Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Незнакомец - Альбер Камю на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Альбер Камю

Незнакомец

От издательства

Роман Камю «L'Étranger» переведен на русский язык поэтом и литературным критиком Георгием Викторовичем Адамовичем. В свое время Г. В. Адамович входил в группу поэтов-акмеистов, возглавлявшуюся Н. С. Гумилевым.

В двадцатых годах в издательстве Всемирной Литературы, которым заведовал Горький, Г. В. Адамович переводил на русский язык французских и английских поэтов и в частности полностью перевел поэму Байрона, «Странствования Чайльд Гарольда».

Литературный дар Георгия Викторовича Адамовича, его заслуги как поэта и критика и его блестящее знание русского и французского языков побудили издательство обратиться именно к нему с просьбой о переводе романа Камю.

Предисловие

До появления небольшого романа «L'Étranger» имя Альбера Камю не было почти никому известно.

Роман этот, — название которого я передаю словом «Незнакомец», объясняя дальше причины, побудившие меня предложить перевод несколько вольный, — вышел в свет в 1942 году и не только поставил Камю в ряд крупнейших современных французских писателей, но и дал ему в этом ряду свое, особое место. Определить, охарактеризовать в нескольких словах это место было бы не легко. «Властитель дум»? Нет, не совсем то, и пожалуй эту пушкинскую формулу правильнее было бы отнести к тому писателю, с которым Камю постоянно сопоставляли, в особенности до их резкого идейного расхождения: к Жан-Полю Сартру. Камю принес в литературу не столько новые мысли, сколько новый тон, забытое, исчезнувшее из литературного обихода доверие к каждому своему утверждению, к каждой написанной фразе. Это несомненно самая существенная черта его творческого облика: нельзя было не почувствовать, что в противоположность большинству своих собратьев, автор «Незнакомца» пишет не для того, чтобы блеснуть, обратить на себя внимание, удивить, заинтриговать, очаровать, а для того, чтобы оставаясь художником, по мере сил помочь себе и другим разобраться в жизни, вникнуть в ее противоречия, устранить те из них, которые возникли по общей нашей вине. Время было тогда тяжелое, темное, война еще не достигла своего перелома, смущение умов было гораздо сильнее, чем многие теперь стремятся представить это. Внезапно раздался голос, всех заставивший насторожиться, ни на какой другой не похожий: было в нем что-то, напоминавшее некоторых великих писателей прошлого, и напоминавшее тем, что в голосе этом звучали сомнения, недоумения и надежды тысяч и тысяч людей, которые сами были бы бессильны их выразить. Литературные критики могли по инерции или по профессиональной рассеянности заняться разбором «Незнакомца» на привычный для них лад, указывая, например, на достоинства или недостатки в развитии фабулы, делая те или иные стилистические замечания. Но довольно скоро стало ясно, что «Незнакомец» — не просто одна из удачных, оригинальных повестей текущего литературного сезона, а своего рода явление и даже событие: событие в том смысле, что явился в литературу человек, способный возвеличить ее значение как насущного дела, как разгадки или хотя бы отражения загадок бытия, — при том без всякого высокомерия, без всякой претензии на учительство, — как беседы с теми, кто бредет по жизни, сам не зная куда. С каждой новой книгой положение Камю упрочивалось. С каждой новой книгой он становился нужнее и дороже бесчисленным своим читателям, французским или иностранным, — пока в 1960 году, вскоре после присуждения ему Нобелевской премии, автомобильная катастрофа не оборвала его жизни. Гибель писателя в полном расцвете сил многими была воспринята как подтверждение той «абсурдности» существования, о которой Камю настойчиво говорил. Действительно, утраты более тяжкой французская литература понести не могла.

Бесспорно, духовный облик Камю обрисовался с совершенной отчетливостью не сразу, а лишь после выхода таких его книг, как «Чума» и «Падение», а отчасти и с развитием его публицистической деятельности. «Незнакомец» был в сущности только залогом того, что автор его призван сыграть во французской литературе роль очень большую. Но залог был верный и обещание оказалось полностью оправдано.

В старой русской критической литературе нередко ставился, в связи с какой-либо книгой, вопрос несколько наивный по форме, однако, далеко не бессмысленный и напрасно осмеянный: что писатель хотел сказать? Да, художественные образы не поддаются переложению в логически ясные суждения, и естественно было бы ответить, что «писатель хотел сказать то, что сказал». Но что он сказал? Намерен ли он был только развлечь читателя, дать ему возможность отдохнуть за книгой от повседневных хлопот, от житейской суеты сует? Озабочен ли он был, слагая прекрасные стихи или мастерски развивая фабулу романа, мыслью о том, к чему приводит, к чему может привести встреча человека лицом к лицу с судьбами, от которых по трагическому стиху Пушкина «защиты нет»? В большинстве книг, навсегда удержавшихся в истории литературы, в книгах запомнившихся людям, ответ, пусть и смутный, на такие вопросы дан. На крайность можно в них найти лишь попытку дать ответ, лишь понимание, что ответ необходим, — и книги Камю именно тем и выделяются в современной, более или менее талантливой, более или менее интересной и блестящей литературной продукции, что эта попытка, это понимание одушевляют их неизменно.

Что рассказано в «Незнакомце»? Думаю, у всякого непредубежденного читателя, после того, как он закрыл книгу, должно возникнуть чувство, что Мерсо, герой повествования, ни в чем не виновен, хотя он и убил человека тоже ни в чем не виноватого. Если Мерсо осужден, если он по установленному выражению должен «платить свой долг обществу», значит то общество, которое такого платежа требует, организовано грубо и почти бесчеловечно, несмотря на весь свой внешний лоск. Если суд приговаривает Мерсо к смертной казни, значит в этом суде нет того милосердия, того внимания к человеку, той правды, которым полагается в нем царить. В «Незнакомце» дана лишь карикатура суда, с глупым, хотя и добродушным адвокатом, с прокурором заранее готовым на любые ухищрения и уловки ради личного торжества в процессе, но за этой карикатурой есть в книге Камю упрек, обращенный дальше, выше, к тому, с чем наша цивилизация свыклась и с чем она мирится. Мерсо — преступник, но Мерсо и жертва: в этом смысле, т. е. в раскрытии этой очевидной, хотя и противоречивой истины, в создании типа невинного убийцы, в понимании того, как часто «от судеб защиты нет», «Незнакомец» — книга внутренне религиозная, пусть Камю и был всякой церковности чужд. Дело ведь не в исповедании каких либо догматов, а в ощущении безвыходной и безжалостной житейской неразберихи, от столкновения с которой никто не застрахован.

Тут надо бы сделать указание, которое для русских читателей Камю, думаю, особенно существенно. В основном, углубленном своем содержании «Незнакомец», — как и все другие книги того же автора, — продолжает по прямой линии идейное и моральное вдохновение былой, великой, к сожалению умолкнувшей русской литературы, и не случайно в рабочем кабинете Камю, как он сам рассказал, было только два портрета: Толстого и Достоевского. Не будем, однако, поддаваться патриотической заносчивости и связанным с ней иллюзиям: западная литература в различных своих национальных разветвлениях, конечно, не менее велика, не менее глубока, чем литература наша, и оспаривать это никто из русских, не одурманенных патриотическим «квасом», — изготовленным по прежним или новейшим рецептам, — надеюсь, не станет. Но ощущение неправоты веками устоявшегося бытового уклада, иное, более широкое, более вольное представление о справедливости, о добре, о зле, даже о преступлении, о воздаянии, все это принесла литература русская, и не только художественными ее достоинствами, а именно этим ее духом объясняется длительное волнение возникшее в конце прошлого столетия на Западе, после знакомства с ней, в частности после выхода книги Мельхиора де Вогюэ о «Русском романе». Впечатление было похоже на толчок: не спите, очнитесь, оглянитесь вокруг, вдумайтесь в то, как все мы живем, в то, что считаем нормальным и необходимым. С тех пор, однако, впечатление ослабело, книги, его вызвавшие, стали предметом солидных, обстоятельных литературных исследований, все вошло в обычную колею, да и могло ли быть иначе? Но Камю вспомнил то, о чем другие забыли, и как бы принял к исполнению, к творческому продолжению то, что другим кажется несбыточной, пусть и прекрасной мечтой.

В «Незнакомце» есть эпизодическое лицо по имени Селест, хозяин маленького ресторана, где Мерсо, приятельствующий с ним, обычно завтракает. Во время судебного процесса Селест выступает в качестве одного из свидетелей. Председатель спрашивает его, что он думает о преступлении своего клиента. Селест этого вопроса ждал, по-видимому к нему готовился, но говорить он не привык и беспомощно повторяет одну и ту же фразу:

— По моему это несчастье. Все знают, что такое несчастье… Так вот, по моему это несчастье.

Председатель суда утомлен, он вероятно торопится, — как его собрат по профессии в толстовском «Воскресении», — и не без раздражения прерывает свидетеля, давая ему понять, что сказанного достаточно.

Эпизод этот сам по себе незначителен, так же, как и роль Селеста в романе. Замечательно, однако, то, что в одном из данных им интервью, чуть ли не через двадцать лет после того, как «Незнакомец» был написан, Камю назвал незадачливого ресторатора в числе трех созданных им лиц, которые ему «особенно дороги». Трудно не вспомнить при этом всего, что было написано о суде, о воздаянии, о преступниках, — «несчастненьких», по былому народному русскому выражению, — теми романистами, от которых Камю вправе был вести свою духовную родословную.

Но, конечно, всякий писатель — сын своей эпохи, дитя своего времени, и в силу этого Камю испытал и некоторые другие влияния, особенно в области внешней, технической. Он сам признал, что использовал повествовательные приемы новых американских романистов. Однако, по его мнению, техника эта ведет в тупик. В «Незнакомце», особенно в первой части романа, до заключения Мерсо в тюрьму, она могла ему пригодиться потому, что героем его был человек на первый взгляд лишенный обычных для других людей побуждений, человек «пассивный», ограничивающийся «ответами на задаваемые ему вопросы». Но при более широком ее применении, при отказе от авторского вмешательства в повествование даже в тех случаях, когда повествование не представляет собой монолога, техника эта привела бы к замене живых людей автоматами. Она соответствовала бы той постепенной «механизации», которая по мнению Камю угрожает миру и жизни. Признавая достоинства и заслуги американских романистов, Камю, по собственным своим словам, «готов был бы отдать сто Хемингуэев за одного Стендаля или Бенжамена Констана».

Мерсо, герой «Незнакомца», — отнюдь не автомат, хотя бесспорно это человек странный, на что указывает и название романа. Отличается он от огромного большинства других людей главным образом тем, что не понимает условностей, на которых держится общественная и даже частная жизнь, и потому он никогда не лжет. Нельзя было бы сказать, что условностей он «не признает»: это могло бы вызвать предположение, что Мерсо с ними борется. В действительности же он о них просто забывает, и живет так, будто их в нашем быту и нет, будто забыли о них и все другие. Жизнь он страстно любит, не предъявляя к ней однако особых требований: море, солнце, не слишком трудная работа, не слишком сильные любовные увлечения, больше ему ничего не нужно. По своему он счастлив, как мог бы быть счастлив первобытный человек. У него нет ни малейшего честолюбия, нет почти никаких отвлеченных интересов. При чтении начальных глав романа возникает впечатление, что Мерсо недоразвит и что умственные его способности не превышают способностей, скажем, двенадцатилетнего мальчика. Камю вероятно не без умысла это впечатление поддерживает, заставляя, например, своего героя в роковой для него день похорон матери твердить, что он очень любит кофе с молоком, повторять и другие пустяки. Но автор «Незнакомца» ждет от читателя творческого сотрудничества и не хочет сразу раскрыть свой замысел. Мерсо говорит о кофе потому, что он в самом деле очень любит его и не понимает, почему такое признание может вызвать усмешку. Впрочем, не только усмешку, а и злобу, возбуждаемую на процессе его безотчетным отказом от какого бы то ни было притворства. Мерсо всегда искренен и правдив, ничуть не заботясь о производимом его словами действии. Люди обычного типа одно скрывают, другое преувеличивают, безотчетно или сознательно стараясь выставить себя в выгодном освещении, и вражда их к Мерсо возникает из-за его отличия от них. Правда, Мерсо — убийца. Но нет никакого сомнения, что убийство совершено им беспричинно, непроизвольно, и когда на суде, под сдержанный хохот публики, он говорит, что всему виной было солнце, от истины он ничуть не уклоняется. Нелепое стечение обстоятельств, нестерпимый зной, головная боль, одиночество, растерянность: не будь этого, преступления не было бы, и даже бессовестному лицемеру-прокурору не удалось бы добиться смертного приговора, если бы в качестве самого веского довода не мог он сослаться на бесчувственность Мерсо в день похорон матери. Камю когда-то резюмировал содержание «Незнакомца» такой фразой:

— В нашем обществе всякий человек, который не плачет на похоронах своей матери, рискует быть приговоренным к смертной казни.

Конечно, как утверждение дословное, это неверно, и позднее Камю сам признал парадоксальность своей формулы, дополнив и расширив ее. Мерсо приговорен к смерти потому, что общество чувствует потребность избавиться от чуждого себе элемента. Убийство — лишь удачно подвернувшийся повод для смертного приговора, а не подлинное его основание. Прокурор это понимает, рисует нужный ему, умышленно искаженный портрет Мерсо, пугает присяжных опасностью, угрожающей устоям и основам цивилизованного, благоустроенного государства и добивается решения, которое представляет собой, если вдуматься, нечто много более ужасное, нежели то, что совершил Мерсо. Сослаться в оправдание его на «солнце» было бы во всяком случае невозможно: все в этом приговоре обдумано, узаконено, упорядочено, вплоть до указания, что голова будет отрублена осужденному «именем французского народа».

Главы «Незнакомца», в которых рассказывается о пребывании Мерсо в тюрьме, до и после процесса, бросают на личность его свет более яркий, чем прежде. Мерсо согласен с тем, что сказал в суде его простодушный приятель Селест: произошло несчастье, непоправимое и необъяснимое. Он знает, что убив почти что незнакомого ему араба, погубил и самого себя, но не знает, зачем он это сделал. Старого ханжу, судебного следователя, пытающегося обратить его к христианскому раскаянию, слушать ему скучно, и оставаясь верным себе, он и тут отказывается от притворства, хотя притворство могло бы в данном случае облегчить его участь. Особенно драматична встреча Мерсо с тюремным священником в заключительной главе «Незнакомца». Мерсо боится казни, ничуть не скрывает своего животного, неодолимого ужаса перед смертью, но загробные надежды или утешения ему непонятны и даже отталкивают его. Тяжелая, неловкая беседа кончается внезапным взрывом гнева Мерсо и лихорадочной его речью, единственной на всем протяжении романа, в которой он раскрывает свою несколько загадочную, хотя в сущности чистую, ничем еще не испорченную душу. Смысл этой речи: жизнь абсурдна, никто ни в чем невиноват, или если угодно, все виноваты во всем. Священник исчезает. Прекрасная последняя страница романа показывает нам Мерсо человечнее, чем когда бы то ни было. Нет, в сердце его озлобление отсутствует. Нет, вопреки клеветнической болтовне прокурора, мать свою он помнит. И да будет то, что будет, раз свершиться это должно.

Идея бессмысленности, абсурда, как основы существования, — идея далеко не новая, хотя нельзя отрицать, что Камю по новому ее иллюстрировал и неразрывно связал с настроениями, широко распространившимися в западной духовной культуре нашего века. В романе было уловлено и отражено то, что носилось в воздухе. Не к чему вспоминать Шекспира и макбетовское определение жизни, как «сказки рассказанной идиотом». Не к чему нам, русским, вспоминать Лермонтова с его «пустой и глупой шуткой» или Блока с его «мировой чепухой». Слова поневоле остаются везде те же самые, но содержание слов разнится. Разнится и отношение к содержанию слов. Камю был несколько торопливо причислен к философам и чуть ли не апологетам абсурда, хотя последняя страница «Незнакомца» довольно ясно говорила о том, что успокоиться на этом своем убеждении и принять его без поисков выхода автор не в силах. Почти одновременно с романом и как бы в теоретическое дополнение к нему, Камю выпустил очерк под названием «Миф о Сизифе», где развивал мысли близкие тем, которые заложены в «Незнакомце». Казалось, философская его позиция обрисована отчетливо. Замечательно однако то, что в «Мифе о Сизифе» он приводит стих Софокла, утверждающий, что не смотря на тягчайшие испытания, для человека неизбежные, «все прекрасно», т. е. прекрасен мир, прекрасна жизнь, какими они были бы, если бы их не исказили люди, — и приведя этот стих, Камю провозглашает его священной заповедью. Не требовалось большой проницательности, чтобы понять и почувствовать, как мало имеет общего этот молодой писатель с рядовыми преуспевающими литераторами, которые ловят модные темы на лету и со слепым увлечением их разрабатывают не принимая за них никакой личной ответственности. Камю никогда не играл с огнем. Можно даже сказать больше: он никогда не отступал от того, что представлялось ему истиной, и эта его естественная, бесстрашная «честность с собой» в той же мере окружила его особым ореолом, как и определила его литературную судьбу.

Предисловие к одному из ранних романов Камю не может и не должно превратиться в беглый обзор всей его деятельности, с перечислением произведений, указанием дат и прочим. Но таков характер его творчества, что даже и в подобном предисловии нельзя обойтись без указания на связь первых его опытов с позднейшими писаниями. Иначе и в «Незнакомце» многое осталось бы в тени. Камю непрерывно рос. Он мог сомневаться, отступать, ошибаться, пересматривать свои взгляды, он вовсе не принадлежал к фанатикам-однодумам, но был в его творческом сознании некий образ, которому он остался неизменно верен, — и с риском быть обвиненным в пристрастии к громким словам, надо бы сказать, что этот образ: человек, человеческая личность. Если я только что упомянул об ореоле, окружавшем Камю, то именно это имея в виду.

Человек — величайшая ценность: нет утверждения более избитого, более распространенного и вместе с тем вызывающего большее безразличие. На словах все согласны: дороже, важнее человека нет в мире ничего.

На деле… но надо ли напоминать все то, что в нашем столетии произошло? Не были ли мы свидетелями чудовищных насилий над личностью, то во имя далеких, призрачных идеалов, то даже без всякого разумного оправдания? Камю с первых написанных им страниц стал на страже, принял отстаивание человека, как задание, не допускающее сделок с совестью, — и остался непоколебим. Отстаивание это на протяжении лет выразилось в разных формах, и художественных, и публицистических. Нередко оно уходило глубже, к самым корням бытия, к вопросам, которые повелось у нас называть «проклятыми». В романе «Чума», например, умирает в страшных мучениях ребенок, очередная жертва эпидемии. Священник успокаивает себя и других благочестивыми соображениям о первородном грехе и неисповедимых путях Провидения. Присутствующий тут же врач гневно возражает ему:

— Но ведь он-то, он во всяком случае ни в чем не виноват, и вы это знаете!

Кто, читая это, не вспомнит двух братьев, двух Карамазовых, сидящих в трактире за чайным столом, и страстные, недоуменные речи одного из них о детских «слезинках», которые могут сделать неприемлемой финальную «мировую гармонию»? Но Иван со своим недоумением обращается к Богу. Камю Бога не упоминает и отношения с религией, точнее с христианством, у него были сложные. Если европейская культура развилась под двумя скрестившимися воздействиями, афинским и иерусалимским, то душа у Камю была скорей афинская, классическая, с тягой к синему морю и солнцу, заслонившими всякие потусторонние видения. Но в своей моральной чуткости, в нравственной своей несговорчивости он был близок началам христианства, и именно в этом смысле «Незнакомец» — книга, на которой лежит по моему их налет, как бы ни был несчастный Мерсо нетерпим и резок в беседах со следователем или тюремным священником.

Отстаивая человека и его право на жизнь по своему усмотрению от всяких посягательств, Камю отнюдь не был противником государственности в каких бы то ни было ее формах. Наоборот, в поздних своих писаниях он настойчиво и напряженно искал ответа на недоумение, лежащее в замысле «Незнакомца», этой повести о юноше, который стал преступником по случайности и будет казнен по бездушию, безразличию и лицемерию окружающего его общества. Можно ли было, однако, оправдать убийство только на том основании, что произошло оно случайно? Если государство существует, если существовать оно должно, в состоянии ли оно будет когда-нибудь возвыситься до преодоления, до примирения подобных противоречий? Осуществимо ли на деле то, что в размышлении представляется необходимым? «Так что же нам делать?», спрашивал Толстой и готов был спросить Камю. За абсурдным поступком Мерсо, за абсурдной его участью встает вопрос общий, связывающий всех людей, без каких либо национальных или социальных различий. Написать такую книгу мог только романист морально пытливый, прирожденно встревоженный, не способный удовлетвориться обычными, пусть и самыми пышными, литературными лаврами. Камю принес в литературу то, чего в ней с каждым десятилетием становится все меньше и без чего, — как автор «Незнакомца» и опасался, — она может превратиться в пустую забаву, каким бы обманчивым глубокомыслием ни была она прикрыта.

Именно требовательная, не согласная на компромиссы совесть придает духовному облику Камю его особую значительность.

Георгий Адамович.

P. S. — Несколько слов о переводе «L'Étranger» на русский язык.

Роман написан от первого лица, и если мне хоть сколько нибудь удалось передать неподражаемо-своеобразную интонацию Мерсо, я считал бы, что главное достигнуто. Трудность перевода была в том, что не только интонация, но и самый стиль рассказа иногда резко изменяются. Не будь Камю большим и взыскательным художником, можно было бы предположить, что местами он вмешивается в монолог своего героя и пишет за него. Страница предшествующая убийству, например, имеет крайне мало общего с большинством других глав. Простодушие уступает место сложной, несколько болезненной образности, объясняющейся вероятно растерянностью Мерсо. Надо было в переводе уловить единство одного с другим.

Перевести с совершенной точностью название романа на русский язык невозможно. В предисловии к американскому изданию книги Камю заметил о своем герое, что тот «чужд обществу, в котором живет, и бродит вне его, в околотках частного существования».

Сохранились и другие авторские записи на ту же тему Например: «Я ни отсюда и ниоткуда. Мир — всего только незнакомый пейзаж, в котором сердцу нет отклика. Л’Этранжэ: кто может сказать, что это слово значит?». «Признаться, что мне чуждо все решительно».

Ближе всего был бы следовательно перевод — «Чужак». Но слова имеют не только смысловое значение, а и окраску, привкус, тон. Разговорное, несколько развязное словечко «чужак» резко расходится со строгим и печальным определением, которое Камю дает своему герою. Названия, составленные именем прилагательным, — «Чужой», «Неизвестный», «Посторонний» или другие, — представляются мне мало уместными из-за их зыбкости, незавершенности, противоречащей лаконизму Камю.

«Незнакомец» — перевод не безупречно точный, не совсем дословный. Но искажения авторского замысла в нем нет, и если Мерсо «бродит вне общества», значит обществу он именно незнаком.

Г. А.

Часть первая

I

Сегодня умерла мама. Или может быть вчера, не знаю. Я получил из приюта телеграмму: «Мать скончалась. Похороны завтра. Примите соболезнование». Не совсем ясно. Может быть это было и вчера.

Приют для престарелых находится в Маренго, в восьмидесяти километрах от Алжира. Автобус отходит в два часа, приеду я в концу дня. Таким образом ночь я смогу провести у тела покойной и вернусь завтра вечером. Я попросил хозяина дать мне два дня отпуска. Отказать мне в подобном случае он не мог. Но вид у него был недовольный. Я даже сказал ему: «Моей вины тут нет».

Он ничего не ответил. Я подумал тогда, что напрасно сказал ему это. В сущности извиняться у меня не было причин. Скорей он должен был бы выразить мне сочувствие. Но вероятно он сделает это послезавтра, увидев меня в трауре. Сейчас положение приблизительно такое, будто мама и не умирала. А после похорон, наоборот, дело будет окончено и все примет оттенок более официальный.

Я уехал с двухчасовым автобусом. Было очень жарко. Как обычно, позавтракал я в ресторане, у Селеста. Им всем было очень жаль меня и Селест сказал мне: «У каждого из нас мать только одна». Когда я встал, они проводили меня до дверей. Я едва не забыл, что мне надо было подняться к Эмманюэлю, чтобы занять черный галстук и повязку на рукав. У него с полгода тому назад умер дядя.

Пришлось бежать, чтобы не опоздать на автобус. Из-за спешки, из-за беготни я в пути задремал, да надо бы добавить к этому и толчки, запах бензина, отсвечивание неба и дороги. Я спал почти все время. А проснувшись, увидел, что прижимаюсь к какому-то военному, который улыбнулся и спросил, издалека ли я. Чтобы прекратить разговор я сказал «да».

Приют находится в двух километрах от деревни. Я пошел пешком. Маму мне хотелось увидеть сразу же. Но сторож сказал, что сначала я должен явиться к директору. Тот был занят, я немного подождал. Сторож: все время болтал, а затем я пошел к директору: он принял меня в своем кабинете. Это был старичок с орденом Почетного Легиона в петлице. Он взглянул на меня своими светлыми глазами. Потом пожал мне руку и так долго держал ее в своей, что я не знал, как ее выпростать. Перелистав какие-то бумаги в папке, он сказал мне: «Госпожа Мерсо поступила к нам три года тому назад. Вы были ее единственной опорой». Я подумал, что он в чем-то упрекает меня и начал объяснять ему положение. Но он меня прервал: «Вам не в чем оправдываться, мой юный друг. Я прочел дело вашей матери. Вы не могли взять ее на свое иждивение. За ней нужен был уход. Заработок ваш не велик. И в конце концов ей здесь жилось лучше». Я сказал: «Да, господин Директор». Он добавил: «Знаете, тут у нее были и друзья, люди ее возраста. С ними у нее были общие стариковские интересы. Вы молоды, с вами ей должно было быть скучно».

Это было верно. Дома мама молчала и, не отрываясь, следила за каждым моим движением. В приюте она сначала часто плакала. Но дело было в привычке. Если бы через несколько месяцев ее из приюта взяли, она тоже принялась бы плакать. Дала бы себя знать привычка. Отчасти из-за этого я в последние годы почти никогда и не навещал ее. Впрочем и из-за того, что даром пропало бы мое воскресение, не говоря уж о необходимости дожидаться автобуса, брать билет и два часа трястись в дороге.

Директор продолжал говорить что-то. Но я его почти не слушал. Потом он сказал: «Вы вероятно хотите видеть вашу мать». Я молча встал и направился за ним к двери. На лестнице он объяснил мне: «Мы перенесли ее в маленькую покойницкую при доме. Чтобы не производить тяжелого впечатления на других. Всякий раз, как один из призреваемых умирает, другие два-три дня нервничают. И тогда нам с ними нет сладу». Мы пересекли двор, где находилось много стариков. Разделившись на маленькие группы, они болтали, но умолкали при нашем приближении. После этого беседа возобновлялась и можно было принять ее за приглушенную болтовню попугаев. У небольшого здания директор со мной простился: «Господин Мерсо, я оставляю вас. Если вам что-нибудь угодно, я у себя в кабинете. В принципе погребение назначено на десять часов утра. Мы считали, что это даст вам возможность провести ночь у гроба скончавшейся. Еще два слова: мне передали, что ваша мать не раз выражала другим пансионерам желание быть погребенной по церковному обряду. Я взял это на себя и сделал все необходимое. Но мне хотелось поставить вас в известность об этом».

Я его поблагодарил. Мама, хоть и не была атеисткой, никогда в течение своей жизни о религии не вспоминала.

Я вошел. Помещение было очень светлое, выбеленное известью, со стеклянным потолком. Стояли стулья и несколько козел сбитых крест-накрест. На двух козлах находился закрытый гроб. Блестящие винты были едва вверчены и выделялись на крашенных под орех досках. Около гроба сидела санитарка, видимо арабского происхождения, в белом переднике с рукавами и пестрой косынке на голове.

В это мгновение сторож оказался за моей спиной. Он очевидно спешил и слегка заикался. «Гроб мы закрыли, но я отверчу винты, чтобы вы на нее взглянули». Он уже взялся за гроб, но я его остановил. «Не хотите?», спросил он. Я ответил: «Нет». Сторож отошел, а я был смущен, чувствуя, что не следовало говорить этого. По прошествии нескольких секунд он взглянул на меня и спросил: «Отчего?». Я сказал: «Не знаю». Теребя седые усы и не глядя на меня, он сказал: «Понимаю». У него были прекрасные светло-синие глаза и красноватый цвет лица. Он пододвинул мне стул, а сам сел сзади, чуть-чуть в отдалении. Сиделка встала и направилась к выходу. Сторож сказал мне: «У нее язва». Я сначала не понял, но взглянув увидел, что вся голова ее обернута бинтом и что на уровне носа повязка была плоской. Виден был только белый бинт, ничего больше.

Когда она ушла, сторож сказал: «Я вас оставлю одного». Не знаю, какое именно сделал я движение, но он не ушел, а продолжал стоять за мной. Присутствие его меня стесняло. Помещение было залито прекрасным предвечерним светом. Два шершня билось о стекло. Меня клонило ко сну. Не оборачиваясь, я спросил: «Давно вы здесь?». «Пять лет», тотчас же ответил он, будто только и ждал моего вопроса.

Затем он принялся болтать без умолку. Кто бы мог предположить, что он кончит свои дни сторожем в приюте Маренго! Ему было шестьдесят четыре года и был он парижанином. Тут я его прервал: «А, значит вы нездешний?». Потом я вспомнил, что еще до того, как свести меня к директору, он говорил о маме. По его мнению, похоронить ее следовало бы поскорее, потому, что здесь, на этой равнине, дни стоят жаркие. Тогда же он сказал мне, что прежде жил в Париже, где все было ему больше по душе. В Париже покойников оставляют у себя три, а то и целых четыре дня. Здесь это невозможно. Не успеешь свыкнуться с мыслью о случившемся, как уже приходится идти за колесницей. Жена его тогда сказала: «Замолчи. Им неприятно, что ты говоришь о таких вещах». Старик покраснел и извинился. Я вмешался и сказал: «Нет, нет, почему?». То, что он говорил, было на мой взгляд и правильно интересно.

В покойницкой он сказал мне, что поступил в приют, как неимущий. Однако, будучи еще крепок он предложил свои услуги в качестве сторожа. Я заметил, что в сущности он тоже пансионер. Он сказал что это не так. До этого я уже успел обратить внимание на то, что говоря о призреваемых, среди которых были люди не старше его, он называл их «другие», «они», или иногда «старики». Разумеется, разница была. Он был сторожем и до известной степени начальством для них.

В эту минуту вошла сиделка. Сумерки быстро сгущались. Над стеклянным потолком было совсем темно. Сторож повернул выключатель и внезапная вспышка света ослепила меня. Он пригласил меня к обеду в столовую. Но я не был голоден. Тогда он спросил, не принести ли мне чашку кофе с молоком. Я очень люблю кофе с молоком и согласился. Он вернулся с подносом. Я выпил кофе. Мне захотелось курить. Но я сомнемся, удобно ли это при маме. Подумав, я пришел к заключению, что это не имеет никакого значения и предложил папиросу сторожу. Мы закурили.

Через несколько времени он сказал: «Знаете, друзья вашей покойной матушки тоже придут сюда на ночь. Таков обычай. Я пойду принесу стулья и черный кофе». Я спросил его, можно ли выключить одну из ламп. Отблеск света на белых стенах утомлял меня. Он сказал, что это невозможно. Так была сделана проводка: все или ничего. Больше я не обращал на него внимания. Он вышел, вернулся, расставил стулья. На одном из них он поставил кофейник и чашки. Потом сел против меня, по другую сторону мамы. Сиделка была в глубине, спиной к нам. Мне не было видно, что она делала. Но судя по движению ее рук, я решил, что она вяжет. Было тепло, от кофе я согрелся, сквозь открытую дверь пахло ночью и цветами. Кажется, я задремал.

Разбудил меня шорох. Сила света и белизна стен показались мне еще ослепительнее. Не было ни малейшей тени и каждый предмет, каждый угол, каждое закругление обрисовывались с четкостью, от которой болели глаза. В эту минуту вошли мамины друзья. Их было человек десять, они бесшумно скользили в невыносимо ярком освещении. Ни один стул не заскрипел, пока они рассаживались. Я видел их так ясно, как никогда еще никого, и ни одна черта их лиц или их одежды не ускользала от меня. Не слышал я однако ни звука и мог бы принять их за призраки. Почти все женщины были в передниках и шнурки, стягивавшие их по талии, подчеркивали выпуклость их животов. Прежде я никогда не замечал, до какой степени у старух выдаются животы. Мужчины были почти все очень худы, с палками в руках. Поразило меня в их лицах то, что вместо глаз виднелось только что-то тускло светящееся в окружении бесчисленных морщин. Рассевшись, многие из них поглядели в мою сторону и смущенно покачали головой с провалившимся, беззубым ртом. Трудно было понять, кланяются ли они мне или это было движение непроизвольное. Думаю, что скорее они кланялись. В это мгновение я обратил внимание, что все они со своими трясущимися головами и со сторожем посередине сидят прямо против меня. Как это ни было нелепо, мне вдруг показалось, что собрались они здесь чтобы судить меня.

Немного спустя одна из женщин принялась плакать. Она сидела во втором ряду, за другой женщиной, и видел я ее плохо. Она слабо и равномерно всхлипывала и, казалось, не остановится никогда. Другие как будто не слышали ее. Сидели они, понурясь, молча и хмуро. Один смотрел на гроб, другой на свою трость, или в одну точку, ничего не видя иного. Женщина все плакала. Меня это тем более удивляло, что я ее не знал. Мне хотелось, чтобы она умолкла. Но сказать ей это я не решался. Сторож наклонился к ней и шепнул несколько слов, но она, покачав головой, что-то пробормотала и продолжала так же равномерно всхлипывать. Сторож подошел ко мне и сел рядом. После довольно долгого молчания он, глядя в сторону, сказал: «Она была очень дружна с вашей покойной матушкой. Она говорит, что это была ее единственная подруга и что теперь у нее нет больше никого».

Так прошло довольно много времени. Вздохи и всхлипывания женщины стали стихать. Она сильно сопела и наконец умолкла. Спать мне больше не хотелось, но чувствовал я себя утомленным и у меня ломило в спине. Угнетало меня молчание всех этих людей. Время от времени слышался какой-то причудливый звук, но трудно было разобрать, что это. Наконец я догадался, что это тот или иной старик сосет внутреннюю сторону щеки и прищелкивает языком. Они так заняты были своими мыслями, что не отдавали себе ни в чем отчета. У меня даже возникло впечатление, что лежащая перед ними покойница для них ровно ничего не значит. Но теперь я думаю, что это было впечатление ошибочное.

Мы все выпили кофе поданный сторожем. Что было потом? Не знаю. Ночь прошла. Помню, что я как-то открыл глаза и увидел, что старики, съежившись, спят, за исключением одного, который оперся подбородком на руку, сжимавшую палку, и пристально смотрел на меня, будто только того и ждал, чтобы я проснулся. Потом я задремал снова. Очнулся я из-за все усиливавшейся боли в спине. Над стеклянным потолком светало. Один из стариков проснулся и сильно закашлялся. Он отхаркивался в большой клетчатый платок и, казалось, с каждым плевком отрывал что-то из груди. Проснулись и другие и сторож сказал, что пора расходиться. Все встали. От утомительной ночевки лица были землистого цвета. К великому моему удивлению, выходя, они один за другим пожали мне руку, будто эта ночь, прошедшая без того, чтобы мы обменялись единым словом, нас чем-то сблизила.

Я чувствовал себя усталым. Сторож повел меня к себе, я умылся, пригладил волосы. Затем я еще выпил кофе с молоком, очень хорошего. Когда я вышел, было уже совсем светло. Все небо над холмами, отделяющими Маренго от моря, было красно. Ветер пролетая над ними, доносил запах соли. День обещал быть прекрасным. Я давно уже не был за городом и чувствовал, с каким удовольствием пошел бы прогуляться, если бы не мама.

Но пришлось ждать во дворе, под платаном. Я вдыхал запах свежей земли и спать мне не хотелось. Я вспомнил о своих сослуживцах. Сейчас они встают и собираются на работу: для меня это всегда было самое тяжелое время. Отвлек меня от этих мыслей звон колокола, раздавшийся в здании приюта. За окнами началась возня, потом все стихло. Солнце взошло чуть-чуть выше и стало согревать мне ноги. Сторож проходя по двору сказал, что директор просит меня к себе. Я пошел в его кабинет. Он дал мне подписать какие-то документы. Я увидел, что одет он был во все черное с полосатыми брюками. Он взял телефонную трубку и обратился ко мне: «Служащие похоронного бюро здесь уже довольно давно. Я скажу им пойти закрыть гроб. Хотите в последний раз взглянуть на вашу мать?». Я сказал: «Нет». Понизив голос, он отдал по телефону распоряжение: «Фижак, скажите людям, что они могут идти».

Затем он сказал, что будет присутствовать на похоронах и я его поблагодарил. Он сел за стол, скрестил ноги и предупредил меня, что мы будем одни с дежурной сиделкой. В принципе, пансионерам не полагалось присутствовать на похоронах. Разрешалось им только провести ночь у гроба. «По соображениями человечности», добавил он. Но в данном случае он сделал исключение для одного старого маминого друга по имени Фома Перэз. Тут директор улыбнулся: «Понимаете, в этом было что-то ребяческое. Но он и ваша мать были неразлучны. В приюте над ними подтрунивали, говорили Перэзу: «Это ваша невеста». Он смеялся. Им это доставляло удовольствие. И в самом деле смерть госпожи Мерсо была для него большим ударом. Я не счел себя вправе отказать ему в разрешении. Но по совету нашего врача, ночевку в покойницкой я ему воспретил».

Довольно долго мы молчали. Директор встал и глядя в окно заметил: «А вот и священник. Пожалуй рановато». Он предупредил меня, что ходу до церкви, находящейся в самой деревне, не меньше трех четвертей часа. Мы спустились. Перед зданием стоял священник с двумя маленькими певчими. Один из них держал кадило, а священник, наклонясь, проверял длину серебряной цепи. Увидя нас, он выпрямился и сказал мне несколько слов, называя меня «своим сыном». Потом он вошел в покойницкую, а я последовал за ним.

Одним быстрым взглядом я заметил, что винты гроба ввинчены и что в помещении находится четыре человека одетых в черное. В то же мгновение директор сказал мне, что дроги стоят на дороге, а священник начал читать молитвы. С этой минуты все пошло очень быстро. Служители с покрывалом в руках подошли к гробу. Мы все, т. е. священник, певчие, директор и я, вышли. У двери стояла незнакомая мне дама. «Г. Мерсо», представил меня директор. Имени дамы я не расслышал и понял только, что это была представительница сиделок. Не улыбаясь, она наклонила свое длинное и костлявое лицо. Затем мы выстроились, чтобы пропустить тело, последовали за служителями, несшими гроб и вышли за ограду приюта. Перед воротами стояли продолговатые, отполированные, блестящие, похожие на пенал, дроги. Рядом находился распорядитель, небольшого роста, нелепо одетый, и старик, как-то неестественно державшийся. Я понял, что это г. Перэз. На нем была мягкая фетровая шляпа с круглым дном и широкими полями (он снял ее, когда гроб вынесли за ворота), костюм с потрепанными, смятыми брюками, спускавшимися на башмаки, и черный галстук бантиком, терявшийся в широком белом воротнике рубашки. Седые, довольно жидкие волосы лежали по сторонам больших, оттопыренных, угловатых ушей, резко выделявшихся на этом белесом лице своим кроваво красным цветом. Распорядитель указал каждому из нас его место. Священник шел впереди, за ним дроги. Вокруг дрог четыре служителя. Позади директор, я, а за нами делегатка от сиделок и г. Перэз.

Солнце стояло уже высоко. Лучи его делались все жгучее, жара быстро усиливалась. Не знаю, почему мы так долго ждали прежде, чем двинуться в путь. Я был весь в темном, мне было жарко. Старик надел шляпу, потом снова снял ее. Я слегка повернулся и смотрел на него. Директор заговорил со мной о нем. По его словам, моя мать и г. Перэз гуляли по вечерам в сопровождении сиделки и часто доходили до самой деревни. Я смотрел вокруг себя. Вглядываясь в кипарисы, которые цепью вели к холмам, упиравшимся в небо, в красноватую и зеленую почву, в редкие, четко обрисованные строения, я как будто понимал маму. Вечера в этом краю должны были быть чем-то вроде меланхолической передышки. Сейчас, наоборот, нестерпимое солнце искажало пейзаж и делало его бесчеловечным.

Мы двинулись. В эту минуту я заметил, что г. Перэз слегка прихрамывает. Дроги ускорили ход и старик стал отставать. Один из служителей тоже слегка отстал и шел на моем уровне. Меня удивляло, с какой быстротой солнце поднималось в небе. В полях без умолку слышался треск насекомых и шелест травы. Пот лился по моим щекам. Шляпы у меня не было, я обвеивался платком. Служитель сказал мне что-то, но я не разобрал, что. Левой рукой он держал платок, которым обтирал череп, правой приподнимал край фуражки. Я спросил его: «Что?». Он повторил, указывая на небо: «Жарит». Я сказал: «Да». Немного спустя он спросил: «Это ваша мать там?». Я опять сказал: «Да». «Она была старая?». Я ответил: «Так себе», потому, что не знал точно ее возраста. После этого, он умолк. Я обернулся и увидел, что старик Перэз отстал метров на пятьдесят. Он торопился и болтал руками, в одной из которых держал шляпу. Взглянул я и на директора. Тот шагал с большим достоинством, не делая лишних жестов. Несколько капель пота дрожало на его лбу, но он их не стирал.

Процессия как будто ускорила ход. Вокруг были все те же залитые солнцем поля. Блеск неба был невыносим. В течение некоторого времени нам пришлось идти по недавно отремонтированному участку дороги. Асфальт потрескался от жары. Ноги вязли в нем и оставляли искрящийся на солнце след. Шляпа из дубленной кожи на голове возницы казалась куском той же черной гущи. Все чуть-чуть перепуталось в моей голове: синева и белизна неба, однообразие липкой черноты асфальта, тусклой черноты одежд, отполированной черноты дрог. Усталость после бессонной ночи усиливалась от солнца, от запаха кожи и навоза, политуры и ладана. Я еще раз обернулся: Перэз был далеко, его едва было видно в пыльном сиянии солнца, потом он совсем исчез. Я присмотрелся и увидел, что он свернул с дороги и идет полем наперерез. Дорога сворачивала в сторону. Я понял, что Перэз, как человек здешний, скашивает, чтобы нас нагнать. На повороте он к нам присоединился. Потом он снова исчез и снова пошел наперерез. Это повторилось несколько раз. Кровь билась в моих висках.

Дальше все произошло с такой быстротой, что мне ровно ничего не запомнилось. Впрочем, нет: при входе в деревню делегатка приютского персонала заговорила со мной. У нее был странный голос, певучий и дрожащий, не подходящий к ее лицу. Она сказала: «Если идешь медленно, рискуешь получить солнечный удар. А если спешить, то вспотеешь и в церкви можешь простудиться». Она была права. И так, и сяк плохо. Припоминаю еще кое что: например, лицо Перэза, когда он в последний раз нагнал нас у входа в деревню. От растерянности и горя крупные слезы дрожали на его щеках. Они расплывались, сливались и влажным блеском покрывали его увядшее лицо. Морщины мешали им стекать. Затем была церковь, деревенские жители, на тротуарах, красная герань на могилах, обморок Перэза (будто распавшийся по частям паяц), кроваво красная земля, сыпавшаяся на мамин гроб, обрывки белых корней, в ней мелькавшие, еще люди, еще голоса, деревня, стоянка перед кофейней, ожидание, что вот-вот послышится рев мотора, и радость, когда автобус достиг наконец гостеприимных огней Алжира и я подумал, что лягу и буду спать двенадцать часов без просыпу.

II

Проснувшись, я сообразил, почему у хозяина был недовольный вид, когда я попросил его отпустить меня на два дня: сегодня ведь суббота. Я забыл об этом, но вспомнил вставая. Разумеется, хозяин смекнул, что таким образом я буду свободен четыре дня и доставить ему удовольствие это не могло. Но с одной стороны я же не виноват, что маму похоронили вчера, а с другой, так или иначе, суббота и воскресение всегда в моем распоряжении. Все же я понимаю, что по своему хозяин был прав.

Вчерашняя усталость давала себя знать и встал я нехотя. Бреясь, я обдумывал, как провести день и решил пойти купаться. На трамвае я доехал до портового пляжа и бросился в воду. Было много молодежи. Среди купавшихся я встретил Марию Кардона, мою бывшую сослуживицу, машинистку, которая мне когда-то нравилась. Кажется, я ей тоже. Но она оставила службу и у нас с ней ничего не вышло. Я помог ей взобраться на спасательный круг и как будто случайно коснулся ее груди. Она легла плашмя на круге, я еще был в воде. Волосы падали ей на лицо, она смеялась. Я тоже взобрался на круг и лег с ней рядом. Было тепло, хорошо, и как бы в шутку, я откинулся и положил голову ей на живот. Она ничего не сказала, я не двинулся. Золотое и синее небо слепило мне глаза. Под затылком я чувствовал, как еле слышно вздрагивает живот Марии. Так, в полудремоте, пролежали мы долго. Когда стало слишком жарко, она нырнула, а я за ней. Я нагнал ее, обнял за талию и мы поплыли рядом. Она все время смеялась. На берегу, когда мы обсушивались, она сказала мне: «Я загорела сильнее, чем вы». Я спросил, не хочет ли она вечерам пойти в кино. Она опять засмеялась и сказала, что охотно посмотрела бы фильм с Фернанделем. Когда мы оделись, она с большим удивлением взглянула на мой черный галстук и спросила, в трауре ли я. Я ответил, что умерла мама. Она осведомилась, когда. Я ответил: «Вчера». Она слегка отшатнулась, но не сказала ничего. Я хотел ей объяснить, что моей вины тут нет, но вспомнил, что говорил об этом хозяину. Все это пустяки. Так или иначе, тебя всегда в чем нибудь упрекнут.

Вечером Мария все забыла. Фильм был временами смешной, во правду сказать, слишком глупый. Нога ее касалась моей. Я гладил ей грудь. К концу сеанса я ее поцеловал, но как-то плохо. Мы вышли, она поднялась ко мне.

Когда я проснулся, Марии уже не было. Накануне она объяснила мне, что должна навестить свою тетку. Я вспомнил, что сегодня воскресение и мне это было досадно: я не люблю воскресенья. Поэтому я повернулся к стене, и вдохнув запах соли, оставшийся на подушке от волос Марии, проспал до десяти часов. Затем я выкурил несколько папирос и лежал до полудня. Мне не хотелось идти, как обычно, завтракать к Селесту, потому что наверно они стали бы задавать мне всякого рода вопросы, а этого я не люблю. Я сделал себе глазунью и съел ее прямо на сковородке, без хлеба, так как хлеба у меня не было, а спускаться было мне лень.

После завтрака я не знал, что делать и бродил без толку по квартире. При маме квартира это была удобная. Теперь, для меня одного, она была слишком велика и обеденный стол я перенес к себе. Я свыкся со своей комнатой, с ее соломенными, слегка продавленными стульями, шкафом с пожелтевшим зеркалом, туалетным столиком, медной кроватью, и поэтому другими комнатами не пользовался. Немного позже, не зная, чем заняться, я взял старую газету и принялся читать. Вырезав объявление о каких-то лечебных солях, я вклеил его в тетрадь, где сохранял то, что показалось мне в газетах забавным. Затем я вымыл руки и уселся на балконе.

Комната моя выходит на главную улицу пригорода. День стоял прекрасный. Но мостовая отсвечивала чем-то жирным, прохожих было немного и казалось, они торопились. Сначала это были семьи, отправлявшиеся на прогулку: два мальчика, довольно неуклюжих в своих новых матросских костюмах с короткими штанишками, и девочка с большим розовым бантом и в черных лакированных туфельках. За ними мать, огромная, в коричневом шелковом платье, и маленький, сухонький отец, которого я знал с виду. На нем была соломенная шляпа, галстук бабочкой, в руке он держал трость. Глядя на него рядом с женой, я понял, почему в околотке о нем отзывались, как о человеке изящном и благовоспитанном. Немного позже прошли молодые люди, тоже местные жители, напомаженные, с красными галстуками, в узких пиджаках с вышитым платочком в боковом кармане и башмаках с квадратными носками. Я решил, что они идут в одно из центральных городских кино. Оттого-то они и вышли так рано и спешили к остановке трамвая, хохоча во все горло.

Потом улица мало-помалу опустела. Вероятно, всюду начались сеансы. Лавочники и кошки, больше не было никого и ничего. Небо над фикусами, стоявшими по обеим сторонам улицы, было чисто, но бледновато. Табачный торговец против моего дома вынес стул, поставил его перед дверью и сел верхом, опираясь обеими руками на спинку. Трамваи, только что проходившие переполненными, были почти пусты. В маленьком кафе «У Пьеро», рядом с табачной лавкой, человек подметал разбросанные в пустом зале опилки. Видно было по всему, что сегодня воскресенье.

Я повернул стул и сел как табачный торговец, решив, что это в самом деле удобнее. Потом выкурил две папиросы, встал за куском шоколада и съел его у окна. Небо потемнело и я подумал, что будет гроза. Постепенно, однако, опять прояснилось. Но от промчавшихся облаков веяло дождем и было уже не так светло. Я долго сидел и смотрел на небо.

В пять часов послышался грохот трамваев. Со стадиона возвращались сотни зрителей, гроздьями висевших на ступеньках. Со следующим трамваем вернулись игроки, которых я узнал по их чемоданчикам. Они громко пели и орали, что их команда непобедима. Некоторые помахали мне рукой. Один даже крикнул: «Наша взяла!». Кивнув головой, я сказал: «Да». Показались автомобили, и вскоре пошли они сплошной вереницей.

День клонился к вечеру. Небо над крышами стало красноватым, улицы оживились. Гуляющие возвращались домой. Среди них был и благовоспитанный господин. Дети плакали, иных приходилось тащить за руки. Почти одновременно из распахнутых дверей местных кино хлынули толпы зрителей. Вид у молодых людей был более решительный, чем обычно, и я подумал, что фильм был значит авантюрный. Несколько позднее вернулись зрители и из центральных кино. Они казались задумчивы, а если и смеялись, то сдержанно. Вид у них был слегка озабоченный. Довольно долго они ходили взад и вперед по тротуару против моего дома. Девушки держались за руки и были без шляп. Молодые люди старались попасться им на глаза и изощрялись во всякого рода шутках по их адресу. Те со смехом отворачивались. Некоторых из них я знал и они кивнули мне головой.

Внезапно вспыхнули фонари. Первые звезды, уже мерцавшие в небе, стали еле заметны. Смотрел я на прохожих и на светящиеся вывески по-видимому чересчур долго, глаза мои устали. Поблескивала влажная мостовая, огни трамваев попеременно озаряли то чьи-нибудь светлые волосы, то улыбку, то серебряный браслет. Потом трамваи стали проходить реже, небо над деревьями и фонарями совсем почернело, людей видно больше не было и первая кошка лениво пересекла опустевшую улицу. Я подумал, что пора обедать. Оттого, что я долго сидел опершись на спинку стула у меня слегка ныла шея. Я спустился купить хлеба, сварил макароны и съел их стоя. Папиросу мне хотелось выкурить у окна, но было довольно свежо и я немного продрог. Я затворил окна, а повернувшись увидел в зеркале край стола, на котором стояла спиртовка и лежали куски хлеба. Я сказал себе, что вот воскресенье и прошло, мама похоронена, завтра надо идти на службу и что в сущности все осталось по-прежнему.

Ill

Сегодня в конторе у меня было много работы. Хозяин был любезен. Он спросил, не очень ли я устал, и полюбопытствовал, сколько маме было лет. Боясь ошибиться, я сказал: «Лет шестьдесят». Не знаю, почему, он облегченно вздохнул и принял такой вид, будто нечего об этом больше и говорить.

На столе моем накопилась груда дел и надо было их разобрать. Перед тем, как пойти завтракать, я вымыл руки. В полдень это всегда приятно. Вечером я это люблю меньше, потому что висячее полотенце бывает тогда насквозь влажно: в употреблении оно находилось целый день. Однажды я сказал об этом хозяину. Он ответил, что конечно это досадно, но что на подобные пустяки не стоит обращать внимание. Я вышел немного позже обычного, в половине первого, вместе с Эмманюэлем, работающим в экспедиции. Контора находится на берегу моря. Некоторое время мы стояли, глядя на корабли в залитом солнцем порту. В это мгновение, громыхая и потрескивая, прошел грузовик. Эмманюэль подмигнул мне и я бросился бежать. Грузовик нас обогнал, мы мчались за ним. Все тонуло в грохоте и в пыли. Я ничего не видел, ничего не чувствовал, кроме беспорядочной погони посреди лебедок и машин, мимо пляшущих на горизонте мачт и кораблей. Наконец я схватился за край грузовика и вскочил на ходу. Затем помог взобраться Эмманюэлю. Мы едва дышали, грузовик подскакивал на булыжниках, которыми была вымощена набережная. Эмманюэль не унимаясь хохотал.

Обливаясь потом, мы добрались до Селеста. Он был все тот же: толстый живот, передник, седые усы. «Как дела?», участливо спросил он меня. Я ответил: «Ничего, все в порядке» и сказал, что голоден. Поел я быстро и выпил чашку кофе. Затем я пошел к себе и лег вздремнуть, так как выпил слишком много вина. Проснувшись, выкурил папиросу. Было поздно, я побежал к трамваю. До вечера я работал. В конторе было очень душно, и выйдя я, не торопясь, с большим удовольствием прошелся по набережной. Небо было зеленое, чувствовал я себя прекрасно. Однако, я все же никуда не заходя вернулся домой, потому, что мне хотелось сварить себе картошки.

Поднимаясь я в потемках наткнулся на старика Саламано, моего соседа по комнате. С ним была его собака. Уже восемь лет, как они неразлучны. Собака страдает какой-то накожной болезнью, теряет шерсть и вся покрыта лишаями и коричневыми струпьями. От долгой совместной жизни, вдвоем в маленькой комнате, Саламано стал в конце концов на нее похож. На его лице видны красноватые струпья, волосы его жидки и бесцветны. А собака по примеру хозяина слегка гнется, вытягивая морду и шею. Можно подумать, что они в родстве, хотя терпеть друг друга не могут. Два раза в день, в одиннадцать часов и в шесть, старик выводит собаку гулять. Маршрут их остался за восемь лет неизменен. Кто на Лионской улице их не знает? Собака рвется вперед, старик удерживает ее и спотыкается.

В конце концов он принимается бить и ругать ее. Тогда собака от страха приседает, еле-еле ползет и тянуть ее приходится ему. Потом собака забывает о случившемся, снова рвется и снова он начинает бить и бранить ее. Они останавливаются на тротуаре и смотрят друг на друга, собака с ужасом, человек с ненавистью. Это повторяется ежедневно. Собака хочет помочиться, старик не дает ей достаточно времени, тянет вперед и она оставляет за собой длинных след маленьких капель. Иногда она мочится в комнате и старик снова бьет ее. Длится это целых восемь лет. Селест осуждает старика, но не знаю, справедливо ли. При встрече на лестнице Саламано ругал собаку и кричал: «Дрянь! Падаль!», а собака стонала. Я сказал: «Здравствуйте!», но старик продолжал кричать. Я спросил, в чем собака провинилась. Он не ответил, продолжая кричать: «Дрянь! Падаль!». Видя, что он наклонился и поправляет ошейник, я повторил свой вопрос громче. Не оборачиваясь и сдерживая гнев, он ответил: «Никак не подохнет!». Затем стал спускаться, волоча собаку за собой. Та упиралась и повизгивала.

Как раз в это время вошел мой другой сосед. В околотке ходит слух, что живет он на счет женщин. Однако, сам он говорит, что работает кладовщиком. Мало кто любит его. Но со мной он довольно общителен и даже иногда заходит ко мне, очевидно ценя то, что болтовню его я выслушиваю. По моему, рассказы его интересны, да и на каком основании я не стал бы с ним разговаривать? Зовут его Рэмон Сентэс.

Он маленького роста, широкоплечий, с носом, как у боксера. Одет всегда чисто. Глядя на Саламано он тоже что-то проворчал и спросил меня, не противно ли мне такое соседство. Я сказал, что нет, не противно.

Мы поднялись и я уж взялся за свою дверь, когда он сказал: «У меня есть кровяная колбаса и вино. Может быть закусим вместе?». Я подумал, что это избавит меня от стряпни и согласился. У него тоже всего одна комната, с кухней без окон. Над кроватью ангел из белого с розовым гипса, фотографии чемпионов и двух или трех голых женщин. Комната грязная, постель неубрана. Он сначала зажег керосиновую лампу, потом вынул из кармана сомнительной чистоты бинт и перевязал правую руку. Я спросил, что это у него. Он сказал, что подрался с одним парнем, лезшим к нему со всякого рода упреками.

«Видите ли, господин Мерсо, — сказал он, — я человек не злой. Но я вспыльчив. Тот сказал мне: «А ну-ка, сойди с трамвая, если ты не баба». Я сказал ему: «Брось, не дури!». Он сказал, что я баба. Тогда я сошел с трамвая и сказал: «Заткни глотку, или я тебе так двину!». Он сказал: «А ну-ка, попробуй!». Тогда я дал ему в морду. Он упал. Я хотел его поднять, но он оттолкнул меня ногой. Тогда я ударил его коленом и дал две оплеухи. Лицо его было все в крови. Я спросил его, хватит ли с него. Он сказал: «Да». Рассказывая все это, Сентэс возился с перевязкой. Я сидел на кровати. Он сказал мне: «Как видите, начал не я. Нагрубил мне он». Это было верно и я с ним согласился. Тогда он мне заявил, что как раз-то и собирался просить у меня совета по этому делу, что я человек бывалый, знаю жизнь, мог бы помочь ему и что в таком случае мы станем приятелями. Я ничего не ответил и он спросил хочу ли я быть его приятелем. Я сказал, что мне все равно, и ответ мой по-видимому его удовлетворил. Он достал колбасу, зажарил ее на сковородке, расставил стаканы, тарелки, приборы и две бутылки вина. Все это молча. Мы уселись. За едой он стал рассказывать мне о себе. Сначала он слегка колебался. «Видите ли, я был знаком с одной дамой… это была, так сказать, моя любовница». Человек, с которым он подрался, был братом этой женщины. Он сказал, что содержал ее. Я ничего не ответил, хотя он и добавил, что ему отлично известно все, что говорят в околотке, но что совесть его спокойна и что он работает на складе.

«Дело обстояло так, — сказал он. — Я заметил, что что-то было не совсем чисто». Денег он давал ей в обрез. Сам платил за комнату и давал двадцать франков в день на еду. «Триста франков комната, шестьсот франков еда, ну, время от времени пара чулок, всего выходило около тысячи франков. А сударыня не работала! Но она жаловалась, что ей мало, что ей трудно сводить концы с концами. Я ей говорил: «Отчего ты не работаешь хотя бы полдня? На всякие мелочи тебе хватило бы. Я недавно купил тебе кофточку и юбку, я даю тебе двадцать франков в день, я плачу за твою комнату, а ты распиваешь кофеи с разными там подругами! Кофе, сахар, все на твой счет. Деньги ведь даю тебе я. Упрекнуть себя мне не в чем, а ты неблагодарна». Но она не работала, она продолжала жаловаться, что ей не хватает и вот в конце концов я и заметил, что дело тут не совсем чисто».

По его словам, он как-то нашел в ее сумочке лотерейный билет и она не могла объяснить, откуда он у нее. Немного позже он нашел ломбардную квитанцию, по которой видно было, что она заложила два браслета. Об их существовании он не знал. «Ясно, она меня обманывала. Тогда-то я с ней и разошелся. Но предварительно, я здорово отколотил ее. Заодно я дал ей понять, что она за дрянь. Я сказал ей, что она ровно ни о чем не думает, кроме как о всем известных штучках. Я так сказал, господин Мерсо: «Разве ты не видишь, что все завидуют тому счастью, которое я тебе даю? Подожди, пройдет время, ты еще пожалеешь о нем».»

Избил он ее до крови. Прежде он ее не бил. «Так, только изредка, да и то совсем легко. Она начинала кричать. Я затворял ставни и все кончалось как обычно. Но теперь дело другое. По моему я недостаточно наказал ее».

Он объяснил мне, что именно поэтому и нужен ему совет. Лампа коптила, он остановился, чтобы поправить фитиль. Я слушал молча. От вина, — выпил я почти целый литр, — у меня стучало в висках. Папирос у меня больше не было, курил я папиросы Рэмона. Проходили последние трамваи, уносили с собой отдалявшийся шум пригорода. Рэмон продолжал свой рассказ. Досадно ему было то, что «к соитию с ней он испытывал то же влечение, что и прежде». Но надо было ее наказать. Сначала он думал пойти с ней в номера и вызвать полицию, чтобы произошел скандал и ее записали, как профессионалку. Потом он решил поговорить с друзьями из соответствующей среды. Те не придумали ничего. «Стоит ли, скажите, после этого водиться с такой компанией!», заметил Рэмон. Он им это и сказал и они тогда предложили изуродовать ее шрамом на лице. Но он не этого хотел. Надо было подумать. Однако, сначала у него была ко мне просьба. Кстати, что я вообще думаю о всей этой истории? Я ответил, что не думаю ничего, но что история это занятная. Он спросил, как я считаю, обманывала ли она его, — а по моему обман был вне сомнения, — и думаю ли я, что надо ее наказать, и что я сделал бы на его месте. Я сказал, что решить трудно, но что его желание наказать ее мне понятно. Потом я еще немного выпил. Он закурил и стал откровеннее. Ему хотелось бы написать ей письмо, грубое, оскорбительное, но вместе с тем и такое, чтобы возбудить в ней раскаяние. Она к нему бы пришла, он лег бы с ней и в самый последний момент, «перед тем, как кончить», плюнул бы ей в лицо и вышвырнул бы ее вон. Я признал, что в самом деле наказание это было бы настоящее. Но Рэмон сказал, что написать как следует такое письмо, он не в состоянии и рассчитывает на меня. Я молчал и он спросил меня, не затруднит ли меня сделать это теперь же. Я ответил, что не затруднит.

Он встал, выпил еще стакан вина, отодвинул тарелки и остаток колбасы. Потом тщательно вытер клеенку, которой был покрыт стол. Из ящика стола он вынул листок бумаги в клеточку, желтый конверт, красную деревянную ручку и квадратную чернильницу с фиолетовыми чернилами. Судя по имени женщины, это была мавританка. Я составил письмо. Написал я его как попало, однако все же старался угодить Рэмону, потому, что причин поступить иначе у меня не было.

Окончив, я прочел ему письмо вслух. Он слушал, куря и кивая головой, потом попросил прочесть еще раз и остался очень доволен. «Я чувствовал, что ты знаешь жизнь», сказал он. Сначала я и не заметил, что он перешел на ты. Поразило это меня только тогда, когда он сказал: «Теперь ты друг что надо!». Это он повторил дважды и я ответил: «Да». Мне было безразлично, быть его другом или нет, но ему этого явно хотелось. Он запечатал письмо и мы допили вино. Затем молча выкурили еще несколько папирос. На улице была тишина, проехала только одна машина. Я сказал: «Поздно». Рэмон с этим согласился и заметил, что время идет быстро.

В известном смысле это было верно. Мне хотелось спать, но подняться было трудно. Рэмон сказал мне, что не следует распускаться. Сначала я не понял его. Он объяснил, что знает о смерти мамы, но что рано или поздно это должно было случиться. Таково же было и мое мнение.

Я встал. Рэмон крепко пожал мне руку и сказал, что мужчина мужчину поймет всегда. Я затворил за собой дверь и несколько секунд простоял на площадке в полной темноте. В доме все было тихо, снизу, из глубины лестницы, поднимался сырой, смутный запах. В ушах у меня билась кровь. Я стоял неподвижно. В комнате старика Саламано глухо проскулила собака.



Поделиться книгой:

На главную
Назад