– А так! Нет никакого поединка, поскольку смысл этих слов – это соревнование один на один. Взять хотя бы, к примеру, твое первое серьезное дело, Савельев. С бандитом Валетиком. Ты как думаешь, взял бы ты его один на один?.. Никогда бы ты его не отработал. И Тихонов бы ничего не сделал. И я то же самое. Он ведь каждого из нас не глупее был. Смог бы ты спуститься по водосточной трубе с одиннадцатого этажа? Не знаю. А Валетик спустился...
– И что? – все еще задиристо спросил Сашка.
– Ничего. Валетик-то против тебя действительно один, у него весь расчет, как у волка – только на себя. А мы тут против него впятером думали. Но и это не самое главное. Когда ты выходил за Валетиком, у тебя в одном кармане лежал «макаров», а в другом – красная книжечка. Там написано, что ты – офицер МУРа. И эта маленькая картоночка давала тебе силу ну просто исключительную! Мандат от всех людей. Ты был их представителем и, может быть, об этом не думал, но уверен был, что, кого ты ни попросишь или кому что ни поручишь, все будут доброхотно тебе помогать.
– Что, значит, я ничего не сделал? – обиженно сказал Сашка.
Я разделял его обиду, потому что дело-то действительно было проведено блестяще.
– Как не сделал? – удивился Шарапов. – Ты прекрасно поработал. Но успех вовсе не от этого твоего «поединка» взялся и не от храбрости, и тэдэ и тэпэ... Добросовестность. Понимаешь? Добросовестность в работе. Ты хорошо думал тогда – тяжело, трудно. Как пахал, как лес рубил, с потом, с кровью, больно думал. Оттого и победил.
– Да вы же сами себе противоречите, Владимир Иванович! – сказал Сашка.
– Нет. Если бы не было тебя, это дело отработал бы Тихонов, или Дрыга, или я. Но никто из нас в одиночку его бы не сделал, разве что случай помог бы. Да какая надежда на случай, ты сам знаешь. Ты вел это дело как вожак упряжку. Но тяжелые сани один вожак с места не стронет.
В дверь постучали, вошел конвойный милиционер:
– Товарищ подполковник, задержанный доставлен.
Батон был очень бледен, спокойно-медлителен, и его огромные черные глаза будто попали случайно на чужое лицо – как в широких прорезях алебастровой маски, они метались тревожно и живо. Батон понимал, что сейчас его или отпустят, или отправят в тюрьму. Он узнал Шарапова и сказал:
– Мое почтение, гражданин начальник. Как говорится в старой пьесе – «друзья встречаются вновь».
– Здравствуй, Дедушкин. Не могу тебе сказать, чтобы я слишком радовался нашей встрече...
– А я, ей-богу, рад. Недоразумение, уж наверное, выяснилось, а с умными людьми пообщаться всегда приятно.
– Точно, – сказал Шарапов. – Тем более что умные люди уже выяснили, у кого ты увел чемоданчик.
– Серьезно? – озабоченно спросил Батон. – Значит, недоразумение все еще длится и теплого душевного разговора не получится.
А глаза у него бились, метались в маске лица. Мне вдруг совсем некстати стало жалко Батона – такой умный, сильный человек посвятил свою жизнь уничтожению себя.
Шарапов негромко сказал:
– Прекрати, Дедушкин, волынку. Мы с тобой сейчас не играем. Чемодан ты украл 13 апреля около девяти часов утра в «Дунай-экспрессе» у итальянского гражданина Фаусто Кастелли.
– Да-да, помнится, какой-то господинчик, ехавший в моем купе, показался мне итальянцем... Правда, багажом его я не интересовался.
Савельев сказал:
– Ты бы нас хоть перед иностранцами не позорил. Стыдно.
Батон усмехнулся и сказал с нотой нравоучения:
– Гражданин Шарапов, у вас служат аморальные люди. Даже если бы вы доказали, что я у этого итальяшки махнул чемодан, то разве с точки зрения нравственности это хуже, чем обворовать нашего советского честного труженика? Он ведь, наверное, буржуй и живет, скорее всего, как и я, на нетрудовые доходы. Где-то его даже можно причислить к лику агентов империализма. Простые итальянские трудящиеся не катаются по заграницам люкс-туром, а заняты классовыми боями.
Вот сволочь-то, еще издевается над нами.
А Батон продолжал:
– Судя по задушевности нашей беседы, этот самый Фаусто еще не заявил своих гражданских претензий и имущественных прав. Все, что вы мне говорите, – обычные предположения, которые вы любите называть версиями. Я бы хотел более серьезных доказательств моей вины. Ведь я тоже не по своей охоте законы выучил.
– Ну а вещички в чемодане? – спросил Шарапов. Он говорил спокойно, с каким-то ленивым интересом, будто все происходящее здесь его совсем мало волновало.
– Вещички? – пожал плечами Батон. – Их нельзя считать доказательствами.
– Это почему же? – полюбопытствовал Шарапов.
– Потому что я могу выбирать для себя две линии защиты. Первая: заявляю вам категорически, что чемодан купил целиком у какого-то неизвестного мне гражданина, – все, точка. Вторая: открываем широкую дискуссию по презумпции невиновности – я-то ведь не должен вам доказывать, что я не виноват, это вы должны доказать мою виновность. Поэтому речь может идти только об оценке доказательств, а это всегда штука объективная. Например, старый пожарник, прослуживший всю жизнь в консерватории, на вопрос, чем отличается виолончель от скрипки, объяснил, что виолончель дольше горит. Понятно?
– Понятно, – кивнул Шарапов. – Ну что ж, ты меня окончательно убедил: парень ты серьезный. Поэтому посадим мы тебя обязательно...
– Нынешний эпизод не годится, – покачал головой Батон. – Товар калина – дерьма в нем половина.
– Ладно, посмотрим, – так же легко, без всякой угрозы сказал Шарапов. – Ты бы, Дедушкин, рассказал мне лучше чего-нибудь еще про итальянца. Нет настроения?
Батон не спеша осмотрел нас всех, задумался на мгновение, потом сказал:
– Сдается мне, что этот Фаусто интересует вас больше, чем я. А, гражданин начальник?
Шарапов кивнул:
– Допустим. Так что?
Батон думал, мы его не торопили. Потом сказал:
– Что – «что»? Ничего!
– Не будем говорить?
– Конечно, не будем. Вы думали, «советская малина» врагу сказала – «нет!»? Ничего подобного...
– Почему?
– Слушайте, Шарапов, вы же умный человек. Неужели вы не понимаете, что такой враг, как этот Фаусто, мне-то гораздо ближе, чем такой земляк, как вы? Его я, допустим, не знаю и знать не хочу. А вас я знаю так же хорошо, как то, что вы хотите меня посадить в тюрьму. Надо мной не тяготеет моральное бремя патриотизма, поэтому помогать вам ловить кого-то я не стану. И вы в этом тоже виноваты.
– Почему? – по-прежнему невозмутимо задавал вопросы Шарапов.
Батон посмотрел на него прищурясь, будто решал – говорить или не надо. Потом решил:
– Тихонов считает, что мы с ним уже старинные знакомые. Не знаю, говорили ли вы ему, что мы с вами познакомились, когда он в кармане еще не пистолет, а рогатку таскал. И я вас хорошо изучил за эти годы. Вы в общежитии совсем маленький, заурядный человек. Вами даже жена дома наверняка командует. Таких людей идет ровно двенадцать на дюжину – ни пороков, ни достоинств. И так каждый день, круглый год – минус время на сон. Но те десять—двенадцать часов, которые вы проводите в этом кресле – вы же наверняка перерабатываете, – делают вас фигурой, личностью, значительным и сильным человеком. Ответственность за людей, власть над ними, постоянный риск, азарт игры и поиска делают вашу мысль острой, а жизнь интересной. Поэтому вы не просто любите свою работу, а вы живете ею, у вас ничего нет, кроме нее, и как бессмысленно человеку обманывать самого себя, так вы никогда не пойдете на сделку со своей профессиональной честностью. Она ведь превратилась в основу вашего существования. Это оплот вашей веры, и вы лучше получите строгача или служебное несоответствие, чем предложите мне: «Давай, Дедушкин, помоги нам разобраться с итальяшкой, а мы уж дело с чемоданом замнем». Я вас за это не осуждаю, но, честно говоря, сильно не люблю. И думаю, что этот разговор в присутствии ваших мальчиков вы мне никогда не забудете...
Шарапов долго молчал, покручивая в руках очки, потом надел их на нос и еще раз внимательно осмотрел Батона.
– А я полагаю, что мои мальчики думают так же, как я. И надеюсь, что тоже меня не осуждают. Ну а разговор у нас был хороший. Я ведь в жизни опасаюсь только неизвестного. А с тобой просто – ты нам очень даже понятен.
– Грозитесь? – усмехнулся Батон.
– Нет, – сказал Шарапов. – Я когда слушал тебя, мне стало немного страшно. Ты очень опасный человек. Я и сам не больно чувствительный, но тебе прямо удивляюсь – отсутствуют у тебя человеческие чувства. Живи ты тридцать лет назад в Германии, вышел бы из тебя натуральный эсэсовец.
– А что бы делали вы?
– Не знаю. Наверное, старался бы не попасть к тебе.
– Вот видите – от перемены мест слагаемых...
– У нас с тобой, Дедушкин, не сложение. Мы, понимаешь, просто исключаем друг друга... В общем, разговор закончен.
Да, разговор был закончен совсем. Я достал из папки бланк и сказал:
– Гражданин Дедушкин, мы считаем дальнейшее содержание вас под стражей нецелесообразным...
– Незаконным! – перебил он меня.
– ...нецелесообразным, – продолжал я, – в связи с чем вы освобождены из-под стражи. Распишитесь вот здесь, на постановлении.
Дедушкин встал, не спеша подошел к столу, достал из стакана на столе у Шарапова ручку, аккуратно обмакнул ее в чернильницу, внимательно осмотрел кончик пера, взял в руки бланк, прочитал.
– Здесь расписаться?
– Здесь, – сказал я негромко, и ярость, тяжелая, черная, как кипящий вар, переполняла меня, и ужасно хотелось дать ему в морду.
Батон быстро наклонился к листку бумаги, будто клюнув его, поставил короткую корявую закорючку. Но и в этот короткий миг я разглядел, как сильно тряслись у него руки. И промокать пресс-папье его подпись я не стал, потому что он бы увидел, как трясутся руки и у меня. Просто взял листок бумаги и небрежным таким движением помахал им в воздухе – вроде бы закончил неприятную процедуру, и слава Богу. Я положил бланк в папочку и сказал:
– За задержание приношу свои официальные извинения. – И сказал я это как-то весело, со смешком, будто в подкидного дурака проиграл и наплевать мне и на проигрыш, и на Батона, и на извинения все эти пустяковые. И почувствовал, что, если скажу еще одно слово, из глаз могут покатиться дурные, злые слезы досады и отчаяния.
А Батон засмеялся и сказал:
– Да ну, ерунда какая! Бог простит. – И не удержался, добавил: – Я же ведь говорил вам, Тихонов, что извиняться еще придется. А вы посмеивались. Правда, должен признать, что вы уже совсем не тот щенок, которого я знал.
Он сделал паузу, посмотрел на меня с насмешкой и врубил:
– Совсем не тот. Другой, другой... Кстати говоря, а как с вещами?
Не знаю почему, но этим ударом он как-то снял с меня напряжение, будто из шока вывел. Плюнул я на все эти игры со спокойствием и «позиционной борьбой» и сказал попросту:
– Рано радуешься! Дело-то продолжается. Я ведь тебе извинения официальные принес как должностное лицо. А я сам – Тихонов – перед тобой не извиняюсь, потому что ты вор, и к тому же не самый толковый. Поэтому в присутствии своих товарищей клятву даю – я тебе докажу, что воровать нельзя. И если я этого не сделаю, то я лучше из МУРа уйду. Но я тебе докажу, что из МУРа мне уходить еще рано.
– Красиво звучит. Прямо клятва Гиппократа. Так что с вещами? С чемоданом моим что?
– Вот с чемодана и начнем. Чемодан не твой – он ворованный и как вещественное доказательство будет приобщен к делу до конца следствия. Уведомление об этом тебе вручу в собственные руки. Гражданин Дедушкин, вы свободны. Можете идти...
Батон дошел до дверей, и шаг у него был какой-то неуверенный, заплетающийся, как у пьяного. Может быть, потому, что в ботинках не было шнурков, не знаю. Но он все-таки обернулся и сказал с кривой ухмылкой:
– Прощайте...
Мы с Шараповым промолчали, а Сашка крикнул вслед:
– До свидания! До скорого!
Глава 12
Час свободы вора Лехи Дедушкина
На свободе было полно воздуха, свежего, прохладного воздуха. Один шаг за дверь – и позади смрад портянок, кислый запах баланды и капусты, пота, карболки и еще какой-то дряни. Тюремный запах – это дыхание страха. И всякий раз, выходя на волю, я удивлялся: как это люди не замечают того сладкого воздуха, которым пахнет свобода.
Я дошел до Страстного бульвара и остановился, раздумывая, куда мне податься. Кровь молотила в висках, я задыхался от нестерпимого желания заорать на всю улицу: «Вот она, свобода!» И от пережитого напряжения всего меня сотрясала внутренняя дрожь, будто я ужасно замерз, будто забыли меня на много дней в холодильнике, и я совсем окоченел, до самого сердца, и теперь только руки-ноги оттаяли, а внутри лед, и тряслись внутри меня все поджилки от уходящего испуга, но испуг был глубоко – в самом замерзшем сердце, и не мог его вытаять сразу даже этот апрельский вечер теплый, не мог его выдуть свежий воздух, горько-сладкий, настоянный на тополиных почках.
Конечно, в моем положении сейчас бы в самый раз броситься в объятия семьи, усесться за праздничный стол, шарахнуть бутылку коньяку и успокоенным и довольным залечь на боковую. Да вот незадача – семьи нет, и дома нет, и некому праздничный стол накрывать. И где залягу сегодня на боковую – тоже неясно.
На углу Петровки я зашел в маленькое кафе. Народу было довольно много, наверное, такие же бездомные бродяги, как я, иначе чего им жрать здесь сосиски с трупного цвета кофием, коли у них есть семья и дом. А скорее всего никакие они не бездомные; есть у них и дом, и семья, а толкутся они здесь не потому, что вышли из тюряги, а заскочили перехватить между работой и театром или между учебой и свиданием, или просто у них здесь свидание. Они ведь все живут правильно.
Заказал я себе фужер коньяку и бутылку минеральной воды, а закуску брать не стал. Закуска у меня была с собой – большая часть хлебной пайки и два куска сахара. Отпускавший меня на волю вертухай очень удивился, когда увидел, что я кладу пайку в карман. «Зачем? – спросил он. – Ведь на волю же идешь». «Не твоего ума дело. Это мой трудовой хлеб, хочу – оставляю, хочу – беру с собой». «Трудо-вой! – передразнил милиционер. – В камере заработал? Не стоишь ты хлеба, который ешь». Неохота мне с ним разговаривать было, взял я свой хлеб и пошел.
А теперь положил пайку на тарелку и заедал коньяк маленькими кусочками. Не знает дурак вертухай, что у коньяка «Двин», когда тюремным хлебушком закусываешь, вкус другой. Вообще мало людей знает, что хлеб тюремный любую горечь отбивает. На заказ такой хлеб не получишь, но коли доведется, то, какие бы неприятности тебя ни волновали, попробуешь его разок – и покажутся тебе все невзгоды на воле милыми, дорогими сердцу пустячками. И не заботило меня сейчас то, что дома нет и не ждет меня никто за праздничным столом. А просто сидел я в шумной забегаловке совсем один, хлебал и думал. Подумать было о чем.
С каждым глотком внутри что-то оттаивало, прогревалось, коньяк веселыми живыми мурашками бежал по жилам, приятно жгло в желудке, и постепенно стихала эта ужасная, отвратительная дрожь в сердце. Но приятный хмельной дурман не притекал к голове, не глушил память страха, и мозг стучал размеренно и сухо, как кассовый аппарат.
Жевал я не спеша свой хлеб, и с каждым следующим куском росла во мне уверенность – в руки больше не даваться. И съеденный хлебушек мой тюремный был вроде клятвы. Я ведь не Тихонов – мне-то перед товарищами клясться не надо, да и нет их у меня, товарищей. На тюремном хлебе на своем я поклялся – не научит щенок волка, не переучит Тихонов вора в законе Алеху Дедушкина. И в решении моем не было торжества или радости, а было лишь мое упрямство, на расчет поставленное, и горечь бызвыходности.
Может быть, и есть воры, которые завязывают по совести: решили, что нехорошо воровать, всякие им там Тихоновы, Шараповы и Савельевы это разобъясняли. Поняли они, как нехорошо и стыдно воровать, и занялись почетной созидательной работой. Но я таких совсем мало знаю. И не верю им: если человек способен понять такое, он и до всяких объяснений воровать не стал бы. Но спорить на этот счет не стану – у каждого свое соображение. Что касается меня, то я уверен, что вор завязывает, когда больше ему хода нет, когда воровать нет резона. Причин этому может быть сто: или вор он неудачливый – горит все время, или бездомничать надоело – жениться захотел, промысел себе находит доходней воровства, в общем, и не перечислишь всего.
Вот и решил я – завязывать мне еще рано, но и продумать все надо так, чтобы больше им в лапы не попадать. Нет мне смысла завязывать. Ну чем я, спрашивается, буду заниматься как честный советский гражданин? Я ведь почти до четвертого десятка докатил, так и не получив никакой специальности. Ничего, совсем ничего не умею делать, кроме как ловко воровать, да не в чести у них эта специальность. Да и нигде она не в чести, и в Америке, наверное, несмотря на разгул реакции, меня бы тоже не послали во Флориду отдыхать. Но там хоть, если подфартит хорошую пенку снять, живи себе спокойно, никто тебя не трогает. А тут вон как Тихонов за чужое добро надрывается. Народом уполномочен! Вот чушь ведь, прямо власть потерпевших какая-то!
Интересно, послали они за мной «хвоста» или нет? Ну да это безразлично – от «хвоста»-то мы убегем. Но что потом делать? Допустим, найдут они этого набриолиненного итальяшку. Тогда плохо. Тихонов решит, что можно меня дальше уму-разуму учить, и узнает на другой день, что от меня ему на память только подписка о невыезде осталась. Он тогда совсем озвереет. Надо подумать, как пустить его по привычному для него руслу размышлений. Если я скрылся – где меня всего логичнее искать? Где-нибудь на необозримых просторах нашей Родины, далеко от Москвы, подальше от МУРа, от бдительного ока домовой общественности. Что бы я на его месте сделал в первую очередь? Запросил бы по сводке материалы обо всех кражах в поездах и на вокзалах. Верно? Безусловно. Затем отобрал бы похожие по почерку и географической близости и так далее. Это надолго.
Значит, не надо Тихонову помогать. И уезжать из Москвы не надо. Большой это город, в нем человека найти трудно, особенно если вести себя правильно. Но на вокзалы мне вход закрыт железно. А также в аэропорты, автобусные станции и вообще во все места, где люди с чемоданами ходят. Вот по этой причине тоже надо менять окраску – с майданными делами покончено. Значит, надо придумать себе занятие. И что-нибудь неожиданное – пусть подольше они ищут по старому следу. С Тихоновым глупо у меня получилось – он ведь теперь не отвяжется. Он из кожи вон попрет, доказывая мне, что воровать НЕЛЬЗЯ. А я допустить этого не могу, иначе, если он меня возьмет, уж из поля зрения не выпустит, и хошь не хошь придется завязывать. А я за это время вряд ли выучусь на академика, чтобы жизнь у меня была правильная и приятная.
Что же теперь делать? Если они послали за мной «хвоста», надо идти домой, а коли у человека дома нет, то домом его считается жилплощадь, на которой он прописан. А прописан я на жилплощади остатков моей дорогой семейки – в коммунальной квартире дома номер 13 по Печатникову переулку. И живут там до сих пор мой дед, которому уже далеко за восемьдесят, папуля мой дорогой и его сожительница – рыжая кассирша с лошадиными вставными зубами и веселой фамилией Магилло. Мать умерла лет десять назад, и в общем-то для всех и для нее самой это было к лучшему. Последние годы она со мной принципиально не разговаривала, произнося лишь время от времени, как это делается в старых пьесах, в сторону: «Лучше бы он попал под поезд во младенчестве». Иногда поступали варианты этого доброго пожелания: «Бывает же счастье родителям – у Шитиковых ребенок в Алупке семи лет утонул». Я не обращал на нее внимания, потому что считал ее совершенно чокнутой. Когда меня судили первый раз, мать, опасаясь, что в приговор включат конфискацию, написала в газету письмо – почему-то в «Комсомольскую правду». В безграмотных и высокопарных выражениях она отрекалась от меня. Глупость какая! Письмо, конечно, не напечатали и переслали в суд, но совершенно неожиданно оно здорово помогло мне. Вся эта идея – с конфискацией и письмом – наверняка принадлежала деду. Он же и объяснил наверняка, что это письмо освобождает их от расходов на адвоката.
В суде мне дали адвоката по назначению, это бесплатно, значит. Молодой парень совсем, только после института, опыта у него, как у осы меда, но с письмом он нашел линию защиты. Дело в том, что даже прокурор от письмишка этого закачался. Довольно злобно он заявил матери, которую приводом доставили в суд, что безусловно правильно было бы лишить их родительских прав за отказ от несовершеннолетнего ребенка. Ну а адвокат, Окунь его фамилия была, попер как танк: вот-де классический пример возникновения правонарушений среди подростков в неблагополучных семьях. Он тут вспомнил и дедовы мельницы, и непролетарскую идеологию, и мелкобуржуазную сущность моего замечательного папаши, и отсутствие надзора за ребенком, и влияние улицы, и недостаток заботы со стороны школы. В общем, года два, а то и все три Окунь мне своей пламенной защитой скостил тогда. После этого он меня еще раза четыре защищал, пока сам не сгорел. Ну да не о нем речь.
Короче говоря, вернулся я как-то из колонии и застал хозяйкой в доме уже эту самую Магилло. Она протянула мне пухлую руку с короткими, будто обкусанными ногтями и всю в крупных пестрых веснушках, а глазки завела кокетливо под белые ресницы и показала мне коробку таких вставных зубов, будто в свободное время грызла камни.
– Магилло, – сказала она басом. – Я уверена, что мы станем друзьями.
Ей, видимо, была по вкусу добрая пьеска «Ласковая мачеха и беспутный пасынок». Я сел на стул, закинул ноги на кровать и сказал отцу:
– Ну-ка развяжи шнурки, ноги затекли чего-то. – А ей дружески улыбнулся: – Послушайте, мадам Могила, у вас зубы-то вставные вроде?
Она ошарашенно кивнула, но все-таки поправила:
– Магилло, а не Могила...
– Не влияет. Вот и возник у меня вопрос: чего бы вам было не сделать себе зубы поменьше, когда челюсть новую заказывали? А то тяжело ведь носить, наверное?
Отец вынырнул из-за ее спины, зябко умывая ладошки:
– Эт-то, Леха, эт-то, значит, ты не думай, чего там... У нее своя жилплощадь есть. Но мы не живем там – боимся, дед умрет, комнату заберут. Для тебя комнату берегу-то... Может, остепенишься, жить где будет...