Поднялся холодный ветер и понес по мостовой мусор и бумажки. Уже прошли по улицам дворники с метлами на плече. Реклама ортопеда — металлический лист с изображением белой ноги — закачалась и зазвенела над его головой. На витрине красильщика стояли манекены в вечерних платьях. Меблированные комнаты, колбасные, где липучки для мух свисали с потолка черными извилистыми сосисками или ярмарочными тещиными языками. Даниэль вошел в бар. В этот час там почти никого не было, только худенькая, удивительно бледная, как будто обесцвеченная утренним светом девушка медленно пила кофе с молоком и читала газету, по-видимому, раздел объявлений. Кельнер дремал стоя, его черные лоснящиеся волосы еще не просохли. Даниэль пил у стойки очень горячий кофе из толстого, грубого стакана. Девушка поговорила о чем-то с кельнером. Несколько быстрых фраз, как будто незнакомый шифр. Кельнер чуть-чуть улыбался и отвечал в основном жестами. В зеркале за стойкой отражались дверь и улица. Резкий, белый уличный свет. Народу еще было мало, шаги гулко отдавались в тишине. Прошла газетчица, поздоровалась с кельнером. Девушка наконец поднялась. У нее оказались очень длинные ноги. Она оправила юбку, тщательно сложила газету. Бросила взгляд в зеркало и сказала небрежно: «Я тебе завтра заплачу». Кельнер неопределенно пожал плечами. Девушка вышла, незнакомый ритм ее каблучков прозвучал по мостовой. Даниэль увидел в зеркало, что она вошла в дом напротив. Там висела табличка антрепренера. «Хоть бы ей повезло!» — подумал он. Ему и самому была нужна удача. Он заплатил за кофе и вышел на улицу.
Через синие, широкие, стеклянные двери Даниэль вошел в большой, как храм, темный и шумный цех типографии Геллера. У входа до потолка лежали кипы бумаги. У длинных столов работницы — от тринадцати лет до шестидесяти — сгибали листы книг или журналов. Пахло типографской краской и смазочным маслом. Запах ему понравился. Подошел мальчик, весь в краске. Даниэль спросил у него, можно ли видеть мастера, Энрике Видаля.
Когда он увидел Видаля, ему показалось, что Патинито ошибся. Видаль был плотный, почти седой, резкий, неразговорчивый. Он пристально, пронзительно посмотрел на Даниэля, пробежал письмо, сложил вдвое и сунул в карман. Вряд ли он понял, что там написано, подумал Даниэль. Видаль спросил: «Ты друг Патино?» Даниэль кивнул. «Так, — сказал Видаль. — Поговорим в обед. Можешь прийти в „Крокодил“ к половине второго?» Даниэль сказал, что может, хотя понятия не имел о «Крокодиле», и вышел из типографии. На душе было смутно, холодновато. «Это и есть Энрике Видаль. Лучший друг Патинито. Лучший друг…» За дверями была улица. Все та же улица. С этой минуты — улица всей его жизни. «Друг…»
●
Диего Эррера и Даниэль Корво уступали друг другу дорогу. Под деревьями, в низком, горячем, августовском ветре.
Глава пятая
Часто, обходя лес, Даниэль встречал «тюремных дровосеков». Бригада выходила в семь часов утра и возвращалась к вечеру. Обедали в лесу, под деревьями, стряпали сами. Даниэль часто слышал их голоса. Видел среди деревьев дым костра, ощущал запах их еды. Насколько он понял, они работали обычно под началом своего, заключенного, некоего Санты, или другого, по прозвищу Дед. Иногда их сопровождали два жандарма, и они выпивали вместе. Арестанты ставили в воду — в речку на дне ущелья — бутылки пива, которые им приносили дети или жены. Даниэль подолгу смотрел на эти бутылки. Странно было видеть пиво среди камней и бурдюки с вином под сенью папоротников. Потом, пройдя несколько шагов, он натыкался на жандармов. Они сидели в траве, под пепельными ветвями дуба, прислонив ружья к деревьям, — загорелые, потные, в черных блестящих треуголках. У всех — и у стражи, и у заключенных — были одинаковые, тупые, покорные лица. Иногда чей-нибудь смех камнем катился к реке, мимо стволов. Трудно было представить, в чем виноваты арестанты, что они натворили, чего хотят, о чем тоскуют, если тоскуют, конечно, знойным утром, прекрасным днем или на закате, когда все листья пропитаны золотом и сама земля светится особенным розовым светом. Удивительное спокойствие царило тут. Непонятное спокойствие было в винтовках, в бутылках, в топорах, в каждом часе дня, в глухих ударах, оглашавших лес Херардо Корво, в скрипе, в жужжании пчел. Говорили, что Диего Эррере пишут из мадридских, валенсианских, барселонских тюрем. По-видимому, считалось особой удачей попасть к нему.
Понемногу Даниэль стал различать заключенных. Он так часто видел и дровосеков и других, с плотины, что запомнил почти каждого. Он знал в лицо их самих и женщин, которые их не бросили, — тех, кто притащил в лачуги на том берегу детей, кастрюли, одеяла, собак, одиночество, помощь. И в лесу и на плотине заключенные получали столько же, сколько вольнонаемные, и каждый рабочий день засчитывался им за два. Кормили их, по слухам, хорошо. Даниэль видел не раз, как их везут на работу, а по воскресеньям — к мессе.
Много раз из своего угла в таверне смотрел Даниэль, как везут заключенных в церковь. Диего Эррера разрешал им зайти после службы в таверну на площади выпить стаканчик. Двадцать минут у Мавра толпились люди в темных байковых штанах, в чистых рубахах, с еще мокрыми бритыми головами. Одни садились к деревянному столу, где их ждали жена и дети, и заказывали пиво. Другие молча жались в стороне, кто робко, кто угрюмо. Третьи пытались завязать знакомство с местными девицами, выходившими из церкви. Эти двадцать минут Диего Эррера в таверну не входил. Наверное, не хотел смущать. С ними бывал один надзиратель, да и тот заигрывал с хозяйской дочкой и мало на них смотрел.
В солнечные дни по утрам было трудно дышать. Даниэль видел женщин, опаленных солнцем, детей на отцовских коленях, отцов, неловко совавших маслины в маленькие рты, измазанные соком тутовых ягод, что растут у кювета. Он смотрел на мужчин, на руки, на глаза, и ему казалось, что времени нет, что времени не было, что это — те самые глаза, те же руки, те же голоса простых, не таких, как он.
●
Тех самых, всегда тех же самых. Тех, что внизу. Он их знал. Они одни и те же, и в поле, и на улице Крови, и в порту, в Барселонете, в Соморростро, в Бордете, в Пуэбло-Секо, на Союзной, на улице Барбара, на улице Святого Рамона… Те же глаза, те же руки. («От холода кожа меняется, темнеет, она становится не смуглой, а серовато-желтоватой. На всю жизнь. Если всегда холодно, год за годом. Если мерзнешь от ветра и от людской злобы».) И у детей очень скоро кожа становится такая. («Руки пухнут, теряют форму. Такие распухшие руки удивительно бережно берут перо или булавку — как будто подушечки пальцев уже ничего не чувствуют. А сигарету держат, точно рака, прямыми, топорными пальцами».) Люди подходили к стойке, пили. Один стакан вина, два стакана вина, сто стаканов. Смотрят в себя, внутрь, а смех, как камень, отскакивает рикошетом. Даниэль часто их видел. Так часто, что они стали для него обычными, привычными, как солнце или ночь. Они приходили после работы, под вечер, чаще всего по субботам. А позднее, последними, приходили те, кто не работает, не может, разучился, должно быть. Те, кто живет случайным, нерегулярным запрещенным промыслом, как странные ночные птицы, вылезали из щелей, из тайников — быстроглазые, сквернословы, со страшными, белыми, ловкими руками. Из-за этих, поздних, «отпетых», он мучался больше всего. Больше всего негодовал. Тогда еще для него много значил каждый человек.
Энрике Видаль сказал ему в «Крокодиле», за стаканом вина: «Работа тяжелая». Патинито предупреждал его. «Я справлюсь…» — сказал Даниэль. Энрике Видаль улыбнулся, обнажая мелкие прокуренные зубы. «Ты все-таки поищи сам. Я сделаю, что смогу. Заходи недели через две». И дал свой адрес. Он жил у площади Славы, по-видимому, далеко. Даниэль бережно положил записку в карман. «Может, вы мне посоветуете… Я тут никого не знаю. Пока устроюсь…» Энрике посмотрел на часы и расплатился. Казалось, что ему очень трудно говорить. Он подтолкнул Даниэля, они вышли на улицу. «Где ты живешь?» — спросил Энрике. «Там, на Союзной. Пансион. Над ортопедической мастерской». Энрике кивнул. «Плохие времена. Плохие. И работы мало. Ну, сделаю, что смогу». Помолчали еще, потом Энрике сказал: «Я Патино очень любил. Стоящий парень». Даниэль поспешил вставить: «Да, да! Он мой лучший друг». И не решился произнести: «Единственный». Энрике Видаль в первый раз посмотрел на него, — кажется, приветливо. «Знаю. Он так и пишет. Потому и стараюсь для тебя. Ты продержись две недели. А если очень уж туго придется… Мой адрес у тебя есть». Они простились на углу. Даниэль вернулся в бар. Спросил пива и бутерброд. Он хотел есть. Он был счастлив. Рядом пили и разговаривали. На стене висела темная, как будто мокрая крокодилья шкура. Еще там было не то птичье, не то обезьянье чучело. Он жадно съел бутерброд. (И вдруг мучительно и ясно вспомнил Веронику.)
Где-то совсем близко загремело радио. Он быстро выпил еще один стакан. Как будто кто-то ждал его в назначенном месте.
●
Над таверной, на втором этаже, жил доктор. Утром по воскресеньям он принимал заключенных, и на лестнице тесно стояли больные и раненые — все потные, серолицые, с шапкой в руке, перевязанные желтоватыми бинтами. Санта, в чьи обязанности входил уход за больными, бегал по лестнице с лекарствами и ватой. Смутная, чуть печальная улыбка застыла на его губах. Доктор, громко пыхтя, выходил на балкон — потный, сонный, рубаха навыпуск. Он смотрел на небо над горами, словно чего-то ждал. Чего-то смутного, неясного, чудесного, о чем и думать не смел. В таверне хозяйская дочка наливала заключенным вино, расплескивала, вытирала стойку. И в этих с верхом налитых стаканах было что-то воскресное, праздничное. Это вино было воскресеньем. И эта жара, эти дети в плохо глаженных рубашках, жадно глядевшие на маслины. И эта женщина в цветастой кофте, запотевшей под мышками, с фальшивым перламутровым гребнем в черных гладких волосах; жена, что смотрит на мужа таким глубоким — спокойным, глубоким взглядом, каким и раньше смотрела и будет смотреть всегда. Там, у речки, в долине, сегодня утром мыли детей, стирали белье, полоскали, отбеливали на солнце, чтоб сэкономить мыло. Там лаяли собаки, смеялись и ссорились люди. Воскресное утро, сверкающее, ослепительное, всеми красками переливающееся утро заключенных отцов, заключенных сыновей, жен, не оставивших мужей на трудном пути.
●
Весь март у самой земли дули серые ветры. По вечерам ветер налетал на тяжелую мертвую пристань. Над портом висела грузная тишина мокрых цепей, ржавчины, черной вонючей воды с пятнами масла. У витков измазанного дегтем каната и на пороге складов, привалившись к железным замкам, спали люди. Из кабаков сквозь стекло вырывался желтый свет. Фонари вдалеке, светящийся циферблат часов. Свет на воде, как волшебные морские огни. Едко и густо пахло гнилью, железом и краской, а к ужину, когда идешь мимо таверны, пахло супом.
Первые дни. Первые дни в городе, который — он понемногу убеждался в этом — сможет пожрать его надежду, его мечты, сердце. «Время надежд». Он понимал, что это глупо, — и все-таки надеялся. Он читал про это раньше. Город сушил, сжигал ожиданьем, долгим, как голодная зевота. Город умел медленно и верно засосать человеческое сердце, и все мечты, и все обещания в равнодушную бездну времени. Город не убивал — он просто не мешал умереть. Ветер дул на пристани, где разгружают уголь, над черной голой землей, где стояли красноватые и зеленые студенистые лужи. Пахло углем, цементом, камнем, мертвой землей. Незнакомой землей, которая напоминала что угодно, только не родину. Алмазики заманчиво сверкали в угольной пыли под темно-красным, вздувшимся парусом мартовского неба. Мартовский ветер нес на пристань каменную острую пыль, она впивалась в легкие, в язык, в нёбо. «Работа тяжелая». Прикрывшись газетой, сидели на корточках люди; подметки у них болтались, как язык у мертвеца. Щетина, запавшие, хитрые, сверкающие глаза. «Лодыри, бездельники, смутьяны…» Какой-то человек привалился к стене, руки держит в карманах, смотрит в упор. Ему лет сорок, от него разит спиртом. «Не в одном Эгросе плохи дела». Просеменила мимо девушка в мужском пиджаке, Даниэль вспомнил косуль, на которых охотился Лукас Энрикес. Девушка посмотрела на Даниэля и улыбнулась. (И налетала надежда, шуршала мокрыми листьями, дышала лесом в темном, замкнутом, враждебном городе, на сухой угольной земле.) Он никогда еще не видел моря и вот стоял тихо, смотрел на черную воду, закованную в набережные. Стоял, пока все небо вдруг, внезапно не усеяли звезды, словно капли, словно глаза, словно далекие, крохотные рты, которые о чем-то просят, наверное, о чем-то говорят. Портовая морская тишина, вся в огнях и в отблесках света, свалилась на него, сдавила. Стало холодно, он поплотней запахнул свой «воскресный» пиджак и долго, сам того не замечая, вдыхал незнакомый запах моря, острый запах гниющих растений. «Лодыри, бездельники, смутьяны…» Почему, почему это? (И в Эгросе тоже: «Вот ты говоришь — Мимиано, а ты знаешь, кто они, эти твои Мимиано? Воры бесстыжие, все на вино тратят, лодыри, лежебоки! Вот кто. Работа им, видите ли, не по вкусу!» И вечно этот вопрос, мучительный, как водяные глаза Грасьяно, похода тот спрашивал: «Почему, Даниэль, почему это?») Лишние. Какие-то люди всегда оказываются лишними. «Люди всегда, непременно обманывают друг друга, крадут, лгут, предают, — говорили ему. — Они обольщают ложными надеждами, приводят ложные доводы, прикрываются стыдом и совестью, жадничают, хитрят, выгораживают себя. А сами — все без исключения — лезут, карабкаются на высокую, твердую, голую стену жизни. Влезает тот, кто столкнет другого, — на всех места не хватит. Надо пробивать дорогу». Вот они, слабые, неприспособленные, темные, слепые, убогие, кроткие, плачущие, нищие духом, не имеющие права на жизнь. Вот они, мыши и кроты. Забытые. Невыносимые, виноватые. В драных башмаках, без надежды, без окон, без дверей, без обещаний, без прошлого. Лишние. Те, кто не годится ни на какое дело. Те, кто не умеет пробиться, кто пал в борьбе. «Что ж, на всех места не хватит». Он смотрел на черное, слившееся с небом море. Он смотрел на море, на мерцающие огни и думал, что в городе тоже зажглись огни в окнах. «Время уверенности, веры». Большая сила, сила доверия, вела его сквозь голод, сквозь апатию, сквозь отчаяние других людей, сквозь жестокость, себялюбие, хитрость, нечестность, покорность судьбе. («Им не поможешь», — говорила Исабель. И звучал голос Грасьяно у стены чужого сада: «Почему, Даниэль, почему это все?») «Ненависть, гнев, несправедливость побуждают нас к действию куда сильнее, чем счастье».
Эти дни прошли. Даниэль брел по мостовой, смотрел по сторонам простодушными глазами крестьянина. Он ходил по улицам все две недели и смотрел на людей еще чистыми, деревенскими глазами. Ему и тем, кого он выбрал, оставалась улица. Город — это улица. Широкая, длинная, жестокая, без начала и без конца. Улица, огороженная стенами и лавками, дверями и окнами, за которыми прячутся люди. Двери снова и снова выталкивают тебя на улицу. Опять и опять на улицу. Вся улица была одного бурого, грубого цвета. В бедных кварталах тоже были улочки, темные, извилистые. И на этих узких грязных улочках тоже сбились в кучу неполноценные, грязные, нищие, запятнанные, гонимые; дешевые проститутки, воры, калеки, пьяницы без денег, убогие, больные, сумасшедшие, покорные, все без денег. Жулики и обжуленные, все без денег. «Надо переделать жизнь», — читал он тогда на чердаке. «Надо переделать мир», — читал он теперь, как Патинито, лежа на рассвете в темной комнатке на Союзной. Он закусывал на ходу у залитых вином стоек на улице Барбара, на улице Святого Рамона. Выпивал стаканчик вина, читал, ждал. Две недели. За эти первые две недели он узнал, наверное, больше, чем за все годы в Эгросе после смерти отца. Он говорил, читал, бродил. Смотрел. Мечтал, думал, хотел, надеялся. Он очень надеялся тогда. На улицах, на этих улицах первых дней он обретал радость, огненную, горькую радость, круглую, как апельсин. (Круглые апельсины, которые ели на заре, перед началом дня. Проститутка ела апельсин, и чистильщик обуви, и тощая хористка, по пути домой, в пансион. Огромные, странные апельсины, которые ели на улицах. А рядом, в жестоком утреннем свете, — сонные глаза, потрескавшиеся губы, дешевая помада. Рядом — усталые щеки, щетина, внезапно осунувшиеся, обмякшие лица. И еще те, кому он больше всего удивлялся с детства: полуночники, кутилы из богатых кварталов, барчуки в перепачканных рубашках. Туристы, весельчаки, измотанные весельем, которые потом, в незнакомом мире, — о нем он только догадывался, — скажут: «А помните, в китайском квартале…») Какие все они были нелепые, чужие! Над стенами домов голубовато-серое небо сверкало фосфорическим блеском. Сиреневый, жидкий фосфор утреннего неба лился на утренний город. Улицы, темные, причудливые, скованные стенами, к которым жмутся люди, и колодцы дворов, где дрожат и свет и воздух, эти страшные для него, деревенского, тесные дворы, как фабричные трубы темной и мрачной жизни, голода и скорби, пота, проклятий, вонючей стряпни бедного люда. Грязь, отверстия сточных труб в пыли и паутине, похожие на соты огромного улья. В дождь из дворов чем-то несло, густой едкий запах поднимался к окнам, к хилым балконам. Дворы, перекрещенные веревками, на которых сушилось бесстыжее белье (жуткое белье, постыдное, рваное, штопаное, застиранное, для того только и созданное, чтобы грубая ткань не растерла тело). Мужчины и женщины, дети сгрудились вокруг дворов, как летучие мыши в темных закутках, сбились в кучу, как липкие, ночные летучие мыши. Соединили свой пот, свой сон, свой гной, свой хлеб, свой кашель, мечты, струпья, мокроту, густые варева, горшки, газеты, прыщи, линялые рубахи, гноящиеся глаза, черные ногти, перхоть, заскорузлые носки, брильянтин, помойные ведра, одеколон, колыбели, песни, склоки, роды, усталость, отчаянье, сны, обтрепанные брюки, потрескавшиеся туфли, сальные гребенки, забитые волосами и серой липкой грязью, похожей на ту, что оседает в сточных трубах. Свои кастрюли, свои плиты, покрытые черным салом, полные ночные горшки, метелки, фотографии, засиженные зеркала, лампочки, календари, поминки, ненависть, жажду мщения, жадность, равнодушие, покорность, надежду. Все скрыто за стенами, только желтые лампочки светятся в разинутых пастях окон. Внизу, на углах, бары, там вино, там недомашнее веселье, там граммофон-автомат, из которого глубокий и грустный, за душу берущий голос вопиет о своей надежде, жалуется, бередит слух и сердце. Даже если они не знают, — ну конечно, не понимают, о чем это он, — все равно, они чувствуют. Мужчины, женщины, мальчишки бросают монетку и слушают. Нищие, отверженные, неспасенные тоже хотят вернуться в потерянный рай. Неравенство, несправедливость, тоска.
(А приличные люди, волки, те, с длинными когтями, не здесь, они далеко. Мытые, человечные, порядочные, почтенные — далеко. Там, где город из цемента и железа, из симметричного кирпича, искусственного камня, где сады, и парки, и дорожки посыпаны круглыми камешками. Там — виноватые, уважаемые, солидные, неприкосновенные.) Нечистоты богатых кварталов стекали в море, в узкие улочки, на щербатые мостовые «туда, где плачут дети, если разобьется бутылка молока или масла; где теряют субботнюю получку в черном клеенчатом кошельке; где ступают по ботве, по арбузным семечкам, по лужам, рыбьим кишкам, мертвым цветам, подозрительной жиже и липкой грязи рыночного района. Туда, где падают, поскользнувшись, старушки и беспризорники…»
В Барселонете, у моря, среди грязных сточных канав вязли в замусоренном песке, полном бутылочных осколков, его «воскресные», уже потрепанные ботинки. Запахнув пиджак, засунув руки в карманы, он смотрел на берег, на силуэты фабричных труб в темном, как сажа, воздухе. Зловещее золото заката сияло с неба, вздувшегося, как рваный парус. Вдалеке — черно-красные, грязные кирпичные стены, вдалеке — дым, вдалеке — огни и машины сверкали в ночи, словно другое небо.
Проезжали автомобили — там, сзади, на той стороне, в мире железобетона, фарфора, горячей воды, чистых лестниц, воздуха, террас, вентиляторов, холодильников и противозачаточных средств.
●
Даниэль пил красное вино, темное, почти черное. Потом выходил на площадь, на солнце, отбелившее камни. Чтобы не видеть этих женщин, детей, мужчин, которые смеются, берут кружку пива на троих или медленно смакуют один-единственный стакан вина. Он отирал губы тыльной стороной ладони, как те, как заключенные. Расстегивал ворот рубахи.
Солнце залило булыжники сверкающим расплавленным свинцом. В чистом раскаленном небе, в кольце гор, летали орлы. Горячие крыши Эгроса распластались под этим белым, пламенным небом. По команде охранника заключенные надевали куртки, выстраивались, шли к грузовику, и он трогал с места, поднимая пыль. Колеса подскакивали на ухабах по дороге к Долине Камней. А сзади, пешком, с детьми, с дворняжками, шли женщины в свое царство лачуг. Те, кто надел к службе чулки и туфли, садились на край кювета, бережно их снимали и надевали альпаргаты. Дети носились по насыпи, сбегали к реке, швыряли камнями, скакали, как крольчата, как волчата, не обращая внимания на окрики и угрозы матерей. Они смеялись, и другого такого смеха не было на свете.
●
Улица была немощеная, и в дождь там стояло настоящее болото. В узкие двери виднелись нижние ступеньки темных лестниц, щербатые стены, окошки, сквозь которые сочился свет с грязных дворов.
Первый раз он пошел к Энрике в воскресенье. На улице было тихо, — наверное, еще не пробило четыре, — а солнце уже грело, приближалась весна. По берегам, в темной пасти домов, горели пыльные лампочки. Бары, таверны, столовые купались в заводском дыму. Желтоватая чахлая трава росла у полусгнившего забора, на пустыре мальчишки играли в войну. За пустырем возвышалось кирпичное здание с решетками на окнах и высокими черными трубами.
Видаль жил в доме номер тридцать четыре, и найти его оказалось непросто, потому что номера были перепутаны. Дверь открыла жена Видаля в малиновом капоте, плохо запахнутом на огромном животе. Она была похожа на жирную, насосавшуюся паучиху, а на ее одутловатом лице блестели глазки, черные, как муравьиные головки. «Проходите», — неприветливо сказала она. Внутри было тесно, но не совсем темно. Из коротенького коридора он попал в столовую, лучшую комнату в квартире. Энрике Видаль обернулся. Он сидел у балкона и смотрел на улицу сквозь зеленые жалюзи — странный, без пиджака, в перекрещенных подтяжках. Смотрел на улицу, сутулился, думал. Над столом висел абажур со стеклянными подвесками, они позвякивали от ветерка. Энрике Видаль сказал: «Садись».
Даниэль забыл, с чего начался разговор. Видалю, по всей вероятности, было нелегко говорить. Оба смотрели сквозь жалюзи на пустую улицу. Иногда из бара, снизу, до них долетали голоса или музыка. Перед ними были грязные стены, и в окнах висели птичьи клетки, стояли горшки с бальзамином и мятой, сушилось белье. Напротив, на балконе, сидел на корточках очень маленький мальчик и, вцепившись в решетку, глядел на улицу, как зверек из клетки.
У Энрике лежала на коленях газета, вся в белых пятнах цензурных вымарок. (Помнится, он сказал: «Они опять отменили конституционные гарантии».) От шагов в коридоре и в соседней комнате звякали стекляшки на абажуре, единственном украшении комнаты. Энрике Видаль встал, взял пиджак и сказал: «Пошли в бар».
С тех пор Даниэль часто приходил сюда. По воскресеньям. А бывало, и просто так, после работы, часа в четыре. Они сидели рядом, он слушал Энрике. Потом они шли в бар, пили дешевый коньяк из толстых рюмок с красным ободком.
Энрике Видаль говорил, как раньше говорил Патинито. Иногда Даниэлю казалось, что жена Энрике ненавидит его за эту дружбу, за его восторг, за его веру. Она не верила. Она устала, ей надоело, с нее хватит. «Дураки. Вот вы кто. Вас первых расстреляют. За ноги повесят, по улицам потащат, да! А я посмеюсь. Посмеюсь…» Когда она говорила, у нее выступала слюна в уголках рта. Потом, в лучшем случае, плакала, шла к комоду и вынимала карточку сына. (На фото ему было лет тринадцать, он сидел верхом на заборе и смеялся.) «Застрелили его у меня! Уложили посреди улицы, а ему и двадцати не было!.. Мне передали, чтобы я пошла в морг… А Энрике мой сидел. Пошла я одна, прямо как стояла, жакетку даже не накинула. Всю ночь от него не отходила, плакала. Живой, да и все. А этот тогда сидел. Ну, чего вы суетесь? Чего это надо таким, вроде вас? Ничего не переделаете! Ни черта! Тут помочь нельзя. В Испании миллионы без работы. Миллионы! Вот ты знаешь, что это такое, когда миллионы сидят без хлеба, работы нету? И с семьями. Куда же вам, дуракам, это расхлебать. Они всегда верх возьмут, потому что у них деньги». Энрике не спорил, он даже не говорил с ней. Он брал фотографию сына, — тот был снят во время уличной стычки, — вставал, надевал пиджак, говорил: «Пошли». Жена кричала вдогонку: «Добром не кончите. Помяните мое слово! А сына мне никто не возвратит».
К концу апреля Энрике еще не устроил Даниэля в типографию. «Трудно будет, плохо с работой». И платили мало, но ему хотелось работать именно там. Энрике это знал, догадывался. Иногда он долго, задумчиво смотрел на Даниэля. И говорил: «Заходи в воскресенье. Поговорим». Он уже понял, что мучает Даниэля, что ему нравится, чего он хочет. «Есть о чем поговорить». Да, есть. Понемногу Даниэль узнавал, какой Энрике хороший. Энрике был настоящий работник и немножко одержимый. (Как он сам, как Патинито. Как очень многие тогда. В его время. Время его надежд.)
●
Наверное, у тех людей, которых везут в грузовике к Долине Камней, тоже было время надежд. Наверное, и у них была вера. Ни ему, никому другому не узнать об этом теперь. Не узнает и Диего, хотя и говорит с таким пылом: «Они искупают вину трудом». Сейчас, воскресным утром, они возвращаются туда, в пыль, в солнце. В длинные дни тюрьмы и ожидания. «Дни непонятного, непостижимого искупления». Едут на грузовике со своей бедой, со всей своей виной, со злобой, с презрением, трусостью, одержимостью и апатией. Кто знает, кому судить? «Всегда — сзади ли, впереди ли — где-нибудь да припрятано время надежд…»
●
Наконец он поступил в типографию. Работа понравилась ему сразу. Энрике так и думал. Начал он помощником печатника. Чистил станки, смазывал, стоял на приемке листов. Собирал газетные вырезки, составлял краски. Как Патинито.
Типография Геллера была большая. В глубине цеха, справа, стояли машины: линотипы, монотипы, плоскопечатные машины. Слева был кабинет хозяина — просто угол цеха, отгороженный фанерой и стеклом. Энрике Видаль был членом ВСТ[12]. Он стал брать Даниэля с собой на еженедельные собрания местного отделения Союза. Даниэль слушал сосредоточенно, как там, на чердаке, и думал. Совсем так же, как по воскресеньям утром, когда они с Патинито лежали на траве у садовой ограды, — слушал и думал. Он ходил на собрания с Энрике, слушал, узнавал их планы, их лозунги, их споры. Он узнавал о забастовках, об изъятии капитала, о локаутах. О стачках, о недовольстве, о тревоге. О голоде. О нищете и мщении. О ненависти. Деньги были далеко, и деньги и земля были не здесь, не у дел. Далеко. А тут — пустые горсти, ненужные руки, голодные рты. Энрике Видаль говорил, он слушал. Потом читал газеты. Деньги уплывали за границу, прятались, лежали тихо, притаившись, тяжелые и тупые, как гранитная глыба. Деньги были не здесь. Их стерегли себялюбие, гордость, черствость, страх. «Капиталисты переводят деньги за границу. Капиталисты не строят домов, не возделывают землю». Половина земель веками лежит под паром, землевладельцы о них забыли. «Они скорей откажутся от прибыли, чем будут возиться с батраками». Деньги были как клады, они боялись дневного света, не хотели приносить пользу. Каменщики, бетонщики, каменотесы собирались в парках, на углах, разбрасывали листовки. Иногда, ведя за руку детей, они проходили насмешливо и грозно по чистым улицам города. «Забастовщики». Это слово было будничное, совсем привычное. Так называли тех, кто под вечер или утром вместе сидит на скамейках. Сидят вместе, смотрят древними крестьянскими глазами. (В Эгросе долгой зимой тоже подходили к деревне стаи волков. Тоже выли по ночам. Голодные стаи, гонимые голодом стаи подходили все ближе, вплотную.) «В Андалусии крестьяне мрут с голоду», — говорил Энрике. И Даниэль видел бескрайние помещичьи земли, опустошенные преступным голодом, вопиющим о мести. (Он вспоминал Эгрос. Он сидел тихо и думал об улице Крови, об улице Герцога-младенца, об улице Решеток. О Лукасе Энрикесе, о Херардо, об Исабели. «Мы должны поднять Энкрусихаду».) Недовольство, гнев, нищета. Собирались люди. Их разгоняла полиция или жандармы. Горели трамваи. Он видел, как однажды по улице пронесся пылающий трамвай и пламя металось на ветру грозно и гневно. На остановившихся заводах, на фабриках, на ближних пустырях взрывались бомбы. Росло недовольство. («Отец, мы должны поднять Энкрусихаду», — говорила Исабель там, в деревне.) Типография то и дело бастовала. Расценки были низкие. В Народных домах, в профсоюзах тайно копили оружие. Крепла ненависть, крепла месть (в детских глазах, черных и пристальных, в детских губах, стиснутых и пересохших, в детских руках, скрюченных и пустых, в мужских и женских сердцах), люди собирались в парках, на улицах, смотрели друг на друга. «Забастовщики». («Можно рассчитывать на отчаяние, на пассивное сопротивление — это мощный фактор».) (Волки зловеще и грозно спускались по склону, тихо и тяжело ступали. Это шли те самые волки, которые выли так далеко и жили в угрозах, в небылицах, в вечерних сказках, пугали плохих детей.) От моря, к самым туманам, там, за горой, что-то большое, как ложь, большое, как поражение, плыло над головами людей. Шли слухи: «Народ вооружается». Слухи тоже были как туча, черные, густые, как тревожная туча в ночи ожидания. Это было время его надежд. Грамотные читали неграмотным листовки. В порту и на Рамблас собиралась бесформенная, голодная, нищая толпа. «Бог знает куда ведет ее голод, невежество и отчаяние». Тут протянулась его нить — через кварталы приземистых домов, темных, обшарпанных, черных от фабричного дыма, дышащих углем, цементной пылью, серой, кислотами, щелочами. Мимо труб, пустырей, машин, лавок, складов. В порту, под дощатыми навесами, гнили товары, и никто их не грузил. Суда стояли на якоре, их не разгружали. Он был здесь, в забастовке, с безработными, с недовольными, с несчастными, с мстителями, с плачущими, — с теми, кто внизу. Справа был город, закрытый и многолюдный, страшная стена города. Впереди, вдалеке — море. Тут, с балкона Энрике Видаля, под жестокие жалобы его жены Марии, он смотрел, как идут поезда, товарные составы везут станки, клубится белый густой дым, и слышал, как позвякивают стекляшки на абажуре в столовой. Поезда шли близко, под открытым небом, по черным нагретым путям, к станциям или со станций — большие и грязные поезда, пропахшие мокрой пылью, сажей, рассветом. Тут он был, среди кабаков и столовых, ломбардов, долгов, выселений, рабочих центров и людей, медленно ходивших по улицам и утром, и днем, и вечером, — людей без работы. В дыму, в невежестве, в себялюбии, в слепоте и забвении. Здесь протянулась нить, связавшая его с людьми.
●
Жены заключенных, не бросившие мужей, стряпали на самодельных печурках. Они спускались напиться к реке, стирали там белье, носили оттуда воду. Спали они в лачугах, крытых тростником, жестью от банок и просмоленным картоном. Они ждали.
●
В начале 1934 года Даниэль поступил в редакцию газеты. Один из редакторов, Андрес Барбо, был приятелем Энрике. Началось насыщенное, странное, почти призрачное время. Работал он много. Днем — в типографии Геллера, ночью — в редакции. Спал мало, одолевали мечты и мысли, и какой-то поток нес его, какая-то слепая судьба. Он всегда во все уходил с головой, решительно, до конца. (В то время воспоминанье о Веронике охватывало еще сильнее. Тогда Вероника была для него больше чем невеста.) Он еще не знал, еще не догадался, он при ее жизни не спрашивал себя, чт
Его как будто долго трепала лихорадка, трепала все сильнее и сильнее. В газету он поступил помощником печатника. Потом стал корректором. (Длинный стол, заваленный старыми словарями, рукописями, гранками. Зеленый фарфоровый колпачок на лампе перед глазами.) Он познакомился с журналистами, с одним писателем, которому давно поклонялся издали. Часто он вспоминал, как собирает Грасьяно старые газеты, и удивлялся, что сам он, здесь, правит корректуру; а та, первая газета, купленная на вокзале, была для него как сон, как обрывок другого мира.
Он приходил в редакцию к десяти вечера, уходил в три часа утра. Газета занимала целый дом на улице Совета Ста, между Каталонским бульваром и улицей Бальмес. Уходил он измотанный, с опухшими глазами. Иногда он шел домой пешком, медленно, пытаясь победить усталость. Он шел совсем без сил, и странная глубокая боль мучала его. Он болел за все, за всех, когда возвращался домой теплым ранним утром начала лета. Он нес сквозь рассвет свою особенную веру. Небо над ветвями деревьев становилось синим, сверкающим, прозрачным. Цветочницы привозили свои тележки, и перед ним возникали корзины розовых, белых, гранатовых гвоздик. Свежий и резкий запах пронизывал утро под синим фосфорическим небом. Плотные, почти сплошные, темно-красные до черноты головки цветов появлялись на улицах, как прекрасная и чистая весть. Исчезали последние ночные тени. Он шел медленно, смотрел на небо, на людей, на запоздалых усталых женщин, на чужие запертые магазины. Последние язычки газового пламени гасли в фонарях. Струйка воды била из фонтанчика, человек нагнулся и пил. Вода на рассвете плескалась не по-дневному, — она была как ветер в лесу, как ручей в ущелье у Нэвы. («Вероника, — думал он. — Вероника».) Медленно, весной, на рассвете, он шел домой. Он был измотан, опухшие глаза смотрели прямо, как будто веки держала невидимая твердая рука. Он хотел спать. Шло время, и в город понемногу проникала жара. Сожженная, грязная, желтая трава росла на пустырях. В самом конце жаркой ночи он видел, как трамваи из Бонановы медленно спускаются по Рамблас и бульвару Благодати, делают кольцо у памятника Колумбу и снова идут наверх. Какие-то люди — галантерейщики, трактирщики, лавочники — выходили ночью подышать. Он видел, как устало и равнодушно смотрят они на улицу с империала трамваев, а рядом сидят их важные жирные жены. Иногда эти жены выносили погулять — на руках, как ребенка, — цветок в горшке. Даниэль смотрел на все это издали, как чужой, как лунатик. Было три, четыре часа утра. В девять он начинал работу у Геллера. Он устал. Он хотел спать. («Вероника, — думал он и повторял, сам того не замечая: — Вероника».)
●
Утром, по воскресеньям, Даниэль Корво видел, как жены заключенных ждут у дверей таверны. Он видел, как они идут домой по дороге, в пыли, под круглым воскресным солнцем.
Иногда, возвращаясь из лесу, он проходил Долиной Камней. На том берегу в лачугах загорались огоньки, из какой-то трубы шел тонкий дымок, лаяла костлявая собака с круглыми и нежными, как сливы, глазами. Кто-то кого-то звал: ребенка, подругу. Бог его знает кого. (Даниэль Корво повторял про себя: «Вероника, Вероника».) И не замечал, что повторяет.
Только позже, ночью, в лесу, на своей раскладушке, уставившись в потолок — в один и тот же угол, где приютилась пыльная, густая паутина, — он думал непривычные думы. В лучшем случае, он удивлялся женщинам. Непонятным женщинам. «Странные они люди». Бьют детей, орут на них, как бешеные. Он сам видел не раз, как они бьют совсем маленьких детей, — схватят за руку и лупят кулаком по спине, по голове, куда попало. Удары так и сыплются — короткие, точные, жестокие. Матери трясли детей, как ветер трясет листья. Он видел их горящие глаза, сжатые белые губы, слышал визгливую ругань. Некоторые пороли детей ремнем. Одна, помнится, чтоб способней было, зажала детскую головку менаду колен. «А ведь любят». Он видел, как они нагружают детей вязанками ворованных дров. Слышал, как погоняют, словно собак, чтобы никто не поймал. Он видел, как они сидят в кустах у дороги, слышал, как понукают согнувшихся под тяжестью детей и кричат на них, орут, ругаются, если те споткнутся. Да, он знал, как погоняет, как сечет детей по спине их неудержимая злоба, их жестокий страх. «А любят. Больше жизни любят». И еще он видел, как одна из женщин несла на руках сына под палящим солнцем. Ребенок был большой, он чем-то занозил ногу. Голая коричневая мальчишечья нога, темно-красные капельки крови, маленькие пятнышки в дорожной пыли. Он видел, как важно она ступает, словно дарит свои шаги. Она обнимала сына за шею и слушала, как музыку его негромкие, притворные стоны. (Удивленно слушала новую, давным-давно где-то в сердце прозвучавшую музыку. Удивленная, а может, ослепленная, женщина шла по грязи к лагерю.) Сын уронил голову ей на плечо, уткнулся в шею около уха. Медленно ступала она по дороге, левая рука ее онемела от тяжести. Женщина шла из деревни. Бутылка оливкового масла, зеленая, с жирной пробкой, резко отсвечивала на солнце. Хлеб мирно и грубо висел в плетеной сумке. Женщина ступала по дороге, пыль поднималась низенькими, серыми облачками и оседала на ее щиколотках и на альпаргатах. Женщина вспотела. Лоб и руки блестели на солнце. Над верхней губой выступили мелкие, сверкающие капли. (И все-таки она была особенная, как-то светилось ее усталое тело. Она светилась счастьем, светилась как лампа.) «Какое оно, это счастье?» Такая женщина — просто испуганный зверек на грубой, жестокой земле. Маленький зверек, затерянный в мешанине земли, деревьев, солнца. Глаза у нее были прикрыты, как будто она спала на ходу глубоким, тихим сном, рот полуоткрыт; она не помнила о себе, припала головой к той, другой головке и шеей, плечом, ухом чувствовала легкое, неощутимое в полуденном зное тепло своего сына. Она несла его медленно, как полный кувшин. («А потом нагрузит хворостом, потом бить будет».)
Да, странные люди женщины — с этими своими детьми, терпением, яростью, преданностью, собачьей верностью. Их верность больше любви, больше ревности, больше страсти. Да она вообще не связана ни с любовью, ни с ревностью, ни со страстью. У женщины были странные руки, дубленные водой и солнцем, потрескавшиеся, жесткие, — такие руки и ударить могут и работать. Пальцы в трещинах, ногти обломанные, старые, отполированные, как ручка посоха. Ее руки задерживались на головке спящего мальчика, погладят и остановятся — напряженные, горячие, большие, словно говорят: «Спи, спи».
Странные люди женщины.
●
Это Мария, жена Энрике Видаля, заразила Даниэля тревогой и беспокойством. Она приходила к ним, опиралась о стол всем своим весом. Глаза у нее становились другие — затуманенные, незнакомые. И он думал: «Значит, и ей бывает грустно». И ей, несмотря на визгливый голос, на бесконечную воркотню. Она заразила его печалью, опутала, облепила. Он всегда хотел выпутаться из предательской, лживой печали. Он должен был жить без печали. Но эта женщина, как все женщины, была нелепа и непонятна. Она говорила, навалившись на стол всем своим весом: «Нельзя тебе быть одному». Как-то раз он уставился на нее, словно думал отыскать истину на этом пористом белом лице. «Как это одному? — спросил он. — Я не один». Она сложила руки на животе, на своем красном, пропотевшем, вульгарном капоте. «Езжай домой, — сказала она. — Езжай скорей… Вези сюда свою девицу, если она у тебя есть. Что ты, не понимаешь? Мне самой будет спокойней». Тогда Энрике Видаль очень пристально посмотрел на нее. Где-то просвистел паровоз. (Поезд вышел из темных сырых депо, там, в конце путей. Перевалил через стрелку, дымил, кричал долго и странно, на улице, на черных злых путях, где попадают под колеса дети, собаки, старухи, нищие. Задрожали и звякнули стекляшки на абажуре.) Мария сказала: «Подумай хорошенько. Я тебе от всего сердца говорю». И ушла к себе, в свою темноту, к своим кастрюлям. Но скоро опять показалась в дверях, и вид у нее был такой, как будто она только что плакала, перебирала обиды. Щеки горели, глаза сверкали не то гневом, не то яростной болью. «Нет у меня сына! — крикнула она необычно глубоким, сильным голосом. — Иди посмотри! Вот его дверь. А там кровать, он на ней спал. Пустая! Все пустое. Я сюда убирать не хожу. Ну, а переедешь… один или с кем там, какое мое дело! переедешь, лучше будет». Она медленно ушла. Он смотрел ей вслед, ему становилось как-то удивительно тепло. Он видел ее огромный зад, ее жирные плечи, красные круглые пятки над стоптанными задниками туфель. «Слыхал? — произнес Энрике. — Слыхал, что она сказала? Лучше будет». Больше они об этом не говорили.
Стояла жара, было воскресенье. Он забыл, то самое или следующее. Все равно. Было воскресенье, стояла сильная жара. Он обедал у Энрике, он почти всегда обедал у него по праздникам. В этом доме царил какой-то семейный дух, хотя хозяева не были ни нежны, ни даже приветливы друг с другом. А все-таки тут была семья. Настоящая семья, три человека. Мария подавала мясо с картошкой или что придется. Все густое, из кастрюли идет пар. Кастрюлю она ставила прямо на стол, на клеенку. Рядом хлеб, большой, круглый, в него воткнут нож. Толстые стаканы, наполненные вином до половины. Мария подливала себе газированную воду. Энрике иногда тоже. Тарелки она накладывала с верхом. Мужчины часто просили вторую порцию. Потом, по воскресеньям, она давала им кофе. А иногда фрукты: персики, виноград, сливы. Летом в начале обеда подавала салат. Она любила называть блюда по-каталански, хотя сама была нездешняя, — выговаривала названия без акцента, резким, визгливым голосом уроженки Кастилии. Она любила Каталонию, ведь у нее муж каталонец, и сын был каталонец. (Даниэль тоже любил Каталонию. Ничего не поделаешь, приходилось любить. И Патинито любил ее там, на чужой стороне, жаркими ночами. Даже больше, чем здесь.) Было воскресенье, стояла жара в Барселоне, особенно на окраине огромного, корчащегося города, спящего и не спящего. Они пообедали, Мария сметала тряпкой на поднос крошки с клеенки, убирала приборы и стаканы. Налила в кухне кофе — оттуда донесся густой запах — и принесла полные чашки. Черные прутья балкона виднелись сквозь жалюзи. В комнату проникали странные звуки улицы, шаги, чьи-то голоса. Топот детских ножек. Еще один свисток паровоза. Колокол где-то далеко. Сквозь щели жалюзи сочился яркий, желтый свет. Мария выращивала на балконе нежно-розовые цветы. Вечером Даниэль и Энрике собирались за город. Их ждали там Ким, Эладио, Льонгерас.
●
(Три имени всплыли в памяти воскресным утром. Ясно, как будто вчера слышал. Дурацкая штука память! Ким, Эладио, Льонгерас…)
●
Они сидели на пляже в маленьком кафе. Песок был нечистый, замусоренный, всюду валялись какие-то колючки, гнилые рыбьи потроха, зеленые битые бутылки, размокшие в море альпаргаты, пустые лодки, все ржавое, вонючее, соленое. Столики стояли, прямо на песке, под хилым камышовым навесом, пропитанным солью, исхлестанным ветром.
За деревянными серыми столами люди медленно говорили и пили вино. Море в глубине было зеленое, как оливковое масло. Полуголые дети играли в чехарду, поднимая тонкую сухую пыль. В такое время — в пятом часу — на пляже не было почти никого. От сточной канавы шел резкий запах. Часам к шести все ушли, — они остались одни. Энрике заговорил о прежнем. Все горело, жестоко сверкало на солнце. Потом опять пришли люди. Парочки, толстые полуголые дамы с детьми вместо болонок. Кафе снова наполнилось до отказа. Мастеровые пили вино и ели моллюсков. Пахло жареными креветками. Из глубины кафе валил дым, сверкал огонь в плите, масло шипело на сковородках. Энрике снова заговорил о прежнем. «Она права». Она — это Мария. Ветер стал холодней, солнце медленно погружалось в воду. До них доносился говор, гомон. Запахи нечистот, соли и ракушек пропитали вечерний воздух. От белого вина во рту был старый, знакомый вкус. («Вероника». Да, он уже говорил о ней Энрике. Говорил как-то. Конечно, говорил. Энрике спросил, а он сказал.) Энрике не отвечал ни «да», ни «нет». Он твердил: «Привези ее. Лучше будет. Скоро начнутся большие события. Привези ее. Лучше вам быть вместе, если ты ее любишь». Даниэль ее любил. Любил. Он снова выпил. Теперь он знал точно. «Я не могу без нее», — быстро сказал он. А Энрике повторил: «Привези ее. Сам знаешь, Мария говорила, ты у нас как свой. И комната есть пустая. Она туда и не заходит, даже убрать не хочет. Для нее тоже будет лучше». Он решился. Тогда Энрике сказал: «Это дорого обойдется». Об этом Даниэль уже думал. Деньги он достанет. «Деньги найдутся». Энрике посмотрел на море, на какой-то далекий огонь. «Зато жилье даром». Тогда Даниэль сказал то, что не говорил ему ни разу: «Спасибо». Энрике пожал плечами. И странным, необычным голосом произнес: «Она права. Нельзя быть одному». И Даниэль понял, как одинок Энрике. Вот он смотрит на море, на многолюдный пляж, на все. На этих рабочих, на этих женщин, на этих детей. Сидит тут и смотрит. «Когда я пришел к нему, он тоже смотрел. Сидел у балкона и смотрел сквозь жалюзи. Да, он совсем одинок. У него есть любящая жена, которая прячется в коридоре. У него есть кровать сына, и коробка с фотографиями, и книги на полке в углу столовой. Там он сидит вечером и ночью, не спит, слушает, наверное, свистки удаляющихся поездов и чувствует, как дрожат стены и позвякивают стекляшки на абажуре. Он совсем одинокий, и в типографии и дома. Когда идет по улице, когда встает; когда смотрит, когда читает, когда входит туда, в комнату с замазанными стеклами и зеленым колпачком на лампе. Он одинокий, когда забегает в „Крокодил“ перекусить в часы сверхурочной работы. Да, он одинокий, он пожилой, голова у него набита идеями, а может (кто его знает?), мечтами. Потому что ему трудно спать и как-то плохо в этом доме, с этой женой, с таким, как у него, сердцем». Энрике Видаль медленно допил вино. Встал и сказал: «Пошли». Но Даниэлю не хотелось уходить. «Я потом приду, — сказал он. — Побуду еще немного». — «Как хочешь», — ответил Энрике и ушел. А Даниэль задумчиво побрел вдоль пляжа. В летнем, горячем вечернем воздухе показался Соморростро. Даниэль ходил туда несколько раз, — за пляж, за маленькие кафе, где пахнет оливковым маслом, моллюсками, вином, людьми, соленым и гнилостным воздухом летнего вечера. Пригород Соморростро, язвы лачуг, почти до самого моря, на песке, изъеденном известкой, окрашенном синей, красной и желтой грязной водой, отходами соседних фабрик. Тут у маленьких детей вздутые животы и большие головы. Тут в раскаленном песке возятся мальчишки с каменными кулаками, их темные рты обмазаны известкой, ноги — синие, красные, желтые, и запах тут острый, химический — дыхание забродивших отходов. Женщины тут растрепанные, животы у них обвисли, как пустые сумки, ноги худые. Лачуги слеплены из обломков, из толя, досок, жести и сероватого камыша, ломкого от соли. Люди, черные и мокрые, как летучие мыши, выходят отсюда по ночам — вывалявшиеся в канавах, в студенистых человеческих отбросах, люди, воровато оглядываясь, дыша ненавистью, волоча мешки, идут красть уголь, обирать вагоны на запасных путях, взламывать лавки. Тут живут чесотка и трахома, дети и собаки. (Даниэль был тут вечером грустного, медленного, жаркого воскресенья.) И вот пришел опять на край того мира, который опутал его — всего, изнутри — огромной сетью. Было, наверное, часов восемь, а может, и меньше. Наверху, над морем, над камышами и щербатым кирпичом, над отходами красителей, расцветившими ребячьи ноги и собачьи бока, висело небо. Наверное, восьми еще не было, — он не знал, хотя большие, круглые, как лицо, башенные часы возникли перед ним, словно маяк.
Он только дошел до первых лачуг, когда услышал взрыв. Сперва появился дым за сточной канавой, из мусора. А потом полетели в воздух песок, известка. Бежал ребенок, и лаяла собака в потухающей вечерней жаре.
Тогда он увидел их, все тех же. Женщин, таких как всегда. «Странные люди женщины». Это взорвалась петарда. Бог знает, как она попала в канаву, где копались в мусоре дети. Она взорвалась, рядом играл ребенок. И вот на мусоре и на известке лежало маленькое тело, и странная чистая кровь была на песке. Там он лежал, а круглые, пивного цвета глаза еще смотрели. Там он лежал, может быть — мертвый (кто знает!), и смотрел на них сквозь изгородь тайны, под небом, уже подернувшимся темной лазурью, оранжевым у горизонта, лиловым у берега. Там он лежал, его чистая кровь текла среди грязи и криков, а Даниэль еще слышал грохот, еще видел взрыв и ничего не понимал.
К ребенку бежали женщины. Они уже знали. Бежали распатланные женщины и выли по-волчьи, почуяв смерть. Они бежали по равнине, воздев руки, крича в голос. Они орали, спорили — где же мать? («Потому что мать всегда приходит поздно. Мать опаздывает, а смерть уже тут, жестокая, непонятная смерть».) Он думал почему-то: «Этот мальчик был не такой, как все». Смерть появилась внезапно, в разгаре игры, без причины, без повода, безвременная смерть. Он немножко завидовал — эгоистичной, нехорошей завистью. Женщины негодовали. «Вот, доигрались со своими петардами!» (А другого мальчика — того, который уцелел, — била мать, била по голове твердой, худой рукой. Он ведь жив, он здесь как холодный ветер в груди в этот воскресный вечер. Жив.) Потом пришла другая. Она опоздала, закрутилась по хозяйству, не могла оторваться от трудных воскресных дел. А теперь пришла, ее позвали, и она пришла. Она — главное горе этого вечера. Горе — не в крови и не в круглых глазах. Смерть шла рядом с бледной женщиной, а та спотыкалась, кричала, роняла на землю корзину, хлеб, слезы. Женщина отделилась от сына в час его рожденья. Теперь она привела к нему смерть.
Его понесли на руках в больницу. Женщины шли, кричали, и все они были в передниках, которыми вытирают стол, в которые закутывают детей, собирают уголь со шпал. Даниэль видел их, и ему становилось страшно, словно он предчувствовал что-то. И он услышал слова Энрике: «Привези ее. Скоро начнутся большие события…»
В ту ночь вернулось живое, ясное воспоминание. Он не мог без Вероники. Он сам сказал: «Я не могу без нее». Она все время просила в письмах: «Когда ты возьмешь меня к себе?» А в небе сверкали отблески далеких взрывов, или пожаров, или просто звезды падали куда-то.
●
Даниэль Корво смотрел на склоны Нэвы. Там, у буков, в августовском зное, он видел нежную изморозь апрельской дороги. Той самой дороги, по которой бежала из дому Вероника тринадцать лет назад.
Глава шестая
Прямо перед глазами жужжала огромная сине-зеленая муха. Он вернулся в сторожку, сел к столу. Выдвинул ящик, задвинул. Деньги были. Мало, но ему хватит. На еду. И на питье. Там, снаружи, деревья живут дождем, ветром, светом. «Деревья — хорошие друзья». Он снова выдвинул ящик и снова посмотрел на деньги. «Собаку куплю. Говорят, собака — верный друг». Даниэль порылся в памяти — какие же были у него друзья? «Ладно. Все одно. Куплю собаку». Он вспомнил, что в детстве у него была собака. У них с Вероникой. Попала под грузовик. Дождь тогда шел, он хорошо помнит. Как давно, господи, как давно! Если он правда купит собаку, а она подохнет, он выроет ей могилу, там, в ущелье. Возьмет за задние лапы, подтащит к самой яме и — туда. Потом как следует утопчет землю. Даниэль задвинул ящик, встал, снял со стены ружье.
Он вышел. Каркая хором, летело воронье с лошадиного кладбища, со дна ущелья. Жуткая радость царила вокруг, сверкало ослепительное августовское солнце. Возвращались вороны, иссиня-черные птицы — клювы запачканы падалью, черной запекшейся кровью — в молчании дня, в беспредельном спокойствии послеполуденного мира. А там, высоко, сверкало слепое, огромное (прямо не верится!), все то же, прежнее, солнце.
●
Стояла тяжелая, мокрая жара. Следы отпечатывались на размякшем асфальте.
— Занятие?
— Студент.
Он ответил просто, почти искренне. Может, ему казалось, что, если он скажет так, они его примут. В слове «студент» было что-то не свое, что-то значительное для этих людей. Он стоял в толпе, перед столиком в отеле «Колумб». Все толкались, волновались, спешили. Здесь, на импровизированном призывном пункте, слово «студент» ожило, вылетело, не поймаешь. Он записался на Майорку[13] — сознательно, ожесточенно. (С теми, с простыми, избранными навек еще тогда, ночью, в Энкрусихаде. С ними, с другими.)
Было двадцать четвертое июля 1936 года. Ему недавно исполнился двадцать один год. Так получалось всегда в его жизни. Так бывало всегда: никаких предзнаменований. Только вспыхнет внутри огонь, и вот — идешь по своем
Человек за столиком посмотрел на него, и перо забегало по бумаге. День был жаркий, да, очень жаркий, двадцать четвертое июля. Огромное страшное солнце висело над городом.
Пальмы на бульваре Колумба были чуть желтые, привядшие. Вдруг собственные шаги вернули его к действительности — героика последних дней немного одурманила его. Он ходил как одержимый, переполненный далеким, всепоглощающим гневом. (Кровь предков кипела в нем — их голод, их жажда, единственное его наследство.) Он шел с другими в длинной цепи голодных и жаждущих, ведомый одним огромным желанием, дольше времени, сильнее смерти. Они были связаны единой нитью и шли плечом к плечу по всей земле. «Племя рабов».
Люди шли цепью по бульвару Колумба. Шаги отдавались в его мозгу. Вдруг ему стало легко. Ему показалось, что прошло много времени с тех пор, как Вероника в последний раз поцеловала его. (Может, она боялась в эту минуту. Может, жуткая, незнакомая беспомощность навалилась на нее.) Она осталась одна у Энрике и Марии, в комнате их погибшего сына, в которой прожила с Даниэлем без малого год. Он вспомнил внезапно ее руки, ее голые колени, ее ноги в сандалиях. Ее тело, чистое, как хлеб. Теперь она закалывала на затылке мягкие золотые волосы, она похудела, и нежное тепло светилось в ее глазах, в уголках рта. Вдруг, внезапно, он почувствовал тепло ее губ. У нее был свой легкий, нежный запах, как у земли и у травы. (А в эту минуту, наверное, одиночество терзало ее.) То, что случилось, не застало ее врасплох, она всегда все понимала. Всегда, с того дня, как пошла по дороге к Нэве, ему навстречу, она ждала этой минуты. Она его знала. Она его знала лучше всех. Ей не надо было говорить: «Может быть, я не вернусь». Не надо это говорить таким, как Вероника. А если ей трудно, если ей действительно страшно, она не признается. (И опять он ясно увидел ее, шагая под пальмами, по бульвару Колумба. Он увидел ее такой, какая она была на рассвете — спокойную, почти бесстрашную.) Их окно выходило на освещенный двор, и они задергивали занавеску. Вероника была рядом, он слышал плеск воды. Она мылась до пояса над Марииным умывальником, больше негде было. (Мария сперва удивлялась, потом привыкла.) Он услышал ее шаги, она ходила взад-вперед. (С закрытыми глазами он мог представить себе все ее движения.) Ее золотистое длинное тело. Ее руки. Потом она принесла ему чашку кофе. Черного, густого, как всегда. Ничего не изменилось, все было как всегда. У нее было розовое лицо, свежее от воды. Он притянул ее к себе, и только тогда она обняла его, и ее ладони чуть заметно дрожали, словно она хотела удержать его, не пустить. (Он не простился, не поцеловал ее, когда уходил из Энкрусихады. Сейчас он вспомнил. Даже не сказал «до свидания», или «я к тебе вернусь», или «я не вернусь». Ушел — и все, ничего ей не сказал, хотя и слышал ее зов, когда она стучала палкой.) Теперь он так не мог. Тогда он знал, что они увидятся. Теперь он не знал ничего. Уже давно они ничего не знали, с головой ушли в ненависть, в жажду справедливости, в надежду. (Город понемногу наполнялся безвестными до того людьми, — как муравьи, заполонили они и порт, и китайский квартал. И, прижимая к себе Веронику, он вспомнил землистый, глинистый пригорок в Бордете, где строились корпуса с маленькими окошками — сухие и пыльные, похожие на пещеры за Энкрусихадой, где жили летучие мыши. Это она так сказала. Он вспомнил.) Большое зловещее пятно расплывалось по городу. Они с Вероникой оказались в его центре. (Голодные волки спускались зимой с гор. И у них такие же были глаза.) Спускались в город из рабочих районов, спускались из предместий, от покрытых сажей мостов, где воют ночами поезда, от черных жилищ, белья, мусора, насыпей, где роются собаки и женщины с мешками за спиной. (Волки — там, в Эгросе, — голодали. Они спускались с гор.) Как всегда, он оказался в центре. Город запрудили толпы. Вероника выходила на крышу, смотрела на далекие пожары. Ничего не говорила, ни о чем не спрашивала. («Наверное, ей это чуждо. Наверное, только любовь держит ее здесь».) Она была из других. Его мучила эта мысль. Он обнял ее сильней, — может быть, хотел, чтобы она застонала. («Я никогда ничего ей не объяснял. Никогда ни о чем не спрашивал. Я говорил, а она подчинялась, слушалась, делала то, что я хотел. Может, и она хотела того же. Я не спрашивал. Не знаю, считает ли она, что я прав. Может, для нее все правы. Я не знаю, я так и не потрудился узнать».) Но Вероника была здесь, с ним, в узкой комнате, а со двора в окно сочился запоздалый свет. Она стояла здесь душным утром и знала, куда он идет. Знала или догадывалась. Он не объяснял. (Как мог он сказать: «В десант на Майорку»?) Она знала одно: он уходит. Должен уйти. Как ушел Энрике. Ведь и Мария не знала, вернется ли Энрике к вечеру. («Нас жизнь загнала сюда. Выбора у нас нет».) Конечно, у нее жизнь могла быть совсем другая. Но он и ее выбрал, а она не противилась. («Куда там, она радовалась!») Вдруг он понял, что любит ее. Любит гораздо сильнее, чем думал. А теперь — все. Теперь он ушел, долг призвал его. Теперь — все.
В конце улицы — казарма. Беспорядок, сутолока. Потрепанная форма цвета хаки, фляжка, алюминиевая кружка. Шлемов не хватало, их разобрали сразу. Небо было чистое, ясное. Пахло дегтем.
Прошел день. Беспорядок и сутолока не улеглись. Однако он был тут, наконец тут. В самой гуще тех, с кем заключил молчаливый уговор в жаркие ночи Энкрусихады. Тех, кто иссушил его плоть и воспламенил его душу. Он был с ними, как поклялся. Ни с того ни с сего Даниэль улыбнулся, печально и спокойно.
●
Даниэль Корво поднял голову. Спокойное, тяжелое солнце смотрело на него. Раскаленное, круглое, как огромный зрачок. То самое солнце, прежнее. То же самое солнце, по чьей вине клубятся серые облака у самой дороги и превращается в пыль топкая грязь оврагов. «То же самое, что тогда». Даниэль дивился солнцу, как ребенок.
●
Все еще стоял зной, палило солнце, когда пришел невысокий, нервный, суровый человек. Социалист, из унтер-офицеров. Его послал капитан Аркос. Он сразу же выбрал Даниэля, тот составлял с ним списки и помогал наводить порядок. Все это было для него новым, странным. Его записали в отряд. Комиссар был из рабочих, круглолицый, веселый, с черными усиками, в расстегнутой рубахе. Ему нравилось выставлять напоказ темную, сильную, волосатую грудь. Свою мальчишескую силу, мальчишескую радость, мальчишескую злость. Наверное, и на смерть он пошел бы просто, по-мальчишески. «Да, будет потеха», — говорил он. Он только и думал, как они устроят «заваруху» на Майорке, словно собирался на пикник.
Там, в открытом море, стояло судно. Пароход Средиземноморской компании. Даниэль увидел огромное, неподвижное брюхо парохода. Оно поразило его, испугало и до сих пор стоит перед глазами.
●
Даниэль Корво посмотрел на вершины гор. Горы окружали долину далекой цепью, и казалось, что им нет числа. Из леса шло горячее дыханье земли, дыханье корней. Листья розовели под солнцем. «И с водой тут плохо. Как будто и нету моря. Как будто земля и скалы высосали его».
А внизу была Долина Камней — он не видел ее, он знал — и лагерь. И еще, на том берегу, жили в лачугах женщины. Теперь, наверное, там солнце нечет вовсю и блестит мелкая река, как полоска фольги. «А женщины потеют, дремлют». Был душный час, когда жужжат мухи в камышовых и жестяных лачугах, крытых просмоленной бумагой. «В этот странный час женщины дремлют или думают. Да, только в такое время они и могут посидеть спокойно. Подопрут щеку рукой, сядут на пол, локоть — на коленке. Я-то их видел. Так сидят женщины, когда думают».
Солнце стояло низко, когда в таверну вошел Эррера и посмотрел на Даниэля Корво. Они и сами не заметили, как оказались за одним столиком. Эладио, надзиратель, угодливо подсел к ним. Разговор зашел о войне. Все о том же, о войне. Как будто с тех пор нету других тем. Как будто не о чем говорить, кроме войны. Даниэль поднял голову, посмотрел. Этот надзиратель давно простился с молодостью. Он говорил о войне, как о настоящем, как о чем-то обычном, бытовом. А война кончилась девять лет назад. Девять лет. Диего Эррера поднял стакан, поднес к губам. Хозяйская дочка включила радио на полную мощность, и сбивчивая мелодия заглушила голоса. Приемник был коричневый, бакелитовый, блестели зеленые и красные огоньки, раздавались разряды помех, все было пропитано густым винным духом и солнечным светом, входившим в узкие окна. Мелодия росла, крепла, как ветер. Диего Эррера держал стакан у губ. Кровавое вино переливалось, розовые отсветы отражались в его глазах. Он говорил о войне. «Это было на фронте Эбро…» Диего Эррера говорил медленно. Его лоб, его седые, прилипшие к вискам волосы вспыхивали странным блеском. Даниэль смотрел ему в лицо, словно не было в мире ничего, кроме голоса Диего Эрреры. (Может, хозяйская дочка взглянула на него и подумала: «У этого Корво не все дома».) Но, как ни странно, Даниэль произнес:
— Я тоже там был.
Эррера замолчал и повернулся к нему. Оба сидели спокойно, держали стаканы.
Диего Эррера поднял свой.
— За Эбро, — сказал он.
Даниэль выпил залпом. Взял ягдташ и вышел, не прощаясь, а вдогонку летела дурацкая музыка.
Эррера подошел к дверям со стаканом в руке, словно хотел позвать его. Близорукие глаза щурились на свету.
Глаза седьмая