К Каменеву Ходасевич по квартирным делам обращался, по крайней мере, еще раз, о чем писал в «кремлевских» мемуарах «Белый коридор», где чете Каменевых посвящены две из трех главок — «Званый вечер у Каменевых» (о визите вместе с Вячеславом Ивановым, Балтрушайтисом, Чулковым… по приглашению О. Д. Каменевой к ним в Кремль) и «У камелька в семье Каменевых» — о том, как в начале 1920 г. Ходасевич, уже не работавший в ТЕО, а руководивший московским отделением горьковского издательства «Всемирная литература» и Московской книжной палатой, позвонил председателю Моссовета с просьбой дать ему письмо в центральный жилотдел, чтобы помогли с ремонтом жилья. Каменев в ответ пригласил его к себе домой, в Кремль. О визите к «мэру Москвы» и разговоре с ним Ходасевич вспоминал: «Я изложил Каменеву свое дело. Он долго молчал, а потом ответил мне так:
— Конечно, письмо в жилищный отдел я могу вам дать. Но поверьте — вам от этого будет только хуже.
— Почему хуже?
— А вот почему. Сейчас они просто для вас ничего не сделают, а если вы к ним придете с моим письмом, они будут делать вид, что стараются все устроить. Вы получите кучу адресов и только замучаетесь, обходя свободные квартиры, но ни одной не возьмете, потому что пригодные для жилья давно заняты, а пустуют такие, в которые вселиться немыслимо»[62].
В итоге письмо в жилотдел Ходасевич все же стребовал. Вручив его, Каменев отбыл по делам, а его супруга задержала поэта, чтобы побеседовать с ним об искусстве. Этой беседе Ходасевич уделил семь страниц текста, ни слова не сказав, чем же закончились его квартирные муки… Определенно известно лишь, что в конце 1920 г. Ходасевич из Москвы перебрался в Петроград, надеясь с помощью Горького улучшить условия своего существования. Когда Горький уехал в Германию, Ходасевич последовал за ним, оставив в Петрограде жену и пасынка. Поселился в Берлине, потом у Горького в Саарове, а в 1924-м перебрался в Париж, где и прожил до конца своих дней, то есть до 1939 г.
Актриса МХТ Мария Федоровна Андреева (по первому мужу Желябужская) имела дочь и сына, когда (в 1905 г.), оставив Художественный театр, стала гражданской женой М. Горького. Уже раньше, помимо театра, сильным увлечением Марии Федоровны была (и осталась) политика — всю жизнь она хранила верность наиболее радикальному крылу российской социал-демократии — большевикам (с Лениным ее связывали безусловно дружеские отношения). Используя всероссийскую славу Горького, она добывала для большевиков необходимые им дозарезу деньги. Андреева с детьми жила у Горького на Капри, потом в петроградской квартире Горького на Кронверкском. После Октябрьской революции в Петрограде она была одним из основателей и ведущей актрисой БДТ. Но уже в ту пору у Андреевой были напряженные отношения с местным диктатором Зиновьевым; из-за соперничества с О. Д. Каменевой испортились отношения и с ее мужем. Но Ленин всегда оставался ее главной и надежной опорой. В 1919–1921 гг. Андреева была комиссаром театров и зрелищ Петрограда (вернее Союза коммун Северной области), ас 1921 г. восемь лет заведовала художественно-промышленным отделом советского торгпредства в Берлине; в 1931 г. она стала директором Московского дома ученых…
Не вдаваясь в подробности непростой истории длительных и неровных взаимоотношений Горького с Андреевой, обратимся к ее сыну. До того, как Юрий Желябужский стал известным кинорежиссером, оператором и сценаристом, он с 1909 г. жил с матерью у Горького на Капри, а в 1914-м — в его петроградской квартире на Кронверкском.
Кинематографом начал заниматься с 1915 г. и перебрался из Петрограда в Москву. В 1917-м снимал политическую хронику; в 1918-м провел съемки Ленина, поправлявшегося после выстрела Каплан (это был его, едва ли не главный, советский козырь). В 1924 г. вышел на экраны его, пожалуй, самый известный и популярный фильм — «Папиросница из Моссельпрома»; в последние десятилетия жизни Желябужский служил профессором ВГИКа.
Считалось, что в квартире Желябужского (не сказать, чтобы великих размеров, без ванной) была комната для М. Ф. Андреевой, в которой она могла остановиться при наезде в Москву. Тем не менее, в 1921 г., когда Андреевой не было в Москве, эту квартиру московский жилотдел (возможно, и понятия не имевший об особых заслугах Марии Федоровны перед большевиками и лично В. И. Лениным) попытался уплотнить.
Горький в это время как раз был в Москве, и Желябужский бросился к нему. Алексей Максимович тут же написал письмецо:
М. Горький — Л. Б. Каменеву.
Очень прошу Вас принять и выслушать Юрия — сына Марии Федоровны.
Его квартиру свирепо и нелепо уплотняют, так что нет свободной комнаты ни для него, ни для Марии Федоровны. Не повлияете ли Вы на Жилищный отдел, дабы он отнесся к этому делу несколько более разумно и гуманно?
В крайнем случае — задержите процесс уплотнения до приезда М. Ф. — она будет здесь в начале той недели.
Очень прошу Вас об этом.
Крепко жму руку
Просьба Желябужского была Каменевым удовлетворена, но, когда в конце 1921 г. М. Ф. Андреева приехала в Москву, она разместилась в кишевшей клопами гостинице «Савой». Новый, 1922-й, год Андреева встречала у сына. В дневниковых записях Марии Федоровны сохранилось описание его квартирки, которую отстояли с помощью такой тяжелой артиллерии, как председатель Моссовета: «<…> я встречала Новый год у Юры. Пришла к ним в 9 ч. вечера — они мылись. В столовой на полу поставили корыто, на плите-печке в той же комнате кипит большой котел воды, на полу другой котел с холодной водой и ковш висит сбоку… Тут же на буфете приготовлен ужин, накрытый белым вышитым полотенцем с широким кружевом, на этот раз очень обильный, с закусками и даже графин водки — небольшой. Вымылись, вытерли пол, накрыли стол чистой скатертью и баня снова обратилась в столовую…»[63]
IV. О пайках, изъятых рукописях, невыпущенных книгах, о защите от нападок
Когда Илья Эренбург в книге «Люди, годы, жизнь» вспоминал Москву 1918 г., образ Ю. К. Балтрушайтиса возник перед ним сам собой: «Председателем Всероссийского Союза писателей был Юргис Казимирович Балтрушайтис, человек очень добрый и очень угрюмый. Лицо у него было пустынное, бледные глаза, горестно сжатый рот <…>. Мне кажется, что те годы были для Юргиса Казимировича лучшими в его жизни. (В 1921 году он стал послом Литвы в Москве. Ему хотелось по-прежнему встречаться с писателями, но он числился дипломатом, и его дипломатично избегали)[64]». Следует добавить, что в конце 1918 г. Балтрушайтис, еще не ставший литовским посланником, пошел служить в Наркомпрос, где стал заведовать секцией. Именно у него в секции служил и Ходасевич, вспоминавший потом: «Мы составляли репертуарные списки для театров, которые не хотели нас знать. Мы старались протащить классический репертуар: Шекспира, Гоголя, Мольера, Островского. Коммунисты старались заменить его революционным, которого не существовало. Иногда приезжали какие-то „делегаты с мест“ и, к стыду Каменевой, заявляли, что пролетариат не хочет смотреть ни Шекспира, ни революцию, а требует водевилей…»[65]. В итоге, с одной стороны, Балтрушайтис хорошо знал, каково живется московским писателям той поры, а с другой, как чиновник Наркомпроса, имел некоторую возможность отстаивать писательские права перед московскими чиновниками. Продовольственные пайки, определявшие тогда самую возможность существования, были разделены советской властью на три классовые категории. По точному слову А. М. Ремизова, «русские ученые и писатели определены были в 3-ю категорию и подыхали, падали, как в ту пору лошади»[66]. Вопрос о повышении категории писательских пайков был поставлен на Политбюро ЦК РКП(б) и 16 августа 1919 г. оно приняло Постановление о продовольственном снабжении писателей: «Удовлетворить просьбу Моск. проф. союза писателей о переводе их в первую категорию, считая их труд общественно необходимым и полезным»[67]. Однако в ту пору исполнительная дисциплина чиновников на местах еще не гарантировала обязательного выполнения решений высшего органа политической власти. Продотдел Моссовета отказался снабжать писателей по более высокой категории, Балтрушайтис обжаловал это решение в Президиуме Моссовета и предусмотрительно подключил к обсуждению самочинства Продотдела лично председателя Моссовета. Вот его письмо Л. Б. Каменеву, написанное на бланке Московского профессионального Союза писателей:
Ю. К. Балтрушайтис — Л. Б. Каменеву.
Председателю Московского Совета Р. К. Д.
тов. Л. Б. Каменеву.
Окончательно выяснилось, что продовольственный отдел отказывает Профессиональному Союзу в переводе его членов в I-ую категорию классового пайка. Так как вопрос будет обжалован завтра в президиуме, всемерно ходатайствую о защите и подтверждении социальных прав нашего труда, признанного постановлением ЦК РКП общественно-необходимым.
В октябре 1919 г. писатели паек 1-й категории получили.
О советских годах Алексея Михайловича Ремизова, проведенных в Петрограде, рассказывается в написанных в Эстонии автобиографических заметках (написаны они лояльно к советскому режиму — в них даже не упоминается о том, что в ночь с 13 на 14 февраля 1919 г. Ремизов был арестован и отправлен в ЧК вместе с Блоком, Замятиным, А. Штейнбергом и др., правда, 15 февраля отпущен). Приведем из этих заметок пунктир советской жизни Ремизова:
«С 1 V 1918 по 15 XI 1919 служил в ТЕО (Театральном Отделе): член историко-теоретической и репертуарной секций, непременный член Бюро ТЕО, заведующий русским театром репер. секции. С 15 XI 1919, когда в Петербурге похерили ТЕО, назначен в ПТО (Петербургское Театральное Отделение) членом репертуарной коллегии. 15 VI 1921 уволился по болезни: головные боли, не отпуская, мучили всю зиму. Театральное служение прошло под началом заведующих: О. Д. Каменевой, М. Ф. Андреевой…
<В эссе „К звездам“, посвященном памяти Блока, Ремизов писал: „1918 год. Наша служба в ТЕО — О. Д. Каменева — бесчисленные заседания и затеи, из которых ничего-то не вышло…“. В этом же эссе написано, что мысль об отъезде за границу появилась у Ремизова еще в январе 1920… — в 1919–1920 гг. работал во „Всемирной Литературе“>.
С 1 VI 1920 — 15 VII 1921 был лектором Теории прозы на Словесном отделении Факультета Искусств в Красноармейском университете имени т. Толмачева… С 15 VII само собой уволился за сокращением лекторов….
С 15 окт. 1920 заступлением Горького был зачислен на ученый (академический) паек при „Доме ученых“ вместе с Сологубом, Кузминым, Блоком и Гумилевым. В 1919 г. был избран членом „Дома искусств“ и состоял сотрудником ж<урнала> „Дом Искусств“.
5 VIII 1921 по беженскому билету уехал из России за границу, чтобы „прикоснувшись к старым камням Европы, набраться силы и вернуться назад в Россию, — русскому писателю без русской стихии жить невозможно“»[69].
Незадолго перед тем, в июне 1921 г., Ремизов подал прошение о временном выезде за границу А. В. Луначарскому и 8 июня получил удостоверение, подписанное Луначарским: «Настоящим удостоверяю, что Народный Комиссар по просвещению находит вполне целесообразным дать разрешение писателю Алексею Ремизову временно выехать из России для поправки здоровья и приведения в порядок своих литературных дел, т. к. его сочинения издаются и сейчас за границей вне поля его непосредственного влияния»[70].
8 июля 1921 г. Луначарский писал в Наркоминдел: «Общее положение писателей в России чрезвычайно тяжелое. Вам, вероятно, известно дело об отпуске за границу Сологуба и просьба о том же Ремизова и Белого…»[71]
В итоге разрешение на выезд Ремизов с женой получили и поездом отправились в Ревель (нынешний Таллин). Судя по некоторым источникам, провоз своих рукописей (роман «Плачужная канава», рабочие тетради и др.) Ремизов доверил некоему знакомцу, у которого они были изъяты при обыске на русско-эстонской границе в Ямбурге.
Список изъятых бумаг, состоящий из 13 позиций, Ремизов отправил почтой Л. Б. Каменеву, М. О. Гершензону (Союз писателей), секретарю Наркоминдела Чичерина А. Г. Котельникову, режиссеру детского театра в Москве Г. М. Паскар (для ознакомления А. В. Луначарского), Ю. К. Балтрушайтису, а также в петербургское отделение Союза писателей и в Дом искусств[72].
Остановившись в Ревеле, Ремизов стал хлопотать о германской визе[73] и вскоре ее получил. Из Берлина он долго продолжал добиваться получения изъятых на границе рукописных материалов. Известие о том, что его изъятые на границе рукописи целы, Ремизов получил от О. Д. Каменевой; возможно, эту информацию от Каменевой привез кто-то из знакомых Ремизова. Вряд ли, однако, это был Пильняк, приехавший в Берлин 11 февраля 1922 г. и поселившийся у Ремизова в Шарлоттенбурге, иначе бы Ремизов сразу же написал Каменеву. Ремизов написал Каменеву лишь в марте:
А. М. Ремизов — Л. Б. Каменеву.
18 III 1922.
очень Вам благодарен — Ольга Давыдовна передала мне, что рукописи мои целы и Вы дадите их мне.
Я очень хотел бы хоть сейчас вернуться в Россию, но я не могу этого сделать по своему бессилию, но как только наберусь сил, будем просить Вас о разрешении вернуться нам домой[74].
Если бы я не уехал, чувствую — знаю, не поднялись бы.
Прошу Вас, пришлите рукописи сюда в Берлин.
Захару Григорьевичу Гринбергу[75] для меня
Zietzenburger str. 11. Kirchst. 2 Charlottenburg-Berlin Alexei Remizow.
Кланяйтесь Михаилу Осиповичу Гершензону.
Когда выйдут мои книги пришлю Вам и ему[76].
Письмо Ремизова могло быть получено Каменевым числа 20–21 марта. Вопрос о том, как именно рукописи доставили их автору, не вполне ясен. Комментатор сочинений Ремизова А. М. Грачева пишет, что после изъятия бумаг на границе «рукописи оказались у Л. Б. Каменева и при помощи А. И. Рыкова возвращены Ремизову»[77], и следом приводится письмо от 27 марта 1922 г.: «Многоуважаемый Алексей Михайлович! Ко мне обратились в Берлине от Вашего имени с просьбой найти отобранные у какого-то жулика на границе РСФСР и принадлежащие Вам рукописи и литературный материал. Настоящим препровождаю их Вам и надеюсь, что при обратном возвращении в Россию Вы не будете прибегать к содействию сомнительных лиц.
В основе этого сюжета отношения двух литераторов: критика и историка западноевропейской и русской литератур, профессора МГУ, бессменного президента Государственной академии художественных наук П. С. Когана и критика, публициста, теоретика литературы, мемуариста, создателя и редактора литературного журнала «Красная новь» А. К. Воронского. В 1921–1923 гг. П. С. Коган был активным автором «Красой нови»[81]. Но с конца 1923 г. его взаимоотношения с Воронским резко испортились. Английский историк советской литературы, много занимавшийся Воронским, Роберт Магуайр утверждает, что П. С. Коган — «один из самых заклятых и явных противников Воронского», относившийся тем не менее «к нему с уважением»[82]. Отечественный биограф Воронского Е. А. Динерштейн ограничивается констатацией того, что после прихода в 1922 г. Воронского на должность директора Госиздата профессор П. С. Коган, заведовавший там отделом художественной литературы, долго на своем посту не удержался, и еще — справедливым замечанием, что Коган не пользовался в писательских кругах тем авторитетом, что успел заслужить Воронский[83]. Действительно, именно А. К. Воронский осуществил публикацию большинства лучших произведений русских писателей 1920-х гг.
История, о которой пойдет речь, начинается со следующей, безусловно, ироничной, но «достаточно невинной», по выражению поддержавших ее большевистских вождей, реплики П. С. Когана из его книги «Литература этих лет. 1917–1923»:
«Как быстро, сверкнув на мгновенье яркими звездами, стали меркнуть <Серапионовы> братья. Они пишут бледнее, чем раньше. „Голый год“ Пильняка или „Партизаны“ Всеволода Иванова — лучшие вещи, написанные ими. Критик-эстет сказал бы, что нужна была усиленная беспрерывная работа над „совершенствованием своего таланта“… а по-моему во всем виноват Воронский. Он ни разу не сводил Пильняка на съезд Коминтерна, но зато часто бывал с ним в разных кафе. И все, что от кафе, у Пильняка росло и ширилось. А все, что от Коминтерна, осталось спутанным и тусклым…»[84].
На эту реплику П. Когана последовал предельно резкий, можно сказать, даже грубый ответ Воронского: «Клеветнику и сплетнику»[85]. Процитировав полностью приведенный здесь абзац из книги «господина Когана», Воронский продолжал:
«В том, что господин Коган опустился до базарной сплетни в „серьезном труде“, нет ничего удивительного и неожиданного. „Труд“ г. Когана по существу является очень вульгарным приспособлением к коммунизму и к революции человека, который никогда ни революционером, ни, тем более, коммунистом не был и быть не может, но готов в известные моменты (при победе) утверждать: „и мы пахали“. Такие запоздавшие нередко спешат занять самую крайнюю позицию, очень много толкуют о Коминтерне и т. д. Тут ничего не поделаешь.
К сведению читателя, которому попадет в руки книга Когана, — сообщу:
В кафе и ресторанах за все время Нэпа я бывал три или четыре раза. С Пильняком в кафе, тем более часто, я не бывал. Что же касается Коминтерна, то подряда водить Пильняка или кого-либо еще в Коминтерн я не брал. Кроме того, и сам Пильняк — не бычек на веревочке. Оставляя в стороне глубокомысленный прогноз г. Когана о том, почему Пильняк и Всеволод Иванов не пишут лучше, должен еще раз сказать, что утверждение г. Когана есть дрянненькая сплетня и клевета всегда „опаздывающего человека“».
4 февраля 1924 г. бессменный нарком просвещения А. В. Луначарский направил в редакцию «Правды» протест, в котором заявил: «Мы, в Наркомпросе, привыкли относиться к П. С. Когану как к своему человеку, даем ему разного рода ответственные поручения, и удар по нему является в то же время ударом и по Наркомпросу <…> Думается мне, что на это нужно реагировать, но, конечно, в очень мягкой форме, потому что мы все любим и уважаем т. Воронского»[86]. Письмо Луначарского напечатано не было, но 13 февраля 1924 г. на 8-й странице редактировавшейся Н. И. Бухариным «Правды» появилось на пару с другим, не относящимся к нашему сюжету, письмецом читателя, без заголовка, но под общей шапкой «Письма в редакцию» скромно сверстанное письмо. Под ним стояло три подписи: двух членов Политбюро Л. Б. Каменева и Н. И. Бухарина, третьей была подпись А. В. Луначарского. Нельзя исключить, правда, что внутренней причиной, толкнувшей членов Политбюро к написанию этого письма, было не столько желание поддержать заслуженного профессора (которого, скорее всего не занимали внутрипартийные свары большевистских лидеров), сколько намерение осадить Воронского — открытого и пылкого сторонника взглядов Л. Д. Троцкого на проблемы культуры, а Каменева с Бухариным в ту пору объединяло в разной мере яростное и одинаково недальновидное стремление сместить Троцкого с властного Олимпа, что, заметим, в итоге дорого обошлось им самим.
Вот это письмо большевистских вождей:
Мы… отнюдь не входя в контроверзу между т. Коганом и т. Воронским, не беря на себя ответственности за шутливый упрек т. Когана относительно якобы неправильного воспитания писателя Пильняка, хотя мы находим эту шутку достаточно невинной, не можем пройти мимо слишком сердитой и, главным образом, несправедливой характеристики П. С. Когана, которую в раздражении опубликовал тов. Воронский. Мы категорически утверждаем что тов. Коган никогда не называл себя коммунистом и ни на одну минуту не может быть отнесен к числу примазавшихся к победителям людей. Это был за все время своей деятельности очень передовой литературный критик и историк литературы, выдержанный марксист, который, естественно, примкнул к культурной работе советской власти на другой же день после революции, когда победа была еще весьма сомнительной и когда такого рода сотрудничество с нами навлекало на себя громы интеллигенции и казалось несравненно в большей степени опасным, чем выгодным. С тех пор П. С. Коган как в своих литературных трудах, так и в преподавательской и профессорской деятельности и, наконец, в своей общественной деятельности, как президент Академии художественных наук и председатель научно-художественной секции государственного ученого совета, был неизменно добросовестнейшим и талантливым сотрудником советской власти. Мы не можем поэтому не протестовать против характеристики его, которая набрасывает тень на всю его общественную личность и может вредно отразиться на его в высшей степени положительной и важной для советской власти деятельности. Мы выражаем твердую уверенность, что сам тов. Воронский, печатавший большинство статей, вошедших в сборник тов. Когана, в журнале «Красная новь», отнюдь не держится того взгляда на тов. Когана, который выражен в заметке тов. Воронского, и что в данном случае мы имеем дело со слишком большой поспешностью, вызванной обидой мнимой, а не действительной.
Неизвестно, поблагодарил ли письменно П. С. Коган каждого из подписавших это письмо, но его ответ Л. Б. Каменеву действительно существует:
П. С. Коган — Л. Б. Каменеву.
1924, 20 II.
позвольте принести Вам глубокую благодарность за Вашу защиту.
Если бы я был карьеристом, как думает Воронский, я считал бы это письмо в «Правде» венцом своей карьеры.
Я один из тех, чей творческий пыл угасает в атмосфере недоверия и даже сомнения. Без В<ашего> письма я остался бы добросовестным ремесленником, но я не мог бы быть влюбленным трубадуром и Советской Власти и Вашей великой партии.
Если мне и принадлежит какая-нибудь заслуга в общем деле, то это заслуга неучитываемая: я привлек к Вам много сердец, а каждое сердце стоит сотен умов. И это было не усилием, а естественным побуждением моей души.
О своих чувствах к Вам лично не буду говорить, Лев Борисович. Вы навсегда останетесь для меня воплощением того огромного, что совершается сейчас в мире, и я никогда не забуду, что Вы отнеслись ко мне с таким доверием.
Воронский оказался более мелочным, чем я думал. Крупный деятель не может быть таким «личным». Его ответ Вам — это ответ раскапризничавшегося ребенка: «буду, буду, все-таки буду, назло вам всем».
По существу — монополия, на кую (так в подлиннике. — Б.Ф.) претендует Воронский, вредна. Да и природа литературы такова, что она все равно выбьется из-под нее. Мне не раз приходилось слышать от молодежи: «попробуй писать не по-пильняковски, Воронский заест».
Ведь в конце концов всякий неумелый восторг перед Коминтерном будет объявлен демагогией и карьеризмом, а всякая возня с капризничающими и очень спорными талантами будет считаться признаком культурности и хорошего тона.
Ведь даже среди интеллигентов старого типа уже не считают признаком дурного тона самую искреннюю преданность Советской Власти.
Почему же идея, уже психологически покоряющая глубинами ума и сердца в Европе, все еще у нас должна склоняться перед пьяными прихотями литерат. богемы? Почему у нас словно совестишься говорить об Октябрьской Революции тем языком, каким говорит Барбюс или старик Брандес?[87]
Своей шуткой я хотел бы сказать, что Воронский слишком усердно насаждает у нас культ литературной богемы, и глух, если не враждебен, к более суровым и глубоким порывам вдохновения. В таком спорном деле, как литература, должно дать простор выражению всего, что овеяно уже дыханием революции. В<оронский> этого не делает.
Еще раз благодарю Вас.
Поэт, художественный критик и художник Максимилиан Александрович Волошин послереволюционные годы прожил в Коктебеле, лишь изредка выбираясь в Москву и Петроград. После установления в Крыму прочного советского режима он создал в своем доме Коктебельскую художественную колонию для отдыха и работы литературной и художественной интеллигенции. И с самого начала деятельности Колонии Волошин столкнулся с разнообразными притеснениями местной власти, почувствовавшей в нем некоего конкурента. В связи с этим, как пишет биограф Волошина В. П. Купченко, еще осенью 1923 г. В. В. Вересаев посоветовал Волошину написать полуофициальное письмо председателю Совета труда и обороны и председателю Моссовета Л. Б. Каменеву: «Он к Вам, как к писателю, относится очень хорошо»; более того — Вересаев намеревался даже «устроить Волошину чтение его стихов в Кремле»[89].
В феврале — мае 1924 г. М. А. Волошин предпринял первую после революции и длительную поездку в Москву и Ленинград (переименованный так сразу после смерти Ленина Петроград). Поездка была связана не столько тем, что Максимилиан Александрович изголодался по обеим столицам, сколько с его стремлением хоть как-то укрепить свое сильно пошатнувшееся за последние месяцы политическое положение[90]. В Москве, пытаясь прояснить властям свою политическую позицию и смысл своих стихов последних лет, а также ища протекции на предмет литературных публикаций и изданий, Волошин посетил в Кремле председателя Совета труда и обороны и председателя Моссовета Л. Б. Каменева[91].
Об этой встрече повествуют эмигрантские воспоминания ее участника Л. Сабанеева (впервые опубликованы в Нью-Йорке в 1953 г.).
Леонид Сабанеев — писатель, музыковед, композитор, в 1924 г. председатель Совета Московского музыкально-научного института; в 1926-м уехал из Советской России; в эмиграции много писал о музыке. Его мемуары впервые напечатаны в двух номерах нью-йоркского «Нового русского слова», спустя почти три десятилетия после описываемых событий. Воспоминания живописно дополняют портрет Л. Б. Каменева послереволюционной поры, хотя следует отметить, что, как и всякие мемуары, не основанные на дневниковых записях, они не дают полной уверенности в точности мемуариста по части конкретных деталей, реплик, подробностей описанного поведения участников встречи и т. д. Вот интересующий нас эпизод:
«Я, Петр Семенович Коган и бородатый, огромный Максимилиан Волошин — уже известный поэт, проживающий в Крыму, в Коктебеле, — шествуем втроем в Кремль на свидание с Каменевым. Волошин хочет прочесть Каменеву свои „контрреволюционные“ стихи[92] и получить от него разрешение на их опубликование „на правах рукописи“. Я и Коган изображали в этом шествии Госуд. академию худож. наук, поддерживающую ходатайство.
Проходили все этапы, неминуемые для посетителей Кремля. Мрачные стражи деловито накалывают на штыки наши пропуска. Каменевы обитают в дворцовом флигеле направо от Троицких ворот, как и большая часть правителей. Дом старый со сводчатыми потолками — нечто вроде гостиницы: коридор и „номера“, в него выходящие. Все, в сущности, чрезвычайно скромно. Я и раньше бывал у Ольги Давыдовны по делам ЦЕКУБУ и Дома ученых, и обстановка мне, как и П. С. Когану, хорошо знакома, но Волошин явно нервничает. Хозяева, которые были предупреждены, встречают нас очень радушно. Каменева подходит ко мне с номером парижских „Последних новостей“ и говорит:
— Послушайте, что „они“ о нас пишут!
И действительно, выясняется из статьи, что Россией управляет Каменев, а Каменевым… его жена.
Она страшно довольна и потому в отличном расположении духа.
Волошин мешковато представляется Каменеву и сразу приступает к чтению „контрреволюционных“ стихов.
Это было в высшей степени забавно созерцать со стороны. „Рекомый“ глава государства (он был тогда председателем Политбюро) внимательно слушал стихотворные поношения своего режима, которые громовым пророческим голосом, со всеми проклятиями, в них заключенными, читает Волошин, напоминая пророка Илию, обличающего жрецов. Ольга Давыдовна нервно играет лорнеткой, сидя на маленьком диванчике. Коган и я с нетерпением ждем, чем кончится эта контрреволюция в самых недрах Кремля.
Впрочем, в самой семье Каменевых гнездилась контрреволюция в лице его сына — это был партийный секрет, но все его знали.
Волошин кончил.
Впечатление оказалось превосходное. Лев Борисыч — большой любитель поэзии и знаток литературы. Он хвалит, с аллюром заправского литературного критика, разные детали стиха и выражений. О контрреволюционном содержании — ни слова, как будто его и нет вовсе. И потом идет к письменному столу и пишет в Госиздат записку о том же, всецело поддерживая просьбу Волошина об издании стихов „на правах рукописи“.
Волошин счастлив и, распростившись, уходит. Я и Коган остаемся: ему необходимо кое-что выяснить с Каменевым относительно своей академии. Тем временем либеральный Лев Борисыч подходит к телефону, вызывает Госиздат[93] и, совершенно не стесняясь нашим присутствием, говорит:
— К вам приедет Волошин с моей запиской. Не придавайте этой записке никакого значения.
Даже у искушенного в дипломатии П. С. Когана физиономия передернулась. Он мне потом говорил:
— Я все время думал, что он это сделает. Но не думал, что так скоро и при нас»[94].
Следует сказать, что Волошин, будучи у Каменева, очень волновался и, опасаясь оказаться слишком навязчивым, не успел после чтения стихов обсудить еще один, важный для него, вопрос — о Коктебельской художественной колонии. Уже после визита в Кремль Волошин говорил об этом с влиятельным партийным издателем Н. С. Ангарским, который отдыхал у него в Коктебеле и был волошинским «болельщиком». Ангарский порекомендовал написать о делах Колонии обстоятельное письмо Каменеву и обещал при случае с ним об этом переговорить. Сразу по возвращении в Крым Волошин осознал, что все трудности Колонии не кончились и набрался духу советом Ангарского воспользоваться. Написанное им письмо Каменеву было отправлено в Москву с В. В. Вересаевым.
В доступной исследователям части архива Л. Б. Каменева, письма Волошина нет, но несколько редакций его черновика, по счастью, уцелели в доме поэта в Коктебеле.
Все зачеркнутые в черновиках значимые выражения приводятся в квадратных скобках; в угловых скобках раскрываются сокращения.
М. А. Волошин — Л. Б. Каменеву.
<Коктебель, 20 ноября 1924>
после долгой нерешимости, но предполагая, что т. Ангарский, который мне советовал обратиться к Вам, уже успел переговорить с Вами, решаюсь просить Вас оказать содействие делу Художественной колонии, организованной мною в Коктебеле.
В Коктебеле я живу уже тридцать лет, имея здесь клочок земли, дом, мастерскую, большую французскую библиотеку <около 5 тыс. томов> и литературный архив, что представляет большую личную ценность, но весьма малую рыночную. О скромности обстановки моего жилища может свидетельствовать то, что во время всеобщего грабежа, сопровождавшего смены Крымских правительств, во всем поселении оно единственное не было ни разу разграблено. Сюда из года в год шла ко мне тяга писателей и художников с севера и создала из Коктебеля, который я застал совершенно пустынным заливом, небольшой литературно-художественный центр.
Раньше — при жизни моей матери — комнаты в доме отдавались в наем, а после ее смерти я открыл его для бесплатного пользования, расширив этим и углубив установившуюся традицию. С начала Советской Власти ни одна комната не была отдана за плату. Двери моего дома раскрыты всем и без всякой рекомендации — в первую голову писателям, художникам, ученым и их семьям, а если остается еще место — всякому, нуждающемуся в солнце и отдыхе, кому курортные цены не по средствам. Ставится одно условие: каждого вновь прибывающего принимать как своего гостя. Поэтому емкость моих 25 комнат среди лета достигает иногда ста человек. Срок пребывания не ограничен. Налажено коллективное питание для экономии. Летом сюда приезжают отдыхать, весной — работать. За 1923 год через мой дом прошло 200 человек, а за текущий — 300.
Юридическое мое положение таково: Советская власть — Крымская и Центральная — были всегда внимательны ко мне и периодически выдавали Охранные Грамоты, а бесплатный дом отдыха признан и рекомендован Наркомпросом СССР Что касается самого дома, то он, как ни разу не национализированный с начала Революции, согласно действующему праву СССР остается в моем владении. [Как бесплатный Дом отдыха рекомендован А. В. Луначарским].
Местные власти сами стали эксплуатировать Коктебель как курорт и усмотрели во мне неприятного конкурента. В порядке бытовом это формулировалось так: «Ишь — буржуй — комнаты даром сдает: нашей власти признавать не хочет», или же «В Коктебеле можно было бы расторговаться, если бы не Волошинский странноприимный дом…»
Видя количество людей, живущих у меня, они наивно думают, что все они были бы в состоянии оплачивать высокие курортные цены. (В этом году местные цены на комнаты поднялись в двадцать раз по сравнению с прошлогодними, что сразу делало весьма убогой в смысле культурных удобств Коктебель, лишенный пресной воды, врача, гостиницы, аптеки, самым дорогим из Крымских курортов: дороже Алупки и Ялты).
В истекающем году было сделано несколько попыток уничтожить К<октебельскую> Х<удожественную> Колонию путем произвольных обложений и налогов, что, конечно, не трудно, т. к. она существует без всяких средств и не принося никаких доходов. Мне предлагалось в ультимативной форме немедленно выбрать «промысловый патент на содержание гостиницы и ресторана», т. е. записаться в «нэпманы» со всеми налоговыми последствиями этого, под угрозой выселения всех «жильцов» и запечатания дома. А все мои «Грамоты» и «Удостоверения» объявлялись «Властью на местах» — недействительными.
Приходилось сломя голову скакать в Симферополь искать защиты у Крым-ЦИК. А когда Крым-ЦИК заступился за меня и признал обложение незаконным, это воспринималось как оскорбление и создавало вокруг ту напряженную атмосферу, в которой ежеминутно ждешь, откуда и в какой плоскости будет сделано новое нападение.
Я думаю, что Коктебельская Художественная Колония является для Республики организацией полезной, а для искусства органически необходимой. Вы сами знаете, как тяжело сейчас экономическое положение писателей, поэтов, художников, как переутомлен каждый службой и напряженностью городской жизни, и как важен при этом для одних возрождающий летний отдых, для других — возможность уединиться для личной творческой работы, и как мало может сделать в этом отношении одно ЦЕКУБУ, все время сокращающее свою деятельность.
Поэтому я обращаюсь к Вам, Лев Борисович, как к лицу, которому понятны и дороги интересы русской литературы и искусства, с просьбой стать патроном Коктебельской Художественной Колонии и дать мне право обращаться к Вам за защитой в критические моменты ее существования.
Это очень обще… В сущности, мне следовало бы просить у Вас:
I) Мандата на устройство в моем доме Художественной Колонии.
II) Официального утверждения за мной права владения моим участком в 1/2 десятины и домом с пристройками в Коктебеле.
III) Полного освобождения его от местных налогов и обложений, как предприятия, не дающего никаких доходов.
Это бы сразу оградило, думаю, Колонию от всяких притязаний и нападений. Но боюсь просить слишком многого и, может быть, тактически невозможного.
Не подумайте, что я сам заинтересован здесь как-нибудь экономически: как Вы можете видеть по прилагаемым документам, я сам, мой угол, моя мастерская и библиотека защищены достаточно и не они являются мишенью. Пользуясь Ак<адемическим> обеспечением от ЦЕКУБУ, я сам употребляю весь свой — правда скудный и непостоянный — литературный заработок на поддержание и ремонт дома. Ни на какую материальную помощь, ни на какие субсидии я не рассчитываю. Что дело Художественной Колонии вполне бескорыстно и «чисто», Вам могут подтвердить все гостившие у меня, все знающие мою жизнь. Среди них назову: из писателей — Валерия Брюсова (увы, покойного), В. В. Вересаева, Андрея Белого, К. Чуковского, Шенгели, С. Шервинского, Адалис, А. Соболя, Е. Замятина… Из Академии Художественных наук — Леонида Гроссмана, А. Габриневского. Из общества научного изучения Крыма — д-ра Саркизова-Серазини. Из коммунистов: Майского (редактора «Ленинградской правды» и «Звезды»), А. Ф. Женевского (редактора «Красной Газеты», брата Раскольникова), Иннокентия Сергеевича Кожевникова (бывшего полпреда Латвии), И. С. Кондурушкина (помощника прокурора СССР), Л. З. Каменского (московский представитель Укрмахортреста), наконец, Ангарского.
Но самое лучшее было бы, конечно, если бы Вы сами с Ольгой Давыдовной во время летней поездки на юг навестили бы меня в Коктебеле, чтобы почувствовать стиль и дух моего дома.
Приведем еще два фрагмента из другого черновика письма Волошина Каменеву, содержащего существенные подробности и автохарактеристики политических взглядов М. А. Волошина. От включения их в окончательную, отосланную Каменеву, редакцию письма Волошин, скорее всего благоразумно, отказался. Здесь также зачеркнутые им значимые слова заключены в квадратные скобки:
«Я очень далек от политики, но социальное устройство, текущая история и смысл современной машинной культуры — поглощают все мое внимание. Я отношусь отрицательно: к государственности, всеобщей воинск<ой> повинности, [к суду], к собственности, к заработной плате, считая, что государство это монополия всего кустарного зла и насилий, но практически выгодная [и необходимая] и потому неизбежная, что Всеоб<щая> воинс<кая> повинность была главным фактором, понизившим моральный уровень Европы в XIX в., что собственность есть только то, что можно подарить, что заработная плата [есть безнравственна] антисоциальна, т. к. социальный идеал будет осуществлен в том обществе, где никто не будет отдавать тому, от кого получил, а третьему, третий четвертому и т. д.: Всякое даяние будет жить в обществе неугасимо. Эти идеи я провожу в личной жизни без насилия и без дон кихотства. Худож<ественная> колония — одно из применений их.
<…>
К Сов<етской> Вл<асти> в 1918 г. я относился отрицательно из-за Брестского Мира. В 1919 признал ее как единственный и неизбежный путь России, не закрывая глаз на ее ущербы, ни на жестокость переживаемых моментов, но считая, что все это было бы пережито Россией, независимо оттого или иного правительства. Единственная моя общественная деятельность во время Революции была борьба с террором — то с белым, то с красным в зависимости от смены правительств в Крыму, считая, что всякое разумное правительство должно использовать силы, ему данные в руки, а не истреблять их.
Я не марксист. Вернее: я принимаю анализ [и критику] марксизма, но не его идеологию. Считая, что главная революционная борьба человека это борьба: против законов природы им самим формулированных, т. к. в этой борьбе он пересоздает себя, идя таким образом не путем пассивного приспособления, а путем творческой эволюции.
Все это, конечно, не совпадает с текущими государственными задачами и тенденциями. Но от конечных идеалов коммунизма мысли мои не так уж далеки и у меня вовсе нет мании их проповедовать и распространять. И сейчас я сообщаю все это для того, чтобы Вы знали, с кем Вы имеете дело и если Вы считаете возможным принять меня таким, как я есть, то помогите мне»[97].
Об ответе Л. Б. Каменева на это письмо ничего не известно. Имя Каменева в почте Волошина еще встречалось. Так, скажем, в 1925 г. директор издательства «Недра» Н. С. Ангарский, напечатавший в шестом номере альманаха «Недра» поэму Волошина «Россия» и намеревавшийся издать его книжку, сообщал Волошину, что неожиданно для него поэма понравилась Каменеву и Дзержинскому…[98] Имя Л. Б. Каменева в связи со стихами Волошина возникает также в воспоминаниях Д. Новоселова[99], жившего в Коктебеле в мае 1927 г.: «У Волошина был большой цикл стихов об ужасах, переживаемых Россией и другой цикл — об ужасах которые несет человечеству политика. Эпиграфом к этому циклу были строка: „Политика — есть дело грязное“. Как-то мы все, гостившие у него, поинтересовались:
— Пытались ли вы, Максимилиан Александрович, издать свои стихи?
— Я показывал их Льву Каменеву, он сказал: „Все это увидит свет, когда не будет нас“. Я спросил, долго ли ждать этого времени? „Лет тридцать“, — ответил он»…[100]
Волошинские беды, связанные с его домом в Коктебеле, продолжались, еще несколько лет; 2 мая 1925 г. Волошин писал Е. Л. Ланну: «Только что была снова сделана попытка отнять у меня дом, чтобы пустить его в эксплоатацию. Местным властям претит „бесплатность“ моей колонии — им кажется, что я подрываю их курортные доходы. Я об моих желаниях писал кое-кому (Вересаеву, Ангарскому…) Об этом уже осведомлены и Каменев, и Енукидзе»…[101]
Похоже, что последняя попытка отобрать у Волошина дом и выслать его из Коктебеля была предпринята местным комбедом 6 октября 1928 г. Тогда Волошин сам написал Енукидзе и Луначарскому, в свою очередь Е. Ланн по просьбе Волошина обращался к П. С. Когану, а тот в свой черед — к А. В. Луначарскому и О. Д. Каменевой (Ланн писал 1 ноября Волошину: «Петр Семенович <Коган> устно рассказал обо всем Ольге Давыдовне, которая очень возмущена произволом»[102]). Наконец, в декабре 1928 г. Крымский ЦИК окончательно решил этот вопрос, и дом Волошина остался за ним навсегда.
Летом 1928 г. у Волошина гостил поэт, прозаик, и журналист из Калуги Константин Алтайский, ставший впоследствии переводчиком казахского акына Джамбула. Он познакомился с Каменевым в Калуге, куда в конце 1927 г. на полгода сослали бывших членов Политбюро Зиновьева и Каменева (они служили там соответственно в Наробразе и в Губплане). 5 сентября 1928 г. Алтайский писал Льву Борисовичу в Москву: «…приехав в Калугу из Крыма не застал уже Вас, хотя весть (газетную) о Вашем назначении прочел в Калуге. Поздравляю Вас с новой работой.
…В Коктебеле встречался с Макс. Волошиным. Он просил всенепременно кланяться Вам. Волошин, по его словам, пишет мало, больше рисует. Видел его акварели: своеобразная насыщенная настроением, комбинация коктебельских ландшафтов: небо, море, горы…»[103] Похоже, что это последний привет, посланный Каменеву от Волошина.
Вместо эпилога
В связи с «делом Рютина» в октябре 1932-го Л. Б. Каменев был снова исключен из ВКП(б) и сослан. 27 ноября 1932 г. Горький из Сорренто писал Ромену Роллану: «Буржуазная пресса сообщила об аресте Каменева и Зиновьева, это — неверно. Они оба исключены из партии, как раньше, в 28 г., были исключены из ее Центр. Комитета. Зиновьев — болен и лежит в Москве, в частной больнице, Каменев — выслан в Тобольск. Он будет продолжать работу в издательстве „Академия“, где он — мне кажется, — более на своем месте, чем в политике»[104].
В мае 1933 г. Каменев под безусловным нажимом Горького был освобожден из ссылки и возвращен в Москву, где принят Сталиным. В декабре его восстановили в партии и назначили директором издательства «Academia». Поощряемый Горьким, Каменев делал все, что было в его возможностях для издательства «Academia» — в короткий срок оно стало наиболее культурным издательством СССР: по содержанию и ассортименту изданий, по серьезности их литературной подготовки, качеству переводов, наконец, по уровню полиграфии и художественности иллюстраций. «Academia» работала в условиях, до некоторой степени привилегированных; в других издательствах, например, в ГИХЛе, политический режим был более жестким; но и там случалось, что авторитетное «советское» предисловие могло открыть книге дорогу к читателю. Каменев, не ограничивавший себя литературной работой для издательства «Academia», когда к нему обращались с предложением написать предисловие-паровоз, в этом не отказывал. Он написал в предисловии к изданию в ГИХЛе второй книги воспоминаний Андрея Белого, что «автор воспоминаний ничего существенного не видел, не слышал и не понимал в воссоздаваемой им эпохе»[105]. Понятно, каково было Белому это читать; неудивительно, что давно покинувшие страну литераторы (например, Ходасевич), с гневом и сарказмом ополчились на эти страницы, но сегодня, зная советскую жизнь 1930-х гг., как мы ее знаем, нельзя не согласиться с непредвзятым выводом ученого: «Вторая книга воспоминаний Белого вышла в свет только благодаря тому, что издательское предисловие к ней написал Л. Каменев»[106] — в 1935 г. издание такой книги уже непредставимо.
В июне 1933 г. Горький в письме Сталину рекомендовал именно Л. Б. Каменева назначить вместо себя главным докладчиком на готовившемся Первом съезде советских писателей. Сталин этого не одобрил и на трибуну писательского съезда Каменева не выпустил, но Горький все-таки настоял на избрании Каменева в Правление вновь созданного Союза писателей. Кроме того, в 1934-м, и снова с подачи Горького, Каменев был назначен еще и директором Института мировой литературы, а также Института русской литературы (Пушкинский Дом). Предполагалось также избрание Каменева действительным членом Академии наук СССР. Словом, 1934 год оказался временем интенсивных и разнообразных контактов Каменева с писателями — особенно с Горьким, в частности, периодом обширной их переписки. Многим казалось, что карьера бывшего лидера левой оппозиции вышла на стабильный уровень.
1 декабря 1934 г. был убит Киров. В начале декабря того же года Горький из Тессели отправил Каменеву два деловых письма (первое из них кончалось строчкой «Совершенно ошеломлен убийством Кирова»), Но 16 декабря Каменев был арестован по обвинению в руководстве контрреволюционной группой «Московский центр», подготовившей убийство Кирова. Похоже, что свое последнее письмо Горькому Каменев отправил уже из тюрьмы 17 января 1935 г., на следующий день после вынесения ему приговора: к пяти годам заключения (суд прошел в Ленинграде, Каменеву было вынесено самое легкое наказание, — Зиновьев получил десять — как «менее активному участнику указанной выше группы»; отбывать наказание заключенных отправили в Верхнеуральский политизолятор). Из последнего письма Каменева Горькому опубликовано три фразы[107]. Первая: «К тяжести переживаемого мне было бы бесконечно горько добавить мысль, что Вы имеете право усомниться в правдивости и искренности моего поведения с Вами, в правдивости того, что я говорил Вам при наших встречах». В коротких второй и третьей речь идет о второй жене Каменева Т. И. Глебовой, которую Горький хорошо знал: «Ей будет тяжело. При нужде поддержите ее духовно, подкрепите ее бодрость». Неизвестно, разрешили Горькому прочесть это письмо или нет. 18 января «Литературная газета» продолжила публикацию его статьи «Литературные забавы»[108], в которой сказано: «Вот — мерзавцы убили Кирова, одного из лучших вождей партии <…> Убили Кирова — и обнаружилось, что в рядах партии большевиков прячутся гнилые люди, что среди коммунистов возможны „революционеры“, которые полагают, что если революция не оканчивается термидором, так эта — плохая революция <…> Не удалось убить Димитрова — убили Кирова, собираются убить Тельмана…». Это неопределенная фраза, странная. Никаких фамилий и конкретных обвинений Горький не называет, а цепочка Димитров — Киров — Тельман лишь путает планы Сталина. В любом случае, расстрелять Каменева при жизни Горького вождь не решился; он сделал это сразу после смерти писателя — в августе 1936 г.
Напоследок возвращаемся к 1934 году.
Писательская почта Каменева была на редкость обширной. Приведем одно письмецо, полученное им в августе, перед съездом писателей. Автор письма — писатель не без способностей, политически человек с тонким нюхом и ушлый, в ту пору — редактор популярного литературного ежемесячника «30 дней». Речь идет о Петре Павленко, о котором у нас еще будет подробный разговор в специальной главе. Это письмо отражает общие иллюзии по части каменевской судьбы.
П. А. Павленко — Л. Б. Каменеву.
<Москва, лето 1934>.
Есть на свете такой журнал «30 дней», который Вас очень любит и уважает, и искренне хочет видеть Вас на своих страницах. Наша редколлегия самая молодая и, возрадовавшись некоторыми успехами журнала, пытается сделать из «30 дней» самый острый журнал, журнал новеллы, рассказа, маленькой пьесы.
Мы очень хотели бы Вас видеть в предсъездовском номере.
Тема — по Вашему выбору. В качестве пожелания, позволяем себе перечислить, что нас и читателей интересовало бы в первую очередь — о новелле, о русской новелле в частности, о работе редактора над классическими вещами и, наконец, диалог о литературе в той Вашей простой и свободной манере, которая делает Вас самым интересным публицистом.
Может быть, Вы хотели бы поспорить о литературных делах? Помечтать? Покритиковать кого-нибудь?
Единственно главное, чтобы Вы дали нам что-нибудь.
Крепко жму Вашу руку
Не пройдет и четырех месяцев, как Павленко даже имя «самого интересного публициста» сотрет из своей памяти, надеясь, что его письмецо 1934 г., адресованное, как было объявлено, «фашистскому шпиону, диверсанту и убийце», не будет поставлено ему в вину…
Из письма Корнея Чуковского, вернее, из сохранившейся у Каменева рабочей записки без обращения, приведем введение (Опустим деловое, конкретное содержание — замечания к вступительной статье Каменева для двухтомника полного собрания стихов Некрасова). Это письмо коллеге-писателю: «Я люблю язык Ваших позднейших писаний: даже при изложении сложных и запутанных мыслей он остается свободен, изящен и прост. Тем придирчивее я отношусь к случайным погрешностям Вашего стиля…»[110].
Дневники Корнея Чуковского содержат ценнейший для нашего сюжета материал; грех им не воспользоваться:
5 декабря 1934, Москва:
«…Вчера я весь день писал и не выходил из своего 114 номера „Национали“. Вечером позвонил к Каменевым, и они пригласили меня к себе поужинать. У них я застал Зиновьева, который — как это ни странно — пишет статью… о Пушкине („Пушкин и декабристы“). Изумительна версатильность этих старых партийцев. Я помню, как Зиновьев не удостаивал меня даже кивка головы, когда он был недосягаемым мифом (у нас в Ленинграде). <…> Татьяна Ивановна <Глебова> угостила меня луком, ветчиной, пирожками — очень радушно. А потом мы пошли по Арбату к гробу Кирова. На Театральной площади к Колонному залу очередь: человек тысяч сорок попарно. Каменев приуныл: что делать? но, к моему удивлению, красноармейцы, составляющие цепь, узнали Каменева и пропустили нас, — нерешительно, как бы против воли. Но нам преградила дорогу другая цепь. Татьяна Ивановна кинулась к начальнику: „это Каменев“. Тот встрепенулся и даже пошел проводить нас к парадному ходу Колонного зала. Т. И.: „Что это, Лева, у тебя за скромность такая сказал бы сам, что ты Каменев“. — „У меня не скромность, а гордость, потому что а вдруг он скажет: никакого Каменева я знать не знаю“. В Колонный зал нас пропустили вне очереди. В нем даже лампочки электрические обтянуты черным крепом. Толпа идет непрерывным потоком, и гэпеушники подготовляют ее: „скорее, скорее, не задерживайте движения!“ Промчавшись с такой быстротой мимо гроба, я, конечно, ничего не увидел. Каменев тоже. Мы остановились у лестницы, ведущей на хоры, и стали ждать, не разрешит ли комендант пройти мимо гроба еще раз, чтобы лучше его разглядеть. Коменданта долго искали, нигде не могли найти — процессия проходила мимо нас, и многие узнавали Каменева и не слишком почтительно указывали на него пальцами. Оказалось, Каменев добивался совсем не того, чтобы вновь посмотреть на убитого. Он хотел встать в почетном карауле. Наконец явился комендант и ввел нас в круглую „артистическую“ за эстрадой. Там полно чекистов и рабочих, очень печальных, с траурными лицами <…>- и каждые 2 минуты из их числа к гробу отряжают 8 человек почетного караула. Каменев записал и меня. Очень приветливый, улыбающийся, чудесно сложенный человек, страшно утомленный, раздал нам траурные нарукавники — и мы двинулись в залу. Я стоял слева у ног и отлично видел лицо Кирова. Оно не изменилось, но было ужасающе зелено…»[111]
20 декабря, Москва:
«В „Academia“ носятся слухи, что уже 4 дня как арестован Каменев. Никто ничего определенного не говорит, но по умолчаниям можно заключить, что это так. Неужели он такой негодяй? Неужели он имел какое-нб. отношение к убийству Кирова? В таком случае он лицемер сверхъестественный, т. к. к гробу Кирова он шел вместе со мною в глубоком горе, негодуя против гнусного убийцы. И притворялся, что занят исключительно литературой. С утра до ночи сидел с профессорами, с академиками — с Оксманом, с Азадовским, толкуя о делах Пушкинского Дома, будущего журнала и проч. Взял у меня статью о Шекспире, которая ему очень понравилась, звонил мне об этой статье ночью — указывал как переделать ее, спрашивал о радловском переводе „Отелло“ — и казалось, весь поглощен своей литературной работой. А между тем…»[112]
18 января 1935, Ленинград:
«Очень волнует меня дело Зиновьева, Каменева и других. Вчера читал обвинительный акт. Оказывается, для этих людей литература была дымовая завеса, которой они прикрывали свои убогие политические цели. А я-то верил, что Каменев и вправду волнуется по поводу переводов Шекспира, озабочен юбилеем Пушкина, хлопочет о журнале Пушкинского Дома и что вся его жизнь у нас на ладони. Мне казалось, что он сам убедился, что в политике он ломаный грош, и вот он искренне ушел в литературу — выполняя предначертания партии. Все знали, что в феврале он будет выбран в академики, что Горький наметил его директором Всесоюзного Института Литературы, и казалось, что его честолюбие вполне удовлетворено этими перспективами <…> Мы, литераторы, ценили Каменева: в последнее время, как литератор, он значительно вырос, его книжка о Чернышевском[113], редактура „Былого и дум“ стоят на довольно высоком уровне. Приятная его манера обращения с каждым писателем (на равной ноге) сделала то, что он расположил к себе: 1. всех литературоведов, гнездившихся в Пушкинском Доме; 2. всех переводчиков, гнездящихся в „Academia“ и проч, и проч., и проч. Понемногу он стал пользоваться в литературной среде некоторым моральным авторитетом — и все это, оказывается, было ширмой для него, как для политического авантюриста, который пытался захватить культурные высоты в стране, дабы вернуть себе утраченный политический лик. Так ли это? Не знаю. Похоже, что так»[114].
Разговаривая в своем узком кругу, писатели чувствовали себя свободнее, чем перед листом белой бумаги (притом, конечно, что вероятность напороться на тайного агента НКВД в середине 1930-х резко возросла). Вот устное высказывание И. Э. Бабеля, записанное в сентябре 1936 г. сексотом НКВД: «Мне очень жаль расстрелянных потому, что это были настоящие люди. Каменев, например, после Белинского — самый блестящий знаток русского языка и литературы <…> Мне известно, что Гитлер после расстрела Каменева, Зиновьева и др. заявил: „Теперь я расстреляю Тельмана“»…[115]
Реестр писательских откликов на приговоры показательных политических процессов 1936-го куда скромнее, нежели в 1937-м, но тоже внушительный. В 1935 г., когда формулы обвинений вождей оппозиции еще могли казаться правдоподобными, писательских откликов даже «Литературная газета» не публиковала. Иное дело август 1936-го с постоянным клише «бандитские дела Троцкого — Зиновьева — Каменева и их прихвостней», с передовой «Раздавить гадину!». 15 августа печатается сообщение «В прокуратуре Союза ССР» о передаче законченного следствием дела в суд. 20 августа публикуется на двух страницах «Обвинительное заключение». Его сопровождают нескольких писательских статеек — кто написал их от усердия, кто со страху Один из лидеров уже распущенной литературной группы «Перевал» Иван Катаев успевает напечатать: «Троцкий, Зиновьев, Каменев готовили убийства, жертвой которых должны были пасть лучшие люди земли, руководители нового человечества». Про то, что случилось на следующий день, «Литературная газета» сообщает 27 августа: «Уже на последнем заседании партийной группы был разоблачен И. Катаев, тщательно скрывавший от партии свои непосредственные связи и прямую помощь ярым врагам партии — Воронскому и другим». А Воронский еще не арестован, но уже исключен из партии и Союза писателей; списки разоблаченных писателей растут как на дрожжах.
В издательстве «Academia» начиная с 23-го августа прошло пять (!) партийных собраний и обсуждений материалов процесса; несчастные сотрудники высасывают разоблачения из пальца: «Каменев не случайно писал предисловие именно к этой книге, — говорят о томике Макиавелли. — Теории государства и власти он учился у ее автора, а не у Маркса, Ленина и Сталина»[116]. Все работавшие с Каменевым чувствовали, что топор висит над каждым. Для начала — исключали из партии; один из видных перевальцев критик Д. Горбов, состоявший в партии с 1920 г. и чудом оставшийся в живых, по собственному его рассказу, «был исключен из партии в 1935-м на том основании что присутствовал на вечеринке у одного из моих сослуживцев по издательству „Академия“, где был также тогдашний директор этого издательства Л. Б. Каменев»[117]. Можно себе представить, что чувствовал тогда К. И. Чуковский, которого многие могли видеть вместе с Каменевым на похоронах Кирова и уж, конечно, это запомнили.