Присматриваясь к местным обитателям, Григорий не без удивления замечал, сколько развелось тут неженок л модников. Многие монахи носили под ризами тонкое шелковое белье, даже чулки надевали шелковые. Про одного из таких в Лавре гуляла присказка: «Гедеон нажил миллион». Сей злополучный Гедеон щеголял в туфлях, в пряжки которых было вделано по бриллианту.
Новые манеры решительно вторгались не только в усадьбы провинциального дворянства, но ухитрялись проникнуть и за крепостные стены древних обителей.
Кирилл Лящевецкий, беседуя с другом, советовал ему остаться в монастыре — недавно тут открылась семинария, для которой нужны были преподаватели. Опять же. не сам ли Сковорода восхищается сокровищами здешнего книгохранилища? Да, — соглашался тот, — что и говорить, библиотека замечательная. Но он хотел бы жить поближе к родным местам.
Вскоре они расстались. Григорий возвратился из Москвы в Малороссию.
Через несколько лет потянуло в родные места и Кирилла. Будучи рукоположен в епископский сан, он занял место владыки в Чернигове. Кажется, они больше не встречались, но переписку друг с другом пели. Она отличалась, судя по одному сохранившемуся письму Сковороды, большой искренностью — свидетельством полного доверия. «Ты просишь, — пишет Сковорода, чтоб я яснее показал тебе свою душу. Слушай же: все я оставлял и оставляю, чтоб лишь одно-единственное открылось мне в жизни: что такое смерть Христа и что означает его воскресение? Ибо кто может воскреснуть с Христом, если сначала не умрет с ним? Ты скажешь: не глупый ли человек, до сих пор он не знает, что такое воскресение и смерть Господа. Это ведь известно всякой женщине, всякому ребенку, всем и каждому. Конечно, это так, но я тугодум заодно с Павлом, который поет: «Я все вытерпел, чтоб познать его: и силу его воскресения и его страдания».
Письмо это относится к началу шестидесятых годов. Сковороде было тогда около сорока. Он напряженно думал о смысле человеческого существования, о тайне смерти.
Кирилл Лящевецкий умер через пятнадцать лет после их московской встречи. Смерть его своей нелепостью поразила многих современников. У монахов есть правило: читать сидя или в коленопреклоненном состоянии. Черниговский владыка завел для себя обыкновение читать перед сном лежа в постели, как читают люди мирские, привыкшие к комфорту. Во время чтения он задремал. Книга, выпав из рук, сшибла подсвечник, пламя побежало по бумаге, переметнулось на постель. Преосвященный почивал в драгоценном шелковом шлафроке, ткань моментально была охвачена огнем. Очнувшись, он закричал в ужасе, пытался распутать замысловатую шнуровку шлафрока. Но было поздно. В минуту он сделался пылающим факелом.
В философском диалоге Сковороды «Алфавит, или букварь мира» среди множества символических рисунков есть и такой: мотылек летит из тьмы на пламя свечи и сгорает в нем. Даже в мгновенной гибели крошечного создания — ночной эфемериды бездна поучительного! Есть темнота, в которой и без огня все видно, и есть обманчивый свет, грозящий вечным мраком.
Снова Сковорода в Переяславе. Не без удивления узнает странник, что его разыскивал Степан Томара: хочет опять зазвать к себе в Каврай. Мальчик скучает по Григорию, и родитель очень де сожалеет о потере такого отличного учителя. И вообще в Каврае все для него сделают, лишь бы он забыл обиду и вернулся.
«Нет, нет» — крутил головой Григорий.
Однажды приятель, пригласил его с собою в дальнюю прогулку. Ехали, прихватив в телегу узел со снедью, любовались степными далями. Устав от обилия впечатлений, Григорий растянулся на сене, стал подремывать, потом крепко уснул.
Пробудился он от ночного холода. Стояли на дворе чьей-то усадьбы, странно знакомой. Да никак это Каврай!
Надо же, приятель, подговоренный Томарой, обманом завез его в село, куда он и во сне не желал бы вернуться. Что было делать?
Томары встретили Сковороду как долгожданного родича. Словно совсем другие люди стояли перед ним.
Так и остался он здесь.
И возвращается ветер на круги своя…
ПОЭТ
Опасно жить не останавливаясь. Нужны какие-то передышки, нужно, отложив все попечения, ощутить себя, хоть на время, в совершенном покое, посмотреть на свою жизнь как бы посторонним взглядом: пусть ей, твоей жизни, станет немножко совестно, что так разогналась.
Второе каврайское жительство — долгожданная награда уставшему от скитаний, неустройств и душевной неопределенности Сковороде. Что было бы с ним дальше, кем бы он стал, не будь этих двух с лишним лет необходимейшей передышки?
Выдалось наконец-то и ему время: он мог отлежаться на теплой земле, приглядеться к себе: кто он?
Будто в награду за все прошлые обиды, Каврай теперь расстелился перед ним маленьким раем, и взошла над этой земелькой радостная райская дуга — так называл он радугу… Прошли облака. Радостна дуга сияет. Прошла вся тоска. Свет наш блистает… Ухаживали теперь за ним почти как за ребенком, лишь бы не покидал Васю. Вот ведь каковы оказались Томары! Мог ли предполагать он в них столько любезности?
Эти их любезность и предупредительность своим следствием имели то, что у него вдруг обнаружилось бесценное приобретение — свободное время, не снедаемое тревогой и чувством угнетенности, которые прежде отравляли ему в Каврае почти всякий день и час. Может быть, только теперь он и осознал по-настоящему, насколько это драгоценно — иметь возможность и, главное, уметь быть одному самим с собой и как не хватает этого почти каждому человеку.
И он ходил по безлюдным тропам, садился под деревом, опираясь спиной о жесткую кору ствола.
Ах поля, поля зелены, …
Смотрел и не мог насмотреться, слушал тишину и никак наслушаться не мог. Ах поля, поля зелены, поля, цветами распещренны! Ах долины, яры, круглы могилы, бугры!
Как хорошо! И как он любил все это — тенистый изгиб ручья, холмик посреди поля…
Он завел себе привычку — вставать, как пожилые крестьяне, до солнца. Самый тихий час встречал его за селом. Допевали свое соловьи, полоща горло холодным туманом. Отрывались от остывшей земли первые жаворонки.
И так — каждый день, и к этом блаженном однообразии, и этой почти в этой почти священной повторяемости тоже был великий покой.
«Пропадайте, думы трудны, — пел Сковорода, — города премноголюдны! А я с хлеба куском умру на месте таком».
Блажен муж, которому открылось, что не его это занятие — выпрашивать, выклянчивать у жизни подарки. Ведь она гораздо щедрее, чем он даже предполагал, и самая, пожалуй, большая ее щедрость — это кусок хлеба, который он может жевать на воле. Кусок хлеба и воля. Лес, поле, трава, говор воды, безмолвное сочувствие природы человеку…«Ничего я не желатель, кроме хлеба да воды, нищета мне есть приятель — давно мыс нею сваты».
«О боже мой, ты мне — град — пел Сковорода. — О боже мой, ты мне — сад! Невинность мне — то цветы, любовь и мир — то плоды. Душа моя есть верба, а ты сси ей вода. Питай мене в сей воде, утешь мене в сей беде».
Два с лишним года было дано Григорию, чтобы ходил на воле и пел. «Здравствуй, мой милый покою! Вовеки ты будешь мой. Добро мне быти с тобою: ты мой век будь, а я твой. О дуброва! О свобода! В тебе я начал мудреть, до тебе моя природа, в тебе хощу и умреть».
Для того чтобы быть мудрым, нужно не только много видеть, читать, узнавать, но нужно еще — и это главное — уметь останавливаться, отдаваться всем своим существом покою. Ведь на бегу невозможно сравнивать, а мудрость есть возможность сравнивать. Сравнивать и избирать лучшее, достойнейшее, Он мог теперь сравнивать, потому что, когда тело неподвижно, мысль стремительна и, ничем не стесненная, делает глубокие нырки в прошлое. Он вспоминал, кем он был, — а кем он только не успел уже побывать, какие роли не успел проиграть! Пастух, бурсак, певчий, скиталец, учитель, сочинитель. Сравнивал, чтобы понять: какое же из всех этих лиц есть его истинное? Или, может быть, это лицо еще не проявилось, и его ждут совсем иные поприща?
«Не хочу за барабаном ити пленять городов, но хочу и штатским саном пугать мелочных чинов…»
Нет, это все не его лица. «Не хочу и паук новых, кроме здравого ума».
Он и прежде знал за собой умение сочинять вирши на тот или иной случай. Но то были старательные поделки натренированного школяра. Теперь же обнаруживалось в нем совсем иное — то, чего он и не ждал и не предполагал в себе.
Сковорода-поэт предшествует Сковороде-философу. Большинство своих стихотворений он сочинил в пятидесятые и шестидесятые годы XVIII века. Последующие десятилетия — время философской прозы. Однажды, уже на старости лет, Григорий Саввич решил собрать все, что было написано когда-то в каврайские годы, и стихи более позднего времени, а собрав, выделил тридцать стихотворений в отдельный сборник.
Так появился «Сад божественных песней». Некоторые из старых стихов были снабжены авторскими комментариями, в которых указывались обстоятельства и время написания.
Тематический разбор поэтического наследия Сковороды впервые осуществил русский дореволюционный философ Владимир Эрн. «Сад божественных песней», по Эрну, — свидетельство напряженных внутренних борений мыслителя, сборник открывает нам «душу мятущуюся, глубоко скорбную, исполненную воли страстной, хаотической, трудно насытимой». Такая характеристика основана на очень часто встречающихся у Сковороды упоминаниях о «тоске проклятой», злой воле, о некоем беспрерывно мучающем человека бесе скуки и печали. Но, вопервых, лирика Сковороды — это по преимуществу не автобиографическая, лирика. Конечно же, он пишет о себе, когда восклицает в одном стихотворении:
Но это сказано им не столько о себе и о своем, сколько о человеке вообще, об универсалиях человеческого бытования. Скука и тоска Сковороды здесь — не самоощущение частного лица, не психологические переживания комнатного масштаба и уж, право, вовсе не каприз пресытившейся натуры, «страстной, хаотической, трудно насытимой».
Можно ли и применении к Сковороде говорить о «трудно насытимой» воле, если большинство его каврайских стихотворений недвусмысленно посвящены решительному, добровольному самоограничению, развенчанию «воли», теме нищелюбия?
«Довольство малым» делается едва ли не ведущей темой всей его лирики. «Песнь 18я», целиком посвященная этой теме, от начала до конца построена на контрасте «высоких» и «низких» образов и этим своим параллелизмом активно смыкается с народной песенной традицией.
Пестрое позорище мира, где правит «суета сует и всяческая суета», получает окончательную оценку в чрезвычайно сильной заключительной строфе — ее можно без всяких оговорок поставить в один ряд с державинским переложением 81го псалма. Сковорода изображает здесь еще один персонаж «мирского театра» — нелицеприятную смерть, чье всепожирающее пламя беспощадным светом озаряет ничтожные земные страсти и вожделения.
Перед лицом смерти должны быть переоценены все ценности дольного мира. Она по только равнодушно уравнивает земную иерархию, не только подчеркивает смехотворность посягательств зарвавшегося человека, она еще и самое справедливость. Ведь не страшна она тому, у кого не может ничего отнять. Отнимется у берущего. И уже отнимается — каждый день, всякий час. Страшный суд, заявленный как итоговая страница всемирной истории, уже и сегодня ежечасно совершается — в плаче, терзаниях, мучительной животной боязни лишиться всего нажитого. Поистине: «Ах ты, мука, люта мука!»
Так под пером Сковороды оформляется парадоксальная диалектика богатства и нищеты. Кто в первую очередь достоин сожаления в этом мире, как не стяжатель, которого ни на минуту не оставляет страх лишиться накопленного?
Сковорода, как видим, нисколько не преувеличивал, когда, обращаясь к молчаливым собеседникам — Каврайским полям и лесам, ко всей окружающей природе, признавался: «В тебе начал я мудреть». Написать такие стихи, какие он написал тут, можно было, лишь преодолев в себе жизненную неопределенность, поднявшись над всеми испытанными состояниями и выбрав из их множества единственно достойный, отвечающий его духу путь.
Современному читателю стихотворения Сковороды могут показаться слишком архаичными, хотя — для своей эпохи — писал он удивительно просто, много проще, чем, допустим, его современник Тредиаковский. Сковороду-поэта читать трудно потому, что сочинял он на языке, который несколько особняком стоит на литературной карте XVIII века. Это не был русский литературный язык той эпохи, классические формы которого закреплены в творчестве Ломоносова, Сумарокова, Державина. Это не был и украинский литературный язык — его возникновение относится лишь к концу XVIII столетия. Сковорода писал на переходном языке малороссийской книжности своего времени, который иногда называют староукраинским книжным, а иногда славяно-российским языком, потому что при известной доле старославянизмов и украинизмов в словарном составе он все-таки тяготеет к русской языковой стихии. Дополнительную окраску языку Сковороды придают и обильно используемые им латинизмы — свидетельство академического воспитания. Но ими он пользуется с большим тактом, как правило, лишь для создания сатирических ситуаций.
В первой половине XIX пека, когда на глазах изменился русский литературный язык и широко заявил о своем праве на существование украинский, сложилось весьма критическое отношение к письменности предшествующей эпохи. Речь XVIII века казалась чересчур громоздкой, вычурной, эклектически-безвкусной. В общем-то очень высоко ценивший Сковороду Тарас Шевченко назвал его язык «винегретным».
Сегодня язык, на котором Григорий Сковорода писал свои стихи, басни и прозаические диалоги, нуждается не просто в снисхождении, но и в самой решительной реабилитации. И это вполне будет справедливо. Сковорода-писатель прекрасно чувствовал себя в современной ему языковой стихии, она его нисколько не смущала и не служила помехой для его самовыражения. Переведи мы все его творения на современный русский или современный украинский, и сколько обнаружится невозместимых потерь! Писателя можно любить только в его неповторимости, а значит, через труд, через сопротивление времени, языка, предрассудков, обычаев.
Когда в «Песне 10-й» Сковорода пишет: «всякому голову мучит свой дур» или «с диспут студенту трещит голова», то эти речевые обороты вполне поддаются переводу в современные грамматические формы: «своя дурь» вместо «свой дур» и «от диспутов у студента» вместо «с диспут студенту». Но подобные «исправления» незамедлительно разрушили бы обаяние сковородинской речи.
На том же самом языке говорила и писала целая литературная школа, сейчас почти забытая. У нее была многочисленная аудитория и свои любимые жанры. Сохранились рукописные песенники XVIII века, иногда включающие в себя сотни популярных текстов, которые звучали в самой разнообразной среде и обстановке: на студенческой вечеринке, в помещичьем доме, на сельском торгу. У монастырской ограды. Стихи предназначались исключительно для песенного исполнения, назывались они кантами, псальмами, духовными виршами. Среди их авторов можно было встретить епископа и семинариста, бродячего дьяка и дворянина-меломана. Это было полу-профессиональное-полуфольклорное творчество книжных, грамотных людей.
Киевская академия в становлении и развитии жанра кантов и псальм сыграла едва ли не решающую роль. Именно в ее стенах эти жанры, перекочевавшие сюда из западнославянских школ и университетов, обрели свою вторую родину. Здесь была разработана чрезвычайно искусная поэтика отечественного канта со множеством ритмических вариантов, с чередованием разносложных строк, с внутренними рифмами, рефренами.
Сковорода не случайно назвал стихотворения своего сборника «песнями». Большинство из них было предназначено не для декламации, а для пения (мелодии к своим стихам, как мы знаем, сочинял он сам). Нотных записей к стихотворениям не сохранилось (кроме одной, очень поздней), но доподлинно известно, что, по крайней мере, три его «песни» еще при жизни автора стали популярны и в народной среде даже приобрели название «сковородинских веснянок». («Веснянки» — один из распространенных жанров народного творчества).
Сковорода из сокровищницы фольклора черпал не только отдельные устоявшиеся образы («Весна люба, ах, пришла! Зима люта, ах, пройшла! Уже сады расцвели и соловьев навели»); многие его стихотворения представляют собой разработку тем, услышанных из уст народа. О «Песне 14й» он пишет, что основой для нее послужила песня «древняя малороссийская о суете и лести мирской». Еще об одном своем стихотворении говорит: «сия песнь есть из древних малороссийских». С веселыми интонациями «веснянок» и «щедривок» часто соседствуют в его лирике мотивы рождественских колядок:
От норм школьно-книжной поэзии, от канонов силлабики поэт уверенно шел к овладению богатыми возможностями народного тонического стиха, хотя и оставался по преимуществу силлабистом.
Уяснив для себя этот переходный характер его поэтики, можем теперь вернуться и к истории с «Рассуждением о поэзии» — трактатом, который, как мы помним, послужил поводом к изгнанию его автора из стен Переяславского училища. Об этой утерянной рукописи одно лишь можно сказать с точностью — она не была и не могла быть изложением силлаботонической системы Тредиаковского — Ломоносова, как ото утверждается некоторыми современными исследователями. Но могла хотя бы потому, что путь Сковороды-поэта пролегал слишком уж своеобычно: да, в его стихотворениях подчас обнаруживаются и почти чистый ямб, и почти чистый хорей, но это не было сознательным следованием правилам директированной системы, а явлением стихийным, под стать тому, что мы нередко и в фольклоре видим, с его стихийными ямбами и хореями.
Возможности народного стиха неизмеримо шире, чем предписания силлабики или силлаботоники. Когда на смену одним законам пришли другие, они в какой-то степени гораздо больше ответили характеру и возможностям языка, но не будем забывать, что силлаботоническое законоуложение было не меньшим культурничеством, чем потерпевшее поражение силлабическое. Для национальной стиховой речи ямбы и хореи тоже ведь некое «крепостное право», хотя и очень увлекательное.
Но спрашивается: если утверждения о том, что трактат Сковороды являлся изложением силлаботонической системы, есть всего лишь красивая легенда, то чем же все-таки «Рассуждение» оказалось неприемлемо для переяславского начальства? Не имея под рукой точных данных для решительных выводов, можно к этому вопросу присоединить и еще один (он одновременно явится гипотетическим ответом): а не содержал ли в себе трактат призыва к постижению народной поэзии, ее ритмических богатств, законов ее образности? Ведь такой призыв прямо соответствовал бы поэтическим симпатиям самого Григория Сковороды.
Впрочем, подчеркнем еще раз — это только гипотеза.
1 января 1758 года Василию Томаре исполнилось двенадцать лет. В этот день учитель поздравил мальчика стихотворением, написанным по латыни.
«Круг завершился, начинается новый год. Этот первый день, он году начало и мера. Родиться в день этот, Василий, отрок смышленый, — знак счастливой судьбы…»
Мальчик не напрасно провел столько часов рядом со Сковородой — посвященное ему приветствие он без затруднения мог читать в подлиннике. Вот уж была радость родителям!
Степан Васильевич, беседуя однажды с Григорием, заинтересовался его стихами, а почитав их, сказал: «Друг мой! Бог благословил тебя дарованием духа и слова».
Было это не только признанием Сковороды как поэта, но и, что гораздо важнее, говоря так, Томара тем самым все-таки признавал в нем человека, личность, достойную уважения.
Между тем в каврайской, так неплохо наладившейся жизни предстояли перемены. Подростку пора уже было обучаться дисциплинам, в которых его нынешний наставник совсем не был силен. Родитель прочил Василию военную карьеру.
Дальнейшая судьба Томары младшего достойна того, чтобы кратко на ней остановиться. Сделавшись военным, Василий довольно быстро продвигался по служебной лестнице. В течение ряда лет он исполнял ответственные дипломатические миссии на Кавказе. В будущем его ожидали еще более серьезные задания: по произведении в тайные советники Василий Степанович Томара в конце века был назначен русским послом в Константинополь.
Широта интересов, склонность к художественным и литературным занятиям открыли ему двери в общество самых знаменитых литераторов эпохи. Он познакомился с Державиным, Василием Капнистом, Николаем Львовым, (среди архитектурных работ которого сохранился проект дома для Томары), позднее принимал участие в судьбе юного Гнедича.
Не забывал Томара и своего Григория Саввича. Отправляясь в 1784 году с дипломатическим поручением на Кавказ, он намеревался по дороге свидеться с любимым наставником и даже пригласить его с собою для совместного путешествия. План этот осуществить не удалось, и вместо Сковороды на юг совершила путешествие одна из его философских рукописей, взятая Василием для прочтения. «Бродила она, — писал по этому поводу Сковорода, — даже до Кавказских гор…»
Образ своего благородного каврайского пестуна Василий сберег в душе на всю жизнь. Вот с какой неподдельной грустью обращался он в письме к старому уже философу: «Вспомнишь ты, почтенный друг мой, твоего Василия, по наружности может быть и не несчастнаго, но внутренно более имеющаго нужду в совете, нежели когда был с тобою. О, если бы внушил тебе господь пожить со мною! Если бы ты меня один раз выслушал, узнал, то б не порадовался своим воспитанником. Напрасно ли я тебя желал? Если нет, то одолжи и опиши ко мне, каким образом мог бы я тебя увидеть, страстно любимый мой Сковорода? Прощай и не пожалей еще один раз уделить частицу твоего времени и покоя старому ученику твоему — Василию Тамаре».
В переписке Державина есть в высшей степени интересное сведение об ученике Сковороды: во время второй русско-турецкой войны тот участвовал в морских операциях на Средиземном море и встречался с молодым Наполеоном. Будущий император Франции находился тогда в чине подполковника и пожелал наняться на службу в русскую армию. Запрос его поступил к Томаре, которому показалось, что французский офицер требует для себя слишком высокого чина — русская сторона может предложить ему лишь майорское звание. Такое условие Наполеону не подходило, и контракт (который мог бы поворотить русло европейской истории в совершенно ином направлении!) не был подписан.
Кажется, как неимоверно далеко это событие от тихих уроков в каврайской усадьбе! Совсем иные миры! Но так ли уж иные? В конце концов, разве не о таких судьбах, как судьба Наполеона, размышлял Сковорода задолго до общечеловеческих и личных потрясений нового века?
В КОЛЛЕГИУМЕ
Еще два стихотворных посвящения, включенные позднее Сковородой в «Сад божественных песней», адресованы представителям духовенства — Гервасию Якубовичу и Иоасафу Миткевичу. Оба эти человека сыграли немалую роль в жизни Григория.
Первый был выходцем из известного в Малороссии казацкого рода Якубовичей, многие представители которого в разное время достигали высоких воинских чинов и званий, являясь ревностными носителями и защитниками идеи гетманства. Гервасий предпочел воинской карьере духовный путь, но темперамент защитника старых «отцовских» прав и привилегий остался в нем и под монашеской рясой.
Ярко обнаружилось это, например, в 1751 году, в событиях, последовавших по смерти переяславского епископа Никодима. Местное духовенство решило не ждать назначения нового лица со стороны Синода, а, по древним правилам, самим избрать кандидатов на архиерейское место. В переписке и переговорах, завязавшихся по этому поводу между инициативными переяславцами с одной стороны, а гетманской канцелярией и киевской митрополией — с другой, Гервасий Якубович, тогда консисторский писарь в Переяславе, принял едва ли не самое активное участие: не только редактировал прошения, но и ездил специально в Глухов, чтобы представить в канцелярию подарок, «обещанный от убогой катедры». Выборы были разрешены, и в их результате определились три кандидатуры. Одним из трех стал Иоасаф Миткевич, который в это время игуменствовал в отдаленном Новгороде.
В Синоде на «демократическую» вольность переяславцев посмотрели косо, и епископа прислали своего, «синодального» (это был уже известный нам Иоанн Козлович).
В 1758 году судьба снова свела вместе два имени — Якубовича и Миткевича. К этому времени Иоасаф уже был епископом на соседней с переяславской кафедре, в Белгороде. Миткевич вспомнил отца Гервасия, несколько лет назад хлопотавшего о нем, и исходатайствовал ему место архимандрита белгородского кафедрального монастыря.
Вот по этому-то поводу (отъезд приятеля монаха в новые края) и написал Григорий Сковорода свое напутственное стихотворение «отцу Гервасию Якубопичу»:
Новый епископ постирался обзавестись надежными помощниками, верными и искренними. Никто более не мог подойти ему, как те, что дружески проявили себя во времена, когда это еще не могло быть связано с их стороны с конъюнктурными соображениями. Именно поэтому, должно быть, Иоасаф Миткевич и вызвал к себе отца Гервасия. Именно поэтому же год спустя Якубович шлет в Каврай аналогичный вызов Сковороде. В предварительной беседе с Иоасафом Гервасий «представил ему о Сковороде одобрительнейше». Епископ заочно проникся доверием к провипциальному учителю-отшельнику. В это время была нужда укрепить опытными людьми преподавательский состав харьковского коллегиума. Сковорода — стихотворец и опальный автор нашумевшего «Руководства по поэзии» — отличная кандидатура на должность учителя пиитики! Уж порядочно засиделся он в захолустье, довольно ему таить свой талант в каврайском черноземе. Вышколил молоденького Томару — пора и на широкое поприще!
Так тридцатишестилетний Григорий Сковорода оказался в Харькове.
Харьков — город молодой, а многим древним нос утрет — веселый и щеголеватый город. На холме, над речкой Лопанью — высокие стены крепости-монастыря, многоярусный, трехверхий Покровский собор — там коллегиум. Рядом — шум и чинная деловитость главной губернской улицы. Генерал-губернаторский дом, здание магистрата, различные присутствия, гостиный двор — все свежей постройки, каменной кладки нарядные дома. Над зеленью палисадов — перекличка церковных маковок и колоколен. Внизу, за Лопанью, — заливные луга, мещанские околицы и выселки, дорога на Полтаву и дальше, на Киев.
Под стенами коллегиумного монастыря, на противоположном берегу, разбита ярмарочная площадь. Четыре раза в год затопляет ее пестрая волна торгового люда харьковские ярмарки далеко славны. Студентам до базарных рядов рукой подать. Потому и спуск к мосту прозывается «бурсацким», а пронырливых школяров базарные со зла кличут «раклами». «Налетели раклы — очищать столы».
Каникулярное время — тихое, пустует деревянный барак бурсы, не съехались еще и преподаватели. Училищный корпус большой, в два этажа; на втором находится «труба» — длинный коридор, по обеим сторонам которого двери аудиторий. Комнаты громадные, а вот печей нету. Зимой тут на чернила не надышишься!
В большой зальной комнате на стенах различные символические изображения. Один из эмблематов представляет существо, подобное черепахе, только с длинным хвостом. На панцире сияет золотом звезда. Коротка и загадочна надпись: «Под сиянием язва». Что бы значил этот язвительный намек?..
В общем-то училище как училище, не хуже, но и не лучше иных. Зато библиотека очень богатая. Новый белгородский епископ выказал себя щедрым покровителем наук: построил под книгохранилище специальные каменные камеры и подарил в пользование учителям и студентам собственное книжное собрание.
Но подлинная гордость библиотеки — три сотни книг, доставшиеся училищу от покойного Стефана Яворского, президента Синода при Петре I. Конечно, в его библиотеке богато представлен Аристотель, первый философский авторитет для киевских ученых старшего поколения, к которым и сам Яворский относился. В хорошем подборе тут античные классики, от Гомера до Сенеки, есть «Иудейская хроника» Иосифа Флавия, множество других исторических трудов, целая библиотека по патристике, работы новоевропейских ученых, поэтов, комментаторов… Отвыкшему от такого царственного обилия книг провинциальному репетитору одно лишь прикосновение к древним, с золотым тиснением корешкам — и то уже радость. А сколько радостей впереди, когда он примется вкушать от этих нежно благоухающих фолиантов!
Но прежде чем тащить под мышками в свой угол старинные тома, необходимо просмотреть одну тоненькую, новую, с казенным названием книжицу — «Инструкция».
«…В сей школе учеников, как малолетних детей, не мучить изустным чтением правил и изъятий, и в них через то склонности к учению с самого начала и обыкновенно навсегда не отнимать; но всемерно стараться познание правил внедрять, в них посредством употребления и упражнении в оных…» Инструкции недурна, метит прямо по зубрению..
А вот еще: «Учеников никогда не бить по щекам, за волосы не рвать, не бить по спине, не штрикать ничем в глаза, в зубы и в грудь…» Тоже метко бьющее правильце!