесконечно.

Но там, где дружба вспыхнула сердечно,

Любые беды – это не навек!

И вот стоят четыре генерала,

Готовые и в воду, и в огонь!

Попробуй подлость подкрадись и тронь,

И гнев в четыре вскинется кинжала.

Их жизнь суровей всякой строгой повести.

Любая низость – прячься и беги!

Перед тобой четыре друга совести

И всякой лжи четырежды враги!

Пусть сыплет зло без счета горсти соли,

Но если рядом четверо друзей

И если вместе тут четыре воли,

То, значит, сердце вчетверо сильней!

И не свалюсь я под любою ношею,

Когда на всех и радость, и беда.

Спасибо вам за все, мои хорошие!

И дай же бог вам счастья навсегда!

7 апреля 1997 г. Переделкино

Электрокардиограмма

Профессор прослушал меня и сказал:

– Сердчишко пошаливает упрямо.

Дайте, сестрица, мне кардиограмму,

Посмотрим-ка, что он напереживал.

Маленький белый рулон бумаги,

А в нем отражен твой нелегкий путь.

Зубчики, линии и зигзаги —

Полно, профессор, да в них ли суть?!

Ведь это всего только телеграмма,

Но телеграммы всегда сухи.

А настоящая «сердцеограмма»,

Где все: и надежда, и смех, и драма,

Вот она – это мои стихи!

Откройте любую у них страницу —

И жизнь моя сразу к лицу лицом:

Вот эта военной грозой дымится,

А та сражается с подлецом.

Другие страницы – другие войны:

За правду без страха и за любовь.

Ну мог ли, профессор, я жить спокойно,

Как говорится, «не портя кровь»?

И разве же сердцу досталось мало,

Коль часто, горя на предельной точке,

Из боли и счастья оно выплавляло

Все эти строчки, все эти строчки.

Итак, чтоб длиннее была дорога,

Отныне – ни споров, ни бурных встреч.

Работать я должен не слишком много,

Следить за режимом умно и строго,

Короче, здоровье свое беречь.

Спасибо, профессор, вам за внимание!

Здоровье, конечно же, не пустяк.

Я выполню все ваши указания.

Куренью – конец, говорю заранее.

А жить вот спокойно… увы, никак!

Ну как оставаться неуязвимым,

Столкнувшись с коварством иль прочим злом?

А встретившись где-нибудь с подлецом,

Возможно ль пройти равнодушно мимо?!

Любовь же в душе моей, как всегда,

Будет гореть до скончания века.

Ведь если лишить любви человека,

То он превратится в кусочек льда.

Волненья? Пусть так! Для чего сердиться?

Какой же боец без борьбы здоров?!

Ведь не могу ж я иным родиться!

А если вдруг что-то со мной случится,

То вот они – книги моих стихов!

Где строчка любого стихотворенья,

Не мысля и дня просидеть в тиши,

Является трассой сердцебиенья

И отзвуком песни моей души!

1975

Вечер в Ереване

Осенний вечер спит в листве платана,

Огни реклам мигают на бегу,

А я в концертном зале Еревана

В каком-то жарком, радостном тумане

Кидаю душу – за строкой строку.

И как же сердцу моему не биться,

Когда, вдохнув как бы ветра веков,

Я нынче здесь, в заоблачной столице

Армении – земли моих отцов.

А во втором ряду, я это знаю,

Сидит в своей красивой седине

Воспетая поэтом Шаганэ,

Та самая… реальная… живая…

И тут сегодня в зареве огней

Вдруг все смешалось: даты, дали, сроки…

И я решаюсь: я читаю строки,

О нем стихи читаю и о ней.

Я написал их двум красивым людям

За всплеск души, за песню, за порыв

И, ей сейчас все это посвятив,

Волнуюсь и не знаю, что и будет?!

В битком набитом зале тишина.

Лишь чуть звенит за окнами цикада.

И вот – обвал! Гудящая волна!

И вот огнем душа опалена,

И вот уж больше ничего не надо!

Да, всюду, всюду чтут учителей!

Но тут еще иные счет и мера.

И вот букет, размером с клумбу сквера,

Под шум и грохот я вручаю ей!

А ей, наверно, видится сейчас

Батумский берег, чаек трепетанье,

Знакомый профиль в предвечерний час,

Синь моря с васильковой синью глаз,

Последнее далекое свиданье.

Вот он стоит, простой, русоволосый,

К тугому ветру обернув лицо.

И вдруг, на палец накрутивши косу,

Смеется: «Обручальное кольцо!»

Сказал: «Вернусь!» Но рощи облетели.

Грустил над морем черноокий взгляд.

Стихи, что красоту ее воспели,

К ней стаей птиц весною прилетели,

Но их хозяин не пришел назад.

Нет, тут не хворь и не души остуда,

И ничего бы он не позабыл!

Да вот ушел в такой предел, откуда

Еще никто назад не приходил…

Шумит в концертном зале Еревана

Прибой улыбок, возгласов и фраз.

И, может быть, из дальнего тумана

Он как живой ей видится сейчас…

Что каждый штрих ей говорит и значит?

Грохочет зал, в стекле дробится свет.

А женщина стоит и тихо плачет,

Прижав к лицу пылающий букет.

И в этот миг, как дорогому другу,

Не зная сам, впопад иль невпопад,

Я за него, за вечную разлуку

Его губами ей целую руку —

«За все, в чем был и не был виноват».

1969–1971

Шаганэ

Шаганэ ты моя…

С. Есенин

Ночь нарядно звездами расцвечена,

Ровно дышит спящий Ереван…

Возле глаз, собрав морщинки-трещины,

Смотрит в синий мрак седая женщина —

Шаганэ Нерсесовна Тальян.

Где-то в небе мечутся зарницы,

Словно золотые петухи.

В лунном свете тополь серебрится,

Шаганэ Нерсесовне не спится,

В памяти рождаются стихи:

«В Хороссане есть такие двери,

Где обсыпан розами порог.

Там живет задумчивая пери.

В Хороссане есть такие двери,

Но открыть те двери я не мог».

Что же это: правда или небыль?

Где-то в давних, призрачных годах

Пальмы, рыба, сулугуни с хлебом,

Грохот волн в упругий бубен неба

И Батуми в солнечных лучах…

И вот здесь-то в утренней тиши

Встретились Армения с Россией —

Черные глаза и голубые,

Две весенне-трепетных души.

Черные, как ласточки, смущенно

Спрятались за крыльями ресниц.

Голубые, вспыхнув восхищенно,

Загипнотизировали птиц.

Закружили жарко и влюбленно,

Оторвав от будничных оков,

И смотрела ты завороженно

В «голубой пожар» его стихов.

И не для тумана иль обмана

В той восточной лирике своей

Он Батуми сделал Хороссаном —

Так красивей было и звучней.

И беда ли, что тебя, армянку,

Школьную учительницу, вдруг

Он, одев в наряды персиянки,

Перенес на хороссанский юг!

Ты на все фантазии смеялась,

Взмыв на поэтической волне,

Как на звездно-сказочном коне,

Все равно! Ведь имя же осталось:

– Шаганэ!

«В Хороссане есть такие двери,

Где обсыпан розами порог.

Там живет задумчивая пери.

В Хороссане есть такие двери,

Но открыть те двери я не мог».

Что ж, они и вправду не открылись.

Ну а распахнись они тогда,

То, как знать, быть может, никогда

Строки те на свет бы не явились.

Да, он встретил песню на пути.

Тут вскипеть бы яростно и лихо!

Только был он необычно тихим,

Светлым и торжественным почти…

Шаганэ… «Задумчивая пери»…

Ну, а что бы, если в поздний час

Ты взяла б и распахнула двери

Перед синью восхищенных глаз?!

Можно все домысливать, конечно,

Только вдруг с той полночи хмельной

Все пошло б иначе? И навечно

Две дороги стали бы одной?!

Ведь имей он в свой нелегкий час

И любовь, и дружбу полной мерой,

То, как знать, быть может, «Англетера»…

Эх, да что там умничать сейчас!

Ночь нарядно звездами расцвечена,

Ровно дышит спящий Ереван…

Возле глаз собрав морщинки-трещины,

Смотрит в синий мрак седая женщина —

Шаганэ Нерсесовна Тальян.

И, быть может, полночью бессонной

Мнится ей, что расстояний нет,

Что упали стены и законы

И шагнул светло и восхищенно

К красоте прославленный поэт!

И, хмелея, кружит над землею

Тайна жгучих, смолянистых кос

Вперемежку с песенной волною

Золотых есенинских волос!..

1969

«Эх, жить бы мне долго-долго!..»

Эх, жить бы мне долго-долго!

Но краток наш бренный век.

Увы, человек не Волга,

Не Каспий и не Казбек.

Когда-нибудь путь замкнется,

И вот на восходе дня

Город мой вдруг проснется

Впервые уже без меня.

И критик, всегда суровый

(Ведь может же быть вполне),

Возьмет да и скажет слово

Доброе обо мне.

И речи той жаркой градус

Прочтут и почуют люди.

Но я-то как же порадуюсь,

Если меня не будет?

И чем полыхать на тризне,

Сердечных слов не жалея,

Скажите мне их при жизни,

Сейчас мне они нужнее!..

1974

Рассказы

Фронтовая весна

Удивительное я получил сегодня письмо. Удивительное! Нет, ничего необычного поначалу в нем вроде бы не было. Стандартный белый конверт, и обратный адрес мелким убористым почерком: Серпухов, 2-й Малый проезд… Турченко.

Сколько таких вот добрых и сердечных посланцев получил я за эти годы от моего старинного фронтового друга Ивана Романовича. Вначале, в первые послевоенные годы, они были краткими и ласково-деловитыми: «Дружище Эдуард! Работы по горло! Кручусь, как хорошо отлаженный мотор. В Москву все нет времени выбраться. Но о тебе помню и очень скучаю. Сима и ребята здоровы, шлют тебе могучий привет и зовут в гости. Приглашаю и я от всей души. Брось хоть на пару дней свои студенческие дела и приезжай. Накормлю таким обедом, что целый год помнить будешь! Жду. Обнимаю и целую. Твой Иван Турченко».

Письма были искренние и от всей души. А что до обещания «лукулловского» обеда, то в довольно голодноватые послевоенные годы, особенно ощутимые в студенческой бытности, такое гастрономическое обещание было отнюдь не лишним. Тем паче, что фронтовой мой товарищ Турченко, инженер-пищевик по профессии, должность занимал по тем временам прямо-таки сказочную: он был директором мясокомбината в Серпухове. И все-таки без тени ханжества скажу, что хоть и уписывал с большим удовольствием роскошнейшие борщи с ветчиной и неправдоподобно огромные котлеты, ездил я к Ивану Романовичу и Симе, правда, из-за недостатка времени довольно редко, главным образом ради них самих, их душевного тепла и добросердечия. С годами, когда время стало брать понемножечку свое, а был Иван Романович старше меня на добрых восемнадцать лет, и кипучий темперамент его несколько поутих, то и письма стали обстоятельней и длинней. А после того, как, устав от своей профессии, кляузной и суматошной, перешел он на другую, более спокойную работу, письма его уже окончательно вошли в полноводно-спокойное русло.

Иногда мы встречались с ним в Серпухове, чаще в Москве, а еще чаще обменивались предпраздничными открытками и письмами. И я за долгие годы привык к его не всегда многословным, но постоянно оптимистичным и веселым посланиям. Их было довольно много, и они чем-то походили друг на друга, как солдаты в строю. Но сегодняшнее письмо… Нет, начало его было таким же, как и в предыдущих письмах. О домашних делах, о жене, о детях и прочее… А в конце… А в конце была приписка:

...

«Эдуард Аркадьевич! (Иногда для разнообразия он обращался ко мне по отчеству.) Помнишь ли ты село Первоконстантиновка, что возле Перекопа? Вспоминаешь ли, как мы жили там в период фронтового затишья в ожидании новых и грозных боев? Наверное, ты помнишь, как ждал я там на войне писем от моей Симы. Ведь я, как тебе известно, женился на ней как раз перед самой войной. И прожили мы с ней практически всего ничего. Она скучала и присылала мне на фронт нежные и тоскливые письма. И вот, намереваясь как-то мне помочь и желая немного развеселить Симу, ты стал присовокуплять к моим посланиям еще и забавные, жизнерадостные приписки от себя. Помнишь ли ты еще эти свои молодые, добрые и веселые послания? Абсолютно уверен, что нет! А они, должен тебе доложить, сохранились и лежали все эти годы вместе с моими фронтовыми письмами в заветной шкатулке у Симы. Хочу доставить тебе удовольствие и вкладываю в конверт твои веселые строки, которые Сима моя берегла столько лет, что и считать даже страшно. Можешь сказать ей за это спасибо. Сердечно обнимаю и целую тебя. Твой Иван Турченко. Серпухов. 5 марта 1985 года.

P. S. А еще вкладываю в конверт письмо от Пети Бондаренко. Того самого крошечного Пети, которого мы когда-то катали на спине и весело перебрасывали с рук на руки. Надеюсь, ты его не забыл! Прочти внимательно письмо, которое он мне написал, и сделай хорошее дело. Вслед за мной напиши этому самому Пете несколько теплых слов. Теперь, как видишь, он уже вырос и стал аж помощником капитана. Лихой моряк! С удовольствием съездил бы в Первоконстантиновку и дальше в Крым, прошелся бы по тем местам, где мы с тобой воевали когда-то. Да, видно, теперь уже не соберусь. Эх, время, время! Куда задевались молодые мои годы?! Еще раз сердечно обнимаю тебя.

Твой Иван Романович».

И вот из пузатого конверта, как из дупла, на стол ко мне выпархивают белокрылыми птицами треугольнички писем. Их целых четыре. Пятое письмо от Пети. Перечитываю прилетевшие ко мне из далекой-предалекой фронтовой юности чуть пожелтевшие от времени листочки. Я читаю, и словно бы начинает растворяться, затихать и уплывать куда-то там за окнами огромный, многомиллионный город. Ни плечистых, упершихся в небо зданий, ни бесконечных шумных машин, ни прохожих… Перед мысленным взором моим другие дали, другое время, иные края… Фронтовая весна! Весна моей удивительной и неповторимой молодости. Где ты сейчас?! Дай мне руку, отзовись! Поговори со мной своим звонким молодым голосом!

Какое все-таки счастье, что есть у человека память. Неисчислимы ее богатства. Она помогает высветить до донышка всю нашу жизнь, возвращает, казалось бы, навсегда утерянное и подчас дорогое, поддерживает, окрыляет, помогает еще лучше, вернее понять себя и других, порой сжимает сердце щемящей болью, иногда обжигает его буйной радостью, а еще она помогает точней всякого компаса понять и выверить правильность избранного пути. А самое важное заключается в том, что она в любой момент и любое количество раз мгновенно воскрешает любую картину пережитого, любые лица, имена, события. Уберите, отнимите у человека память – и сразу как бы исчезнет третье измерение. Пропадет глубина. И станет жизнь словно бы плоскостной, как намалеванный на листе картона рисунок.

Каждый год приходит на землю весна. Каждый год согревает она и будит в душах людских надежды. Дарит улыбки и чуточку опьяняет сердце. Однако фронтовая весна особенная, иная. В военные годы их было ровно четыре. И каждая трудна и памятна, вероятно, по-своему. И каждая заслуживает особого разговора. А больше всего, наверное, та, последняя, весна сорок пятого, о которой столько было уже сказано и спето и сколько будет написано еще! И все-таки, произнося фразу «фронтовая весна», я сразу же вспоминаю почему-то только одну. Ничем особенным, быть может, не примечательную, но почему-то мне удивительно дорогую. Я говорю о весне 1944 года. Из голубой и дымящейся дали которой прилетели сейчас ко мне и уселись на стол белокрылыми птицами письма фронтовых лет…

Я беру их попеременно и осторожно сажаю к себе на ладонь. Ласково разглаживаю пальцами их крылья. И они сидят тихо-тихо, тоже, наверное, взволнованные этой встречей. А я сижу долго и молча. Думаю и удивляюсь. Неужели это они, те самые птицы, которых я послал когда-то, целых сорок лет назад, из украинского села Первоконстантиновка, что в трех километрах от Перекопа, в такую тогда неправдоподобно далекую Москву! От свинцово-серых вод Сиваша к голубовато-прозрачным струям Москвы-реки:

...

«Дорогая Сима!

Я хочу от всего сердца поблагодарить Вас за все горячие письма, которые Вы шлете нашему Ивану Романовичу. Поверьте, здесь на фронте каждое письмо из дома целый праздник. Ну, а уж такие, как Ваши, – вдвойне! И можете быть спокойны: он этого заслуживает. Пишите, пишите ему и помните, что каждым письмом Вы словно бы кладете новый кирпичик в домик вашей любви. Разумеется, что и каждое его письмо тоже. И когда он вернется домой, то над вашими головами вознесется такой дворец, что будут завидовать потомки! А еще сердечное спасибо Вам за те душевные приветы, которые Вы посылаете мне почти в каждом письме к мужу. Не знаю, что он Вам обо мне писал, но кажется мне, что явно перехвалил. Впрочем, ладно, пусть хвалит. Когда бранят, это хуже. Вот сижу я сейчас за столом в хате, пишу Вам это письмо, а он собирается укладываться спать и подозрительно на меня косится. Должно быть, ревнует. Ну ничего. Пускай. От этого любовь будет еще сильней. Сам попросил написать меня несколько строк и сам же теперь, кажется, сожалеет. Ему хочется спать, а я мешаю, ибо сегодня я дежурный по дивизиону и мне спать нельзя. Ну ничего. Пусть потерпит. Симочка! Вы пишете ему хорошие, нежные, но какие-то очень уж грустные письма. Понимаю: разлука это разлука. Но все равно грустить не надо. Вы же сами видите: победа не за горами! И все будет обязательно хорошо. Сегодня Иван Романович получил сразу два Ваших письма. В одном из них лежала Ваша новая фотография. Он сначала долго любовался ею сам, а потом расщедрился и поставил ее на стол для всеобщего обозрения. Так сказать, друзьям на зависть.

Эх Симочка! Написал бы Вам еще, но, к сожалению, кончается бумага. А Иван Романович, видимо все из той же ревности, бумаги мне больше не дает. Но ему это обойдется дорого. Потому что если человек пишет письмо, то он молчит. Верно? А если он ничего не пишет, то как он в таком случае себя ведет? А очень просто: он курит и разговаривает. А я дежурный, мне хочется разговаривать, и спать Ивану Романовичу теперь уже не придется долго! А чтобы окончательно его наказать, я поворачиваю Вашу фотографию в свою сторону. И теперь Вы с приветливой улыбкой смотрите уже не на него, а на меня. Ничего, пусть немного пострадает, раз не дает бумаги.

Ура, Симочка! Кажется, супруг Ваш все осознал и раскаялся. Залез к себе в полевую сумку и протянул мне еще целый лист бумаги! В таком случае давайте еще поговорим. Сейчас начало марта. У Вас в Москве еще, наверное, не стаял снег, а тут вовсю набухают почки, а звезды такие яркие и большие, что кажутся раза в три крупней, чем над российскими крышами. А что касается сна, то в этом смысле мне ужасно везет. Вчера всю ночь прокуковали, вытаскивая застрявшую машину, а сегодня я дежурю. Ну что Вам, Симочка, еще написать? Хотите, немного повеселю? К нам в бригаду, в соседний дивизион, из штаба дивизии перевели девушку, лейтенанта медслужбы, лет так примерно двадцати. Очень симпатичную. Представляете, какой эмоциональный взрыв: одна девушка на всю бригаду! Все офицеры ухаживают наперебой. А я – нет. Я гордый. В принципе, конечно. Ну, а в частности, подумал и решил, а почему бы с нашим лейтенантом Гедейко (он с ней знаком) взять да и не сходить в те края. Ну, и не ухаживая, конечно, отчего бы взять да и не познакомиться с симпатичной докторшей? И вот подшил белоснежный подворотничок, начистил шинель, сапоги. Ординарец мой Романенко надраил пуговицы и пряжку до совершенно дикого блеска, хоть жмурь глаза. И вот, представьте, я выпустил наружу вороненый чуб, ушанку набекрень и, весь начищенный и шикарный, вышел из хаты. Погода великолепная! Пахнет солоноватой водой и почками… Теплынь! А главное – тишина, ну как будто бы никакой войны. Только вдали над Турецким валом взлетают ввысь разноцветные ракеты. А звезды так близко, что рукой достать можно… И показалось на минуту, что нет никакой войны, а просто весна. Однако грязь, Симочка, на дорогах здесь такая, что не каждый танк проберется. Мокрый чернозем – это намного тяжелей глины. И вот вышел я из хаты. Оглянулся вокруг, и захотелось мне, от избытка чувств, одарить человечество какой-нибудь радостной песней. И только я расправил удалые плечи и набрал в легкие воздуха, как тотчас же вдруг оступился, поскользнулся, руками взмахнул… и бац! Трах! Со всего размаха грохнулся в лужу. Какие при этом я произнес слова, Симочка, я писать Вам, конечно, не буду. Не все должна фиксировать история. А словарь на войне не всегда белоснежен. И хоть никуда я уже в этот вечер не пошел, но настроение все равно осталось хорошим. Мы с Иваном Романовичем, Гедейко и Синегубкиным дружно пили вечером чай и вспоминали Москву, Ленинград и всех наших домашних и друзей. Вот, Симочка, пока и все. Иван Романович уже крепко спит. Пора и мне заканчивать письмо и идти проверять посты. Спокойной ночи! Пишите всем нам почаще, и до скорых встреч!

С весенним приветом Эдуард Асадов.

3 марта 1944 года, 4-й Украинский фронт».

Письма, письма… Вот они – живые свидетели, весточки с той далекой и такой памятной нам войны… Они шелестят сейчас в моей руке и словно бы силятся заговорить. Но я их понимаю. Понимаю отлично, ибо знаю куда больше, чем они могут мне рассказать. Война была суровой, трудной, порой даже мучительно-тяжкой. Однако в письмах ничего этого нет. Я уже говорил и хочу повторить снова удивительную вещь: ни на войне, ни тем более после нее о самом трудном, горьком и тяжком мы, как правило, старались не говорить. Всего этого и так было свыше меры. Нам хотелось разрядиться душой, пошутить, улыбнуться, снять напряжение озорным словцом. О, великая сила жизни! Сила, которая находит, выкристаллизовывает и выхватывает даже в черном холоде войны веселые крупицы. Так легче было воевать и потом, много позже, вспоминать о войне. Вот почему фронтовые письма наши скорей улыбались, чем охали и грустили.

Вот я обмолвился, например, в письме всего в двух словах о машине, с которой мы прокуковали всю ночь. Сказал вскользь и забыл. Больше не вспомнил. И писать в письмах о симпатичной девушке и весенних почках хотелось куда больше, чем перебирать в памяти трудное, горькое, злое. Но вот сейчас, много-много лет спустя, я могу рассказать, что стояло за коротенькой фразой: «Прокуковали с машиной всю ночь». А дело было так.

Село Первоконстантиновка, где мы стояли, находилось от Перекопа напрямую примерно в трех-четырех километрах. От Перекопа же до Армянска, где стояли немцы, было еще километра два-три. Так что расстояние от передовой до нашего села составляло не больше пяти-шести километров. И артснаряды долетали до нас, что называется, с удовольствием и без всяких затруднений. Однако с боепитанием у противника дела обстояли все сложней и сложней. Через Турецкий вал он был, как в мешке, намертво перекрыт нами в Крыму. Доставлять же снаряды по морю, когда в воздухе теперь уже господствовали мы, стало более чем затруднительно. Поэтому постепенно огонь по нашему селу становился все реже и реже, а вскоре прекратился почти совсем. Под постоянным же обстрелом враг держал теперь в основном две точки. Ворота через Турецкий вал против Армянска, сквозь которые шли наши части, вклинившиеся в оборону врага, получали технику, боепитание и продукты. И земляную плотину через Сиваш, по которой из тылов шла вторая дорога к тем же воротам. Немецкий расчет и педантизм демонстрировались тут прямо-таки во всей красе. По земляной перемычке и в ворота вражеские снаряды методично круглые сутки ложились через равные промежутки времени.

Шофер 1-й батареи Гришин, которому нужно было перевезти со склада смазочные материалы и горючее в расположение части, увидев, что обстрел с вражеской стороны на какое-то время утих, решил не объезжать Сиваш, а проехать в батарею самым кратчайшим путем через перемычку. Однако он не учел, что с дальних наблюдательных постов плотина немцам была довольно хорошо видна. И едва Гришин подъехал к плотине, по нему открыли огонь. Место было пристрелянное, и первый же снаряд разорвался метрах в двадцати от кабины. Осколки хлестнули по радиатору и капоту. От неожиданности Гришин вывернул руль влево, хотел притормозить, но машина, едва не перекувырнувшись через радиатор, стала, круто кренясь на правый бок, съезжать и сваливаться вниз под обрыв к воде. Гришин был опытнейшим шофером и, сделав нечеловеческое усилие, сумел удержать машину от падения и не дать ей перевернуться. Затем она передними колесами вкатилась в серую вонюче-густую сивашскую грязь по самый радиатор и замерла. Гришин остался цел, но был расстроен и обозлен, как дюжина дьяволов.

Сейчас я прерву на несколько минут свое повествование. Для лучшей характеристики Гришина расскажу о нем любопытный эпизод. До войны «на гражданке» он был шофером московского такси. Работал превосходно. Машину знал и любил. Будучи шофером второго класса, готовился сдавать на первый. А это уже механик. Но тут разразилась война. И все четыре военных года Гришин постоянно досадовал, что не успел сдать этот свой экзамен. Не хватило всего одного дня. Экзамен был назначен на понедельник 23 июня, но его отменила война.

Маленький, жилистый, приглаживая узкой, крепкой ладонью черный ежик волос, он иногда с шутливым раздражением говорил:

– Ну что бы Гитлеру начать войну на недельку позже! Двадцать третьего июня у меня экзамен, а двадцать второго война. И все кобыле под хвост. И на кой черт столько готовился!

– Ничего, – возражали ему, – кончится война, и досдашь на механика. Не горюй, все еще впереди!

– Ну уж нет, – с досадой сплевывал Гришин, – ни хрена не выйдет! Пусть после войны баранку крутит другой. А я в летчики двину. Уже решено. Самолет – это повыше, чем такси. По воздуху буду раскатывать. Ни тебе паршивых дорог, ни инспекции.

Не знаю, годился ли Гришин в летчики, но шофером он был прирожденным и, как говорится, без дураков.

А любопытный эпизод произошел у меня с ним примерно за месяц до указанных событий. Впрочем, это я только сейчас называю эпизод этот любопытным и даже забавным, а в тот момент мне было совсем не до смеха.

Однажды меня вызвали в штаб бригады. И начштаба гвардии майор Смирнов протянул мне запечатанный пакет с документами и отдал распоряжение, в качестве офицера связи, отвезти его в штаб дивизии. В штабе свободных машин не было. Иду к себе в батарею. Водитель Акулов из рейса еще не вернулся. А второй шофер, Ермоленко, открыв капот, вытащив карбюратор и еще какие-то машинные внутренности, занимался ремонтом. Командир первой батареи Бучнев, коренастый, веселый, с нагловатыми цыганскими глазами, шумный и оживленный как всегда, хлопнув меня по плечу, предложил:

– Да бери моего Гришина! Сам знаешь, артист, а не шофер. Довезет не качнет, стакана не расплещет. В общем, ас высшего класса. Еще будешь благодарить!

Сели, поехали. И действительно, водителем Гришин был отменным. Вся в густой черной грязи, с разбитыми колеями и изгрызенная снарядными воронками, наша фронтовая дорога даже для опытного водителя, прямо скажем, была не сахар. И все-таки Гришин проехал все тридцать грязнющих километров, как по нотам, словно по шоссе.

В дивизии сдал документы. Начальник штаба, неразговорчивый, лысоватый, могучего телосложения подполковник, принимая пакет, равнодушно зевнув, сказал мне, что командира дивизии сейчас нет. И ответный пакет будет, вероятнее всего, завтра утром. А пока устраивайтесь в какой-нибудь соседней хате. Мы вас известим.

Так мы и поступили. Нашли дом, разместились. Перекусили. После ночных походов на огневые за Перекопом и нервных напряжений последних дней вдруг мучительно захотелось спать. Приказав Гришину отдыхать и быть все время поблизости от машины, прилег на скамью и едва положил голову на полевую сумку, как сразу же, точно рыба под лед, ушел в густой и тяжелый сон. Проспал я, по моим подсчетам, часа полтора. А проснулся оттого, что кто-то деликатно трясет меня за плечо. Открываю глаза, поднимаю голову – штабной писарек:

– Вас вызывают в штаб.

Оказалось, что командир дивизии уже приехал и пакет для нашего комбрига готов. Вручая его мне, все тот же хмуроватый начштаба сказал:

– Пакет срочный. Поэтому постарайтесь вручить его еще засветло полковнику Черняку. Счастливого пути!

Выхожу из штаба. Иду к машине. Гришина на месте нет. Ни в кабине, ни в кузове, ни вообще в обозримом пространстве не видать и не слыхать. Нервничаю, злюсь. Пытаюсь выяснить, в чем дело. И тут вышедший из штаба все тот же молоденький писарек, улыбчивый и говорливый, сказал мне, что шофер мой встретил тут неожиданно товарища детства. И что они скрылись вон там, в голубой пристроечке при штабной кухне. Иду туда. Распахиваю дверь и замираю на месте. Сидит мой Гришин в обнимку со штабным поваром перед бутылкой с каким-то зельем и пьянехонек так, что, как говорится, через губу не плюнет.

– Гришин! – в ярости рявкнул я. – Это что тут у вас происходит?

Вопрос был явно риторическим, так как происходящее было настолько очевидным, что все слова отпадали сами собой. Видимо, в глазах моих стоял такой буйный гнев, что кровь от багрового лица Гришина стала медленно отливать. Безвольно обмякший рот слабо задвигался, и он, безуспешно пытаясь встать, хрипловатым шепотом спросил:

– Что-нибудь срочное?

– Срочное? – взревел я. – А ты что же думаешь, это я пришел к тебе пить самогон? Надо немедленно ехать в бригаду. А ты… А ты!..

– Так ведь сказали же… что по-е-дем ут-ром… – смешно пришепетывая, выдавил Гришин. – Ну раз на-до, зз-на-чит, на-до… Я сей-час…

– Что сейчас? Куда сейчас?! – задыхаясь от гнева, снова прокричал я. – Да тебе сутки отсыпаться надо, а потом под трибунал, да и меня вместе с тобой, за то, что недоглядел!

Опираясь руками о крышку стола, Гришин с напряжением встал:

– Простите… товарищ… гвардии… лейтенант… Друг детства… Вот встретил… в кои-то веки… довелось… За одной партой… сидели… Но вы не сомневайтесь… Доедем в лучшем… виде… Это я на земле… в плохом виде… Это верно… А за рулем буду как… огурец… Не сомневайтесь… Клянусь головой… Проверено… Мне бы вот только… в кабину забраться… Поверьте, прошу… Осечки не будет… А если… что не так… сдайте под трибунал!

Выхода у меня не было. Пакет нужно доставить в срок. Пусть едет сколько сможет. А не сможет, дальше буду голосовать или пойду пешком. А с Гришиным разберемся позже. Товарищ его детства, плотный и мордастый ефрейтор, оказался более трезвым. Видимо, не малое значение имел тут добротный поварской харч. Ежеминутно извиняясь, он подхватил Гришина под мышки и повел, а точнее, поволок к сиротливо стоящему «газику». Вид у этого «газика» был, как показалось, грустный-грустный, как у лошади, что ожидает на ветру подгулявшего хозяина.

Я торопился. Страшился лишь одного: как бы не увидели эту «прелестную картину» из окон штаба. Дорога пустынная, фронтовая. Никакой милиции нет. Черт с ним! Пусть едет. Где застрянет, там и застрянет. Ладно! В душе же сурово бранил себя за то, что так не к месту уснул. Ну, а с другой стороны, не ходить же мне за ним по пятам. Не ребенок. Подбежал откуда-то еще боец, и вместе с поваром они приподняли и усадили Гришина в кабину. И сразу же, вероятно боясь, что выпадет обратно, захлопнули дверцу. Злой и полный самых недобрых предчувствий, я сел рядом. У меня ни малейших сомнений не было в том, что машина будет рыскать, пойдет зигзагами по дороге и вообще начнет выделывать черт знает что, застревая в каждой колдобине.

Но произошло чудо. Чудо, которого я и по сей день не могу толком объяснить. По всем заключениям врачей и по любой милицейской инструкции хмельной человек за рулем – явление тяжкое. Это носитель беды, кандидат в инвалиды и вообще не водитель. Но тут на глазах у меня произошло немыслимое: машина мягко завелась, затем плавно и без толчков аккуратно двинулась вперед. И шла в буквальном смысле как по ниточке. Осторожно, замедлив ход, сползала в рытвины и ухабы, умно и экономно, напрягая свои железные мышцы, с ревом взбиралась наверх и снова шла вперед, выбирая самый удобный путь и обходя все встречные препятствия.

Гришин почти лежал на руле и смотрел вперед, если так можно сказать, почти одним глазом. Но его руки и ступни ног жили и двигались словно бы совершенно отдельной от него жизнью. И если бы меня потом спросила самая строжайшая комиссия: заметил ли я хоть какую-нибудь разницу между Гришиным, ехавшим вперед, и Гришиным, возвращавшимся обратно? – я бы чистосердечно ответил, что нет. Точнее, в движении машины не замечалось разницы, хотя сам-то Гришин, не будем лукавить, был очень даже не тот.

А рассказал я об этом эпизоде вовсе не для того, чтобы поощрить подгулявших людей садиться за руль. Немало раз в те же самые годы и много лет спустя я был живым свидетелем самых драматических происшествий, случившихся именно вот по такой питейной причине. А поведал я об этом случае лишь как о факте редкостном, исключительном, если хотите. Только и всего.

Бывают вот такие невероятные вещи. Ну так же, например, как в московском госпитале в Теплом переулке, где я после ранения лечился. Лежал у нас в палате раненый танкист Саша Юрченко. Он горел вместе с танком, его чудом спасли друзья. Обожжен он был страшно. Не буду описывать подробностей. Скажу лишь, что вместе с кожей лба и бровями у него сгорели и глаза. Из органов чувств осталось самым острым обоняние. То ли оно было таким у него от природы, то ли после ранения приобрело остроту, не знаю. Но в смысле обоняния ему, вероятно, мог бы позавидовать любой сыскной пес. Всякий предмет, попадавший ему в руки, он не ощупывал пальцами, а тотчас же подносил к носу и говорил:

– Так, деревянная коробочка… Из сосны. Нет, извиняюсь, из клена. Причем из старого… Из кленовой доски.

Или так:

– Ага, сестричка мне тут положила на тумбочку таблетки. Так, так… Это, – подносит таблетку к носу, – это стрептоцид. А это что?.. Ага, это пирамидон.

Ребята закрывали глаза, нюхали сами лекарства. Нет вроде бы никакой разницы, и вообще ничем, пожалуй, не пахнут. Пытались снова перепутать их и просили Сашу опознать. Думали, что он угадывает случайно. Но Саша тут же рассеивал все сомнения:

– Это, хлопчики, тройчатка, вот это белый стрептоцид, а это красный.

Палата у нас была большая, на двадцать пять человек. Во второй половине дня к ребятам, особенно к москвичам, частенько приходили гости. И когда Саша был в добром расположении духа (а веселым он был почти всегда), он устраивал такие шутки.

После обеда уйдет в коридор. Потом сестра заберет его на перевязку. В палате его нет часа полтора-два. За это время наберется немало посетителей. Они тихо шепчутся у кроватей. В центре за столом ребята режутся в шашки. Один читает книгу, другой что-то задумчиво мурлычет под нос. Идет обычная палатная жизнь. Но вот сестра привела с перевязки Сашу Юрченко. Саша ухмыльнется, встанет в дверях, поведет, принюхиваясь, носом и громко скажет:

– Так, очень приятно! В палате у нас женщины. Одна вот здесь, – уверенный жест рукой, – другая вот тут, а третья… Минуточку… Ага, вот тут, – снова абсолютно точный жест рукой.

Следует сказать, что не ошибался Саша при этом ни разу. Женщины чувствовали себя неловко, смущались, даже порой обижались. Однажды одна веселая дама, жена раненого художника Телепнева, расхохотавшись, сказала:

– Ну, Сашка, шут тебя задери! В прошлый раз ты меня даже смутил немного. Думаю, моюсь-моюсь, всегда вроде чистенькая. Неужели, думаю, мало? Так сегодня, перед тем как сюда прийти, веришь ли, специально с утра в баню сбегала, даже попарилась всласть. Ну, решила, теперь-то уж Сашка на меня перстом не укажет. Не может этого быть. Так ведь на тебе, указал, как припечатал! Просто чудеса! Как это ты ухитряешься?

Под общий хохот Саша важно сказал:

– Я не только нюхом, я душой вас чувствую, прекрасные вы мои. Я же молодой, неженатый. Вот думаю о красавицах днем и ночью и чувствую их сердцем за версту.

Отшучивался Саша Юрченко, но секрета своего не выдавал. Может быть, сам не мог объяснить его толком. Не один он был молодым в палате и не один он мечтал о красавицах, однако чутья такого не было ни у кого.

Возможно, что и Гришин обладал подобным «талантом» и ощущал в себе вот такое шоферское «чутье дороги». Очень даже может быть. Ибо привел машину к месту назначения чисто и аккуратно, как на блюдечке. Но вот вылезти из кабины самостоятельно уже не мог. А уж о том, чтобы добраться до хаты, что называется, «своим ходом», нечего было и думать. Друзья с хохотом и шутками вынули его из кабины и, стараясь, чтобы не увидел комбат Бучнев, увели бедолагу спать.

Но вернемся к происшествию на плотине. Обвинять Гришина в том, что «газик» его с насыпи сковырнулся в Сиваш, было бы попросту несправедливо. Когда перед радиатором мчащейся машины с грохотом разрывается снаряд и осколки хлещут по капоту и кабине, не шелохнуться, не вздрогнуть и даже чуточку не вильнуть рулем практически невозможно. Надо еще отдать должное мастерству и выдержке Гришина уже за то, что он не дал машине перевернуться вверх колесами, как это вполне могло случиться, не погубил «газик» и не разбился сам. Тем не менее его надо было выручать.

Комбат 1-й батареи Бучнев сделал мне когда-то дружеское одолжение и дал машину для поездки в дивизию. Теперь, по законам дружбы, помочь ему должен был я.

О том, чтобы вытаскивать гришинскую машину днем, нечего было и думать. Плотина была пристреляна, и фашисты переколотили бы тут нас, как цыплят. Однако и ночью следовало работать осторожно, в полной тишине, без фонарей и цигарок.

Я не буду подробно описывать эту довольно напряженную и сложную операцию. Скажу лишь, что досталось нам крепко. Машину, переднюю часть которой всосала по самый радиатор густая, липкая и вонючая сивашская грязь, вытаскивать приходилось почти вручную. Вторая машина, которую мы подогнали, одна управиться была не в силах. Она буксовала в раскисшем грунте, тянула назад и каждую минуту могла сорваться с перемычки вниз, туда, вслед за первой.

Видимо, заподозрив какое-то движение, враг стал снова швырять на плотину снаряды. И стоя по колено в грязи, мы, заслышав вой приближающегося «гостинца», вынуждены были падать и телом и лицом прямо в эту густую и зловонную жижу. Затем подыматься и, упираясь, толкать руками и плечом изо всех сил застрявшую машину, а потом, от новых осколков, опять шлепаться в грязь.

Вымокли и перемазались мы в эту ночь так, что нас поутру и за людей-то принять было невозможно. И когда на рассвете машины уже стояли на плотине, кто-то, а из-за грязи даже нельзя было разобрать кто, кажется, сам Гришин, оглядев всех, возбужденно матернулся и сказал:

– Ну, и чудища, не приведи бог! Жаль, что не видят нас немцы, а то от страха посмывались бы до самого Севастополя!



Поделиться книгой:

На главную
Назад