— И что вы советуете?
— Научиться ждать, участвовать только в надежном, серьезном деле.
Софи усмехнулась презрительно:
— Узнаю мужские речи. Но ведь вы не купец, господин подполковник! О каком солидном, серьезном деле вы толкуете? Мы что, салом или щетиной торгуем? Не о прибылях речь, а о судьбе земли русской. Которую ваши предки, рюриковичи, собирали. А мои строили по зову великого Петра. Зачем же шли мы в эту землю, от варягов, от франков? Чтобы столетние, тысячелетние усилия пустить прахом? Чтобы первобытная дикость вернулась? Нет! Дикие древляне разорвали Игоря, но пришла Ольга и расплатилась огнем и мечом.
— Софи! Ради бога.
— Что вы можете возразить?
— Я не собираюсь возражать. Вы мои самые сокровенные мысли высказываете. Но умоляю: будьте благоразумны!
— Вот-вот! Повсюду дух капитуляции, предательства, измены принципам и собственной душе. Одни поднимают руки перед Буденным, другие бросаются под поезд или стреляют в собственный висок, третьи призывают к разуму.
— Вы несправедливы.
— Я права. И мне не нужна организация с гарантией или доходное дело. Моя организация — моя совесть, мой гнев, моя кровь. Я готова вступить в любую организацию, лишь бы она сражалась. Войти в союз с чертом, с дьяволом, с любым бандитом, если он против Советов. Я сама своя организация, Алексей Александрович. Благодарю вас, что не оставили меня в скорбный час, однако вам пора. Красные на пороге.
— Я не заслужил, Софи…
Но она была неумолима. Яростна и неумолима. А он с каждой минутой испытывал незнакомую раньше подавляющую слабость.
«Да что это?.. Неужели так разволновался?..»
Вдруг его качнуло, и Барановский непроизвольно схватился за выступ каменной стены. На лбу выступил холодный, как ему показалось, пот, и он вытер его перчаткой.
— Что с вами? — спросила Софи, сразу меняя тон.
— Вы были правы, — пошутил он через силу, — мужчины стали слабее. Это отступление, смерть Михаила, наш спор, видимо, выбили меня из колеи.
— Да что с вами?
— Голова кружится, озноб какой-то.
Она быстро протянула ладонь к его лбу.
— Да у вас жар!
— Простуда, наверно. Весна гнилая. Вот досада…
— Вам нужно немедленно в госпиталь, Алексей Александрович!
— Да нет. Перемогусь.
— Боюсь, что это не простуда.
— Вы думаете?..
— Доверьтесь моему опыту.
— Неужели?..
Он чувствовал, как слабеет его голос.
— Да, это очень похоже на тиф.
— Как не вовремя…
Так болезнь вырвала Барановского из потока событий, разрушила его намерения и планы, и он не попал не только в Америку или в Париж, но даже в Крым.
Двадцатый год Барановский провел на Кубани, скрываясь, на нелегальном положении. Для него это был год слабо вспыхивающих время от времени надежд и горьких разочарований. Ждал Врангеля, когда в Приморке высадился Улагай, но недолгая радость померкла, как ранее развеялись надежды на поляков, взявших было Киев. К третьей годовщине Советской власти красные ворвались в Крым. Белого фронта больше не было. Но оставались еще люди, объединенные в подполье, которые упорно верили в несбыточное, И в начале двадцать первого года Барановский, хотя он и верил гораздо меньше других, по заданию организации приехал в город погибшего, как он считал, Юрия Муравьева.
Софи выехала туда же немного раньше…
Утром следующего после нападения на поезд дня, после ночи, когда Юрий Муравьев, которого не только Барановский, но и родные считали погибшим, вернулся домой, мать Юрия Вера Никодимовна поднялась рано, быстро оделась и направилась по улице вниз, к домику, где жила Таня Пряхина. Шла она ради Юрия. Потому что, хотя и хорошо относилась к Тане, терпеть не могла и даже опасалась старшего ее брата Максима, человека резкого, фанатичного, — в ее понимании, большевика…
Семья Пряхиных была из недавних горожан. Они переселились в город в девятьсот восьмом году, а ранее проживали в хуторе Вербовом, на севере Области войска Донского, хотя к воинскому казачьему сословию отец Тани и Максима не принадлежал. Происходил он из крепостных, которые после реформы шестьдесят первого года стали так называемыми донскими крестьянами. Не имея казачьих привилегий, они не несли и обязательных воинских тягот, связанных со службой в конных полках, а призывались в пехоту и артиллерию. Прошел с батареей японскую войну и отец Тани — Василий Пряхин.
Зато жена его, мать Татьяны, была урожденной казачкой из соседнего хутора Крутоярова. Оба хутора тянулись вдоль одной речки и даже смыкались крайними домами, но разница между ними была заметна — земли у казаков было больше, и дома, называемые куренями, стояли пореже, просторно, в отличие от тесно сбившихся крестьянских хат.
Недолюбливая друг друга, и те и другие ходили, однако, в одну церковь, а дети в одну школу при церкви, построенную на меже. Там и познакомились, а потом связали свои жизни навсегда, вопреки сословным предрассудкам, Алена и Василий.
В мире и согласии прожили они в Вербовом до восьмого года. Детей у Пряхиных из девяти, родившихся к тому времени, осталось пятеро. Из них характером и способностями выделялись двое — Таня и Максим. Именно он и подтолкнул семью к переезду в город…
Впрочем, и сам Василий Поликарпович не раз подумывал о новой жизни. Манила мечта из заброшенного в стороне от больших дорог хутора перебраться туда, где детям будет полегче и получше, избавить их от трудной и однообразной крестьянской жизни, в которой одна всех ждала участь — как говорилось, быкам хвосты крутить.
Однако решающий толчок сделал Максим.
Внешностью и натурой Максим Пряхин пошел в деда-казака. И в гордости, и в независимости доходил до крайности, от собственной непримиримости много претерпел. Нелады Максима с жизнью начались с детства, как только осознал он двойственность своего положения. Крестьянская ребятня частенько дралась с соседями-казачатами. Начиналось обычно вызовом казачат:
— Хохол-мазница, давай дражниться!
— Выходи, чига востропузая!
Так называли казаков.
От словесных схваток переходили к рукопашным, однако не кровопролитным; дрались больше из озорства, чем по злобе. А вот Максим дрался зло. Был он не «хохол», как называли казаки всех иногородних, но и не «чига», потому доставалось от него и чужим, и своим. Сверстники его побаивались и сторонились, и от этого жить уже тогда было горько.
В девятьсот седьмом году, когда мальчишке исполнилось двенадцать лет, дед-казак взял его с собой в город. Не для того, конечно, чтобы ознакомить с городской жизнью, а чтобы присмотрел за лошадьми, пока сам дед будет присматриваться к нужным товарам в магазинах. Ездить казак предпочитал своим ходом, а не в тесном полутоварном вагоне с соответствующим прозвищем «дешевка». В городе пробыли недолго, но Максим увидел для себя главное — в великом многолюдстве сами собой пропадут хуторские его беды. Откуда было ему знать, что городские проблемы пожестче и посложнее деревенских, да и беды свои человек чаще в себе носит?..
Так он затосковал по городу. Даже бежать хотел, если не отпустят. Родители колебались, опасались, но тут, как часто бывает, вмешался случай. Приехал на хутор дальний родственник-горожанин и поддержал Максима, заверил отца с матерью, что знает хорошего человека, столяра-краснодеревщика, который ищет в ученики толкового и старательного паренька. Решили, что случай добрый и упускать его нельзя…
Столяра родственник действительно знал. Однако действовал не бескорыстно. Был он горьким пьяницей и по пути продал и пропил всю заботливо собранную справу, которой родители снабдили сына для новой жизни. Пропил даже сапоги, так что мальчишка оказался среди зимы буквально раздетым и разутым, простудился и тяжело заболел.
Хотя здоровый организм подростка болезнь одолел, происшествие это произвело на самолюбивого и впечатлительного Максима особо глубокое воздействие и, можно даже сказать, повлияло на всю его дальнейшую жизнь. С одной стороны, он возненавидел обман и насилие, с другой, стал крайне недоверчивым, подозревая за самыми благими обещаниями и посулами помыслы нечистые.
Конечно, сформировалось это в сознании четко гораздо позже, а пока философствовать особенно не приходилось, учение у столяра оказалось нелегким, и потребовалось немало попотеть, чтобы добиться первых успехов. Свою трудовую жизнь он описал в послании родителям:
«Лети, мой листок, с запада на восток.
Лети, не свивайся, никому в руки не давайся, а дайся тому, кто мил сердцу моему.
Дорогая мамаша и папаша!
Родные сестренки и братишки!
Посылаю вам низкий поклон от бела лица до самой сырой земли, а также первый мой заработок, из которого я ни грошика не истратил, честно заработанные пять рублей. Купите на эти деньги что нужнее…»
Далее шло описание быта и развлечений:
«Живу и сплю я в мастерской, под верстаком на стружках. Стружки мягкие и пахнут хорошо. Стараюсь понять премудрость столярного мастерства, чтобы научиться любую вещь делать, хоть из ореха, хоть из красного дерева.
Хозяева меня из дому выпускают редко. Даже в церкви был всего два раза, видел, как еврея крестили в нашу веру, вот и все…»
А под конец прорвалось горькое:
«По вас сильно соскучился, так что и рассказать не могу. Не одна горючая слеза в стружки скатилась.
Скорее приезжайте сюда!»
Письмо оказалось решающим. Пряхины начали собираться в дорогу, кроме старшей дочери Анастасии, которая уже была замужем и осталась жить на хуторе…
Осенью того же года младшую сестру, Таню, приняли в школу.
К учебе Таня стремилась давно. С раннего детства она замечала, что образованные живут иначе, прежде всего в чистоте, а хуторянин, будь он хоть первый богатей, вроде Игната Митрофанова, у которого и кони, и быки; и овец отара, и крыша под железом, — а все одно в навозе. Другое дело учительница Мария Васильевна. Игнат, пожалуй, и побогаче учительницы, но разве сравнишь? У того одни иконы, а у нее книги, руки белые, с чисто подстриженными ногтями, запах совсем другой, не хуторской, ароматный, одинаковое с Митрофановыми снохами платье совсем иначе носит. Такой хотела стать и Таня.
На первом уроке учительница, показав ей место за партой, сказала:
— Садись, девочка.
Воспитанная по-деревенски Таня ответила:
— Спасибочко, я и постою.
Класс захохотал, а учительница улыбнулась.
Над ней еще не раз посмеивались, когда она говорила «учительша», «здорово ночевали» или «транвай», но постепенно насмешники попритихли. Таня быстро стала лучшей ученицей и охотно помогала отстающим. На третий год учебы учительница посылала ее в первое отделение, чтобы почитать малышам или заняться устным счетом.
Сидя за узеньким столом у окна и отрываясь ненадолго от учебника, чтобы посмотреть на нарядную даму в замысловатой шляпе или на франта в лакированных штиблетах, Таня напряженно думала о своем будущем. Она уже говорила с отцом о гимназии, но получила убедительную отповедь:
— А лопать что будем, если я вас по гимназиям отдам? Раздели-ка двадцать восемь рублей, что я в прошлом месяце заработал, на пять душ. За одно обучение пятерку в месяц платить придется, да книжки купи… А форма?..
Арифметика звучала убийственно, но Таня была не из тех, кто легко уступает. Поединок кончился вмешательством учительницы. Оценившая девочку по способностям и заслугам, она сама пришла к Пряхиным и заверила Василия Поликарповича, что дочь его будет отличницей и ему не придется платить за обучение. Польщенный отец сдался, и учительница тут же присела к столику, чтобы собственноручно написать прошение о допущении Татьяны Пряхиной к вступительным экзаменам в женскую имени государыни-императрицы Екатерины Великой гимназию.
Экзамены прошли, как в тумане.
Сначала диктант и пятерка. Потом беседа с неторопливым священником, который остался очень доволен тем, что девочка подробно рассказала историю «введения во храм» и знала не только обычные молитвы «Верую» и «Живый в помощи», но и особую великопостную. Чуть было не погубила все усилия пожилая и неприветливая преподавательница математики — Таня не смогла объяснить слова «анализ». Но и здесь кончилось благополучно…
Так сбылась главная мечта-надежда, и жизнь заметно изменилась. Появились новые подруги и знакомые, новые книги и новые интересы. Тем временем улучшилось и положение семьи, быт стал более терпимым, менее унизительным. Окрыленная успехами и новыми возможностями, Таня почти не обратила внимания на сараевские события. Уже сто лет, с восемьсот двенадцатого года, войны происходили на окраинах империи, и тех, кто сам не сражался, затрагивали мало.
Первые осложнения внес Максим, объявивший, что пойдет на войну добровольцем. Это удивило всех. За последние годы Максим вырос в мастерового, из тех, кто не только свой хлеб своими руками зарабатывает, но и помимо хлеба кое-что. Справил он костюм-тройку, сапоги хромовые, в кармане жилетки появились часы на цепочке американского золота. И в то же время открыто и резко осуждал царя и министров, говорил малопонятные слова о буржуазии и эксплуатации.
Тут с Таней они во мнениях расходились резко. Максима действительность все больше не устраивала, Татьяна же стремилась занять в ней свое, достойное место.
— Лучших людей самодержавие в застенках томит, — утверждал Максим с жаром.
А ей не верилось, что в тюрьму могут посадить хорошего человека.
— За что же лучших людей держать в застенках? — возражала Татьяна.
— Дура! — кипятился вспыльчивый брат. — За то, что они народу добра хотят. Чтоб мы с тобой, как люди, жили.
— Если мы будем честно трудиться, мы и будем жить, как люди. Вот ты же купил костюм, которого отец никогда не носил!
— А горбил сколько?
— Перестань, пожалуйста! Разве Иван Фаддеевич, — так звали мастера, учителя Максима, — меньше твоего работает? А ты нахватался каких-то слов — «эксплуататор», «буржуй»…
— Эти слова не простые, корень в них.
— Что ж за корень?
— Корень в том, что все богатства нечестным путем наживаются. Один живет, другой на него работает. Хозяин ест, а кухарка ему готовит!
— Кухарки есть и у многих учителей в гимназии. Что из этого? Когда бы они учеников учили, если бы у плиты чад глотали! По-твоему, и учителя эксплуататоры? Я сама хочу учительницей стать.
— В том-то и дело. Прислугу заиметь хочешь. Я тебе, Татьяна, вот что скажу: буржуазным духом ты в гимназии пропиталась. От класса своего отрываешься.
— При чем тут класс? Твой дед казак.
— А я пролетарий. Я с нагайкой на брата-рабочего не пойду.
— Разве те, кто бомбы бросают, лучше тех, что с нагайками?
— Бомбы во имя святого дела бросают! Да что я с тобой, с барышней, толкую!..
«Барышня» он произносил с презрением.
Таким был Максим накануне войны, когда, как и многих, подхватил его вихрь оборончества. Раскрыв Татьянин гимназический атлас, яростно давил он пальцем двуединую монархию Габсбургов, выкрикивал:
— Видали! Каков бугай разлегся! Сербия под ним, что телок малый. А они по Белграду из пушек! Не выйдет. Не дадим. Везде одно и то же. Сильный малого давит. Нет, война эта справедливая. Молодцы сербы, что эрцгерцога угробили. Молодцы! Мы их в обиду не дадим…
Уход Максима на войну внес, конечно, в семью смятение. Однако постепенно оно утихло. Решили разумно: не пойди он с рвением, все равно бы взяли вскоре. А тут еще пришла из Карса фотография. В заломленной набекрень фуражке с кокардой, в погонах со скрещенными пушечными стволами, был Максим красив и лих — на груди серебряный крестик на полосатой ленточке. Дед-казак, приехавший в город — привез сала, пшена и фрукты сушеной, — фото рассматривал, пока слеза не прошибла.
— Моя кровь, казацкая… Эх, коня б ему! Хотя и пушки, понятное дело, не бесполезные. Под прикрытием с пушек казаку, конечно, сподручнее…