Алексей Цвелик
Жизнь в невозможном мире
Посвящаю эту книгу всем, кто меня любил и тем самым сделал мою жизнь возможной: бабушкам, папе и маме, брату, жене, сыну Мише, своим друзьям
Вступление
Мы живем в мире, где людей разделяет множество незримых перегородок. Барьер, присутствие которого я, как человек и как ученый, чувствовал всю жизнь очень остро, — это барьер между «физиками» и «лириками». Материальная сторона нашей цивилизации создана «физиками»: именно на основе научных достижений последних трехсот лет выросла вся та технология, плодами которой мы пользуемся. Моральная же сторона создана в основном «лириками», и многим людям ныне кажется, что между двумя этими пониманиями жизни пролегает глубокая пропасть. Острота противоречий усугубляется тем, что процесс технологизации зашел настолько далеко, что в нашем окружении трудно найти предметы, происхождение которых не было бы в каком-то смысле искусственным. Поэтому от науки никуда не уйти, и она не ограничивается тем, что дает инструкции по изготовлению стиральных машин, компьютеров и ракет. Кардинально изменив материальную сторону нашего существования, наука принесла и продолжает приносить огромное количество новых идей, касающихся устройства мира и положения в нем человека. Идеи эти зачастую противоречат представлениям, которыми человечество жило на протяжении веков, что вызывает яростное отрицание одних и бурный энтузиазм других. Первых тревожит, что научные достижения могут привести к подрыву установленных веками моральных ценностей и норм, другие, напротив, именно этого от науки и ждут. Примерами научных представлений, вызывающих ожесточенные споры, являются теории о происхождении Вселенной (теория Большого взрыва), о возникновении жизни и ее развитии (теория эволюции); остро волнуют вопросы о связи физики с возможностью свободы воли и т. п. В этой книге я пытаюсь показать, что озабоченность одних и энтузиазм других являются в равной степени плодами недоразумения и непонимания того, что на самом деле говорит наука.
Вопрос о том, правильно ли мы понимаем смысл научных теорий, далеко не праздный. Из полупереваренных «научных» истин вырастали и вырастают разного рода идеологии, предлагающие упрощенные картины мира, дающие их носителям ложную уверенность в разумности совершаемых ими действий. Идеологии берут из научной системы какое-то отдельное утверждение и превращают его в своего рода абсолют, универсальный рецепт, призванный решить все проблемы, зачастую включая нравственные. Последствия и для общества, и для науки, как правило, бывают трагическими. Не так давно над третью планеты властвовал марксизм, бывший, разумеется, «истинно научным» и «научно» решавший, кому жить, а кому нет. На «науке» была основана теория о превосходстве арийской расы. Общественные последствия господства этих учений известны. В странах, где главенствовал марксизм, экономическая наука совсем не развивалась, а в Германии в результате изгнания «неарийских» ученых наука потерпела катастрофу, от которой она оправилась только сейчас. В наше время такой воинствующей идеологией стал дарвинизм — из него стремятся делать далеко идущие выводы о законах общественной жизни. Думаю, его идеологическое господство не принесет полезных плодов ни жизни, ни обществу.
Мой опыт чтения популярной литературы и общения с людьми самых разных профессий, включая мою собственную, состоит в том, что нередко весьма образованные люди либо имеют смутное представление о фактах, которые наука полагает твердо установленными, либо их истинное значение остается недоступным пониманию. Часто, например, приходится слышать утверждения, что, переместив Землю из «центра мира» на периферию нашей Галактики, наука умалила значение человека, якобы «свергнув его с пьедестала, на который возводила его религия». Последнее утверждение является настолько распространенным, что я взял его в кавычки, как цитату. Произнося эту бессмыслицу, люди даже не задумываются над тем, что человек никогда бы не выжил, если б наша планета была помещена в центр Галактики. Еще один расхожий предрассудок состоит в том, что Эйнштейн якобы доказал, что «все относительно», а потому «у каждого своя правда» и, значит, доискиваться до истины не так уж обязательно. На самом деле смысл теории Эйнштейна диаметрально противоположен этому утверждению, и наука, как до, так и после Эйнштейна, занимается именно поиском истины. А если вспомнить непрекращающиеся дебаты на тему происхождения человека от обезьяны, то они очень напоминают спор между славянофилами и нигилистами, описанный Козьмой Прутковым в «Погребении тела в Бозе усопшего поручика и кавалера Фаддея Кузьмича П…».
Наиболее важным в мировоззренческом отношении предрассудком является тот, что научные данные якобы свидетельствуют: жизнь является совершенно случайной аномалией и потому «бессмысленна». На самом деле вся история мироздания показывает неуклонный процесс возникновения все более и более сложных систем, так что появление сложнейших из них — живых организмов — выглядит совершенно закономерно. По всей видимости, жизнь (или, во всяком случае, ее возможность) обеспечена самой структурой законов природы.
Безусловно, одной из причин плохой информированности широкой публики является сложность научных дисциплин. Действительно, многие положения, признаваемые ныне наукой, вроде того, что время, пространство и материя (то есть наша Вселенная) имели начало, довольно тяжело усвоить обычному человеку, хотя уже и в V веке нашей эры для таких мыслителей, как святой Августин, не составляло труда это вообразить. Однако сложность — не единственная и даже не главная причина неверных представлений, так как суть многих научных идей можно уяснить себе не будучи специалистом в той или иной области. Думаю, дело тут в другом, а именно в убежденности, ставшей для многих бессознательной, что науке в конечном итоге совершенно нечего сказать человеку о главном: откуда он и в чем смысл его существования. Мне, всю жизнь интересовавшемуся проблемами, выходящими за пределы моей узкой специальности, всегда казалось, что науке есть что сказать об этом.
Вопрос в том,
Я сердечно благодарен всем, кто помог мне в написании «Жизни…», в первую очередь Александру Иличевскому. Я безмерно благодарен моей жене Елене, которая терпеливо слушала мое чтение и поправляла мой стиль, и моей любимой теще Тамаре Семеновне Вайсман. Я благодарен Владимиру и Катерине Лебедевым, Юрию Геннису, Ларисе Волохонской и Михаилу Аркадьеву, Андрею Варламову, Евгению и Ольге Демлер, Александру Нерсесяну, Максиму Ходасу, Олегу Старых, Анатолию Кардашу, Александру Белавину, Ольге Кузнецовой; моим школьным друзьям Олегу Риману, Владимиру Зыскину и Андрею Кириченко; Алексею Насретдинову, о. Михаилу Меерсону и его жене Ольге, прочитавшим рукопись и сделавшим подробные замечания, а также всем тем, кто комментировал мои эссе в блоге журнала «Сноб».
Глава 1
Детские впечатления
Я счастливый человек, и основа этого — любовь моей семьи. В раннем детстве, в Самаре, меня опекали бабушки со стороны мамы — баба Тоня и ее тетя, баба Кава (Клава, конечно, но я так говорил). Они во мне души не чаяли, хотя баба Тоня и держала меня в относительной строгости. Жили бедно, в тесноте, но я как-то не осознавал этого тогда. Главное заключалось в любви, теплоте и происходившем от них чувстве защищенности.
Мой отец был инженером-конструктором, мама — врачом-педиатром. Почти как в песне Вероники Долиной:
Бабушка Тоня до пенсии преподавала историю в школе, баба Кава работала на макаронной фабрике.
В моей семье не было ни диссидентов, ни людей религиозных. Были просто порядочные, честные люди. «Мать праведна, как стена каменна», — говорит ныне забытая русская пословица.
От бабушки Тони перешло ко мне увлечение историей. До сих пор помню картинки из ее книг: бюст Перикла, пирамиды, греческие вазы, одну из которых, с изображением привязанного к мачте Одиссея, слушающего песни сирен, я недавно увидел в Британском музее. Живая история шла от отца, от его рассказов о годах войны, проведенных им в Сибири и на Дальнем Востоке (он служил борт-инженером на пикирующем бомбардировщике Пе-2, а еще перегонял американские самолеты с Дальнего Востока на Урал).
Когда мне было семь лет, на свет появился мой младший брат Саша, с которым мы до моей эмиграции были очень близки.
Огромным детским впечатлением стала для меня дача. Она принадлежала яслям, в которых работала мама, и благодаря этому мы каждое лето выезжали за город. Размер дачи — бывшего поместья — представлялся мне колоссальным. Там были аллеи берез, вязов и дубов: огромный виноградник: плантации вишни и сливы, десятки яблонь самых разных сортов, включая мой любимый золотой ранет; огороды; кусты крыжовника, смородины и малины. И огромное количество цветов: садовник наш (молдаванин с подходящей фамилией Градинарь, то есть «садовник») любил цветы, особенно георгины, и я их любил тоже — меня, ребенка, более всего привлекал их размер. Над цветами вилось огромное количество бабочек и стрекоз. Стрекозы разных видов, от тоненьких голубых «ниточек-иголочек» до огромных лупоглазых гигантов, которые могли и за палец ущипнуть, если были пойманы и обращались с ними неосторожно. Поразительное впечатление производили жуки-олени и жуки-носороги — каждый сантиметра по четыре длиной, с полированными, «черного дерева», рогами и матовым панцирем, они казались пришельцами из каких-то тропических стран, может быть, из Африки, непонятно каким ветром занесенными в Самару. Мы находили их в расщелинах коры дубов, чьим соком они лакомились. А страшные подземные существа медведки, грызшие корни растений? На этих обитателей «царства мрачного Аида» наш садовник регулярно устраивал охоту, перекапывая грядки. Все это поражало воображение, воспоминания эти драгоценны для меня до сих пор. Там пробудилось мое сознание. И первое в жизни воспоминание тоже связано с событием, происшедшим на даче: я лежу в колыбели, в комнате темно, протянувшаяся из темноты белая рука отбирает у меня соску.
Я и сейчас часто мысленно брожу по тропинкам и закоулкам райского дачного сада… Его уже нет. Когда мне было четырнадцать лет, сад вырубили и на его месте построили несколько уродливых пятиэтажек, а пространство между ними залили асфальтом. Где стол был яств, там гроб стоит…
Игрушек в годы моего детства было мало, да и жили мы бедно. Поэтому я мастерил их сам, что, как я теперь понимаю, тоже было счастьем. На даче для этого существовали все условия: у садовника была столярная мастерская, бесхозных деревяшек полно. Мы (то есть я и дети садовника сотоварищи) делали себе из дерева мечи, модели самолетов, лепили целые армии из пластилина и устраивали сражения. Вся дача с ее бесконечными зарослями принадлежала нам. Фруктов, ягод, овощей — сколько хочешь. Красавица Волга рядом, пешком до нее было около километра. Там, на берегу у кромки воды, мы находили черные плитки сланца. Плитки эти с легкостью расщеплялись, как будто открывались почерневшие от времени страницы древней книги. А там, на этих страницах, — отпечатки доисторических существ, чаще всего — трилобитов или спиральных раковин аммонитов. Существа эти исчезли с поверхности нашей планеты сотни миллионов лет назад. Так уже в детстве я ощутил древность Земли — это было почти аксиомой.
И еще одно, что осталось со мной на всю жизнь, — новогодняя (а теперь и рождественская) елка. У нас дома эта традиция соблюдалась свято. С тех пор, где бы и в каком климате мы ни жили, снег ли за окном, дождь или жара, как во Флориде, Рождество и Новый год мы встречаем с елкой.
Веселое счастливое детство, когда нашим творческим силам был дан полный простор! Никакой рефлексии — я просто наслаждался жизнью. Но пришедшее в детстве ощущение природы — как чуда, как тайны, как двери в какой-то еще более волшебный мир — более не покидало меня. Поначалу оно было радостным, с годами стало ближе к тому, что в своих гениальных стихах выразил Лермонтов:
Здесь я позволю себе прервать повествование (так эта книга и задумана: моя жизнь служит лишь цементом, скрепляющим серию медитаций), чтобы поразмыслить над этими стихами.
Как известно, Михаил Юрьевич был человеком, чуждым экзальтации, склонным к грусти и меланхолии. При этом он был наделен недюжинной интуицией: довольно точно описал свою смерть («В полдневный жар, в долине Дагестана…») и в существенных подробностях предсказал русскую революцию («Настанет год, России черный год, когда царей корона упадет…»). О чем же он пишет в этом стихотворении, и, особенно, как следует понимать последнюю строку? Не высказывает ли здесь поэт чувство, хорошо знакомое многим из нас? Ради него мы покидаем свои дома, тратим силы, время, деньги, уходим подальше от суеты городов, от общества себе подобных, от политики и т. п. Просветляющее, умиротворяющее чувство, связанное, по-видимому, с ощущением нашей принадлежности некоему осмысленному единству. Оно естественно возникает в человеке, находящемся наедине с природой, хотя большинство из нас теперь не связывает это чувство с присутствием Бога. Нам настойчиво внушают, что ощущение такого присутствия есть детская иллюзия, окончательно развеянная достижениями науки.
Очевидно, Лермонтов не боялся показаться наивным и выразил в этих стихах свое непосредственное ощущение. Должны ли мы простить ему его наивность на том основании, что разница в научных знаниях его времени и нашего настолько разительна? Сколько вообще нужно знать, чтобы объявить Бога детской иллюзией? Михаил Юрьевич наверняка был достаточно просвещенный человек и имел представление о законах природы (рискну добавить, что знания Лермонтова не уступали знаниям сегодняшних гуманитариев). Знал, наверное, и про знаменитый ответ великого математика Лапласа Наполеону, спросившему, какое место в его системе механики занимает Бог. Лаплас ответил, что не нуждается в этой гипотезе. Правда, Лермонтов жил до теории Дарвина, на которую «новые атеисты», вроде Ричарда Докинза, возлагают большие надежды; но и после того, как эта теория была опубликована, многие поэты, например, Владимир Соловьев, Федор Тютчев или Афанасий Фет, выражались подобным Лермонтову образом. Философ Владимир Соловьев принял теорию Дарвина с большим энтузиазмом, оставаясь при этом глубоко религиозным человеком и даже мистиком. Были и верующие физики, современники Дарвина, да не какие-нибудь, а творцы теории электромагнетизма Майкл Фарадей и Джеймс Клерк Максвелл. А были атеисты, жившие за тысячи лет до Дарвина, например римский поэт Лукреций Кар, написавший поэму «О природе вещей».
Итак, думающие люди, а иногда и гении, чувствуют присутствие Бога в природе, а если и не чувствуют сами, то не находят в такой идее ничего странного. С одной стороны, хочется к ним прислушаться, но, с другой стороны, в популярной культуре находятся фигуры, говорящие как бы от лица науки и настойчиво и громогласно внушающие нам, что она доказала: Бога нет. Но ведь не все то, что говорится громко, есть истина. Как же узнать, что же на самом деле доказала наука? Путем опроса научных авторитетов? Но, действуя так, не поступимся ли мы принципами самой науки, которая признает лишь авторитет разума и опыта? Не лучше ли поэтому не перекладывать ответственность на других, а самим попытаться сделать выводы из научных открытий? Не будем домогаться мнения ученых о Боге, о котором многие из них даже не задумывались. Лучше пусть за них говорят их дела, пусть говорит сама наука, созданная усилиями поколений и подтвержденная экспериментами и успехом созданных на ее базе технологий. Действуя таким образом, мы сможем понять, идут ли чувства, так чудесно выраженные Лермонтовым в его бессмертных стихах, вразрез с «ума холодными наблюдениями» или нет.
Нам предстоит обсудить много тем: и о том, насколько материалистична наука, какие выводы следуют из нее относительно случайности или неслучайности устройства нашего мира; и о том, как удается человеку так много о нем узнать, занимая такое, казалось бы, скромное положение в мироздании. Мы все это обсудим, а пока мне хотелось лишь заявить главную тему книги — Бог и природа — и вернуться в детство.
Не все в нем, конечно, было безмятежным. Одно из глубочайших впечатлений связано со случаем, происшедшим, когда мне было семь лет. Мы только что перебрались на новую квартиру. До этого вся наша семья (я, папа, мама, две бабушки, а в последний год еще и мой новорожденный брат Саша) жила, вернее, ютилась в одноэтажном домике. Домик этот, хотя и расположен был на тенистой и зеленой улице и имел огромный двор, был сам по себе чрезвычайно мал. Я помню, что, когда Саша появился на свет, не нашлось даже места, где бы мне можно было поставить кровать, — меня укладывали на папином письменном столе. Новая квартира тоже была не бог весть как велика, но место для моей кровати нашлось. Другой существенной переменой было то, что дом, в который мы переехали (старой постройки в историческом центре Самары), был многоквартирным и там жили дети моего возраста. И вот, очень скоро от одного из них я услышал, что я «жид». С евреями мое происхождение не имеет ничего общего; фамилия моя, хотя и редкая и странно звучит для русского уха, не еврейская, а украинского происхождения (отец был обрусевшим украинцем, как и все его многочисленные братья и сестры). В семье моей никаких шуток или анекдотов, замешенных на национальном вопросе, я никогда не слышал. Поэтому и не подозревал, что о человеке можно судить не на основании его личных качеств, а на каких-то других основаниях (разумеется, в семь лет понимание всего этого у меня было чисто интуитивным). Однако Саша Господарев (так звали моего оскорбителя) со всей очевидностью меня ненавидел (именно так, семилетний мальчик!), совершенно ничего обо мне не зная! Уже тогда на своей собственной шкуре я понял всю дикость и абсурдность антисемитизма (и, шире, расизма — с его проявлениями мне придется столкнуться позже в Америке). Более глубокое понятие о его истоках я получил, подслушав разговор родителей Господаря, как мы его называли. Они обсуждали с соседями моих отца и мать (которых, заметим, они не имели времени узнать), характеризуя их так: «эти папаши и мамаши с дипломами». И вот, что бы мне ни говорили о «плохих евреях», я твердо знаю: основа антисемитизма есть комплекс неполноценности, замешенный на зависти дурака к умному. Поэтому чувство это прежде всего позорно для того, кто его в себе взрастил. На моих глазах он буквально лишал разума и способности здравого суждения людей, во всех прочих отношениях нормальных и даже рассудительных. Думаю, что людям, склонным подпускать это чувство близко к сердцу, нужно во что бы то ни стало научиться гнать его — в целях самосохранения.
Глава 2
Призвание
Открытие физики как жизненного призвания пришло внезапно. Мне было пятнадцать лет, учился я хотя и в прекрасной математической школе, но не так чтобы очень хорошо. Учителя ругали меня за лень. И вот однажды на уроке физики мне задали задачу следующего содержания. Пуля, скорость и масса которой известны, попадает в кусок льда, находящийся при данной температуре, и застревает в нем. Требовалось определить, сколько льда растает. У меня было достаточно знаний, чтобы без труда решить задачу о превращении кинетической энергии движения пули в тепловую энергию молекул льда. Однако сама ее постановка меня поразила и поражает до сих пор. На моих глазах зримое движение пули, ее стремительный направленный полет превращались в медленное растекание лужи. Эта была метаморфоза, превращение одной формы в другую. Два совершенно непохожих явления были связаны друг с другом, и физика открывала мне эту связь. То, что было закрыто для взгляда внешнего, открывалось внутреннему взору — взору ума, вооруженному математикой.
Я решил задачу у доски, получил первую свою пятерку по физике и полюбил этот предмет на всю жизнь.
Когда я учился в 7-м классе, нашу школу № 63 преобразовали в математическую, устроив там на каждом потоке один обычный и три математических класса. В математический класс нужно было сдать экзамен. Я безмерно счастлив, что сдал его, как впоследствии и бесчисленное количество других экзаменов. Большая концентрация умных детей сразу преобразила атмосферу школы. Не нужно было стесняться быть умным: ум, талант, яркость пользовались уважением и каждый из нас расцвел. Учителя были разные, и отличные, и хорошие, и так себе. Но дети, дети были лучше всех. Я до сих пор в контакте со многими из моих школьных друзей: некоторые из них стали первыми читателями этой книги.
Смешные детские клички: Быня, Мика, Шеф, Лёня Фридман (такое преувеличенно формальное обращение воспринималось как кличка), Маньяк, Ш-2.87, Додик, Слон Серго… Чего мы только не делали в школе: и фильмы снимали (тогда это было нелегко, техника была не та), и стихи писали наперебой (мы называли их «саги», стишки эти были по преимуществу сатирического содержания), а я еще и рисовал комиксы. Умение рисовать здорово помогло мне в научной жизни: присутствие карикатур в моей книге по квантовой теории поля, изданной Cambridge University Press, сильно способствовало ее коммерческому успеху.
Одна из самых забавных историй школьного времени связана с превращением двух моих одноклассников в литературные персонажи наподобие героев итальянской комедии дель арте. В реальной жизни один из них, Лёня, несмотря на постоянно развязанные шнурки, день и ночь мечтал стать солидным человеком (мечта сбылась: побывав ректором института в Самаре, теперь он профессор в Мексике), другой — Чика, имевший, скажем так, репутацию мальчика весьма эксцентричного, представлял собой воплощенную несолидность. Поэтому в жизни Лёня, боясь за свою репутацию, Чику всячески избегал. А в поэмах моего закадычного друга Андрея Кириченко (Маньяка), которого Лёня недолюбливал, и Лёня и Чика превратились в двух великих друзей, занятых ни много ни мало преобразованием мира («проведу тебе трубу из Пекина да в Читу»), причем маленький Чика неизменно оказывался и мудрее и прозорливее и выручал незадачливого Лёню из разнообразных жизненных переплетов типа плена у Мао Цзе Дуна.
Вот как, с некоторым подобающим поэту оттенком меланхолии, Андрей описывал атмосферу нашей школы:
Может создаться впечатление, что я сторонник свободного обучения, когда ребенку предоставляется все открывать самому. Это не так; я думаю, что такое обучение хорошо только на начальной стадии, когда речь идет о формировании интересов. Формальное обучение совершенно необходимо, начинаться оно должно с усвоения основ каждого предмета, как, например, таблицы умножения, знания которой никакой калькулятор не заменит, и с усвоения правил грамматики. Нельзя изучать ни ядерную физику, ни даже электричество, не постигнув простой механики, не порешав всласть задачи о столкновении шаров, бросании камней и т. п. Может быть, кварки и черные дыры интереснее движения воды по трубам, но понять в них НИЧЕГО НЕЛЬЗЯ, пока не усвоишь вещей элементарных. Позже, оказавшись в Англии, я был шокирован, когда взял в руки английский «учебник» физики, по которому учился мой сын. В нем сама метода обучения была поставлена с ног на голову «прогрессивными» педагогами. Если бы у меня были такие учебники, я, во-первых, никогда бы не заинтересовался физикой и, во-вторых, никогда бы не научился делать в ней ничего практического, не научился бы даже задачки решать.
В знаниях должна быть система, иначе все заученное скоро забудется. Знания без системы есть куча мусора. Великий математик Леонард Эйлер говорил, что высшее образование — это то, что остается, когда все, чему нас учили в университете, мы забыли. Что же это такое, как не метод, знание не деталей, но принципов, по которым можно восстановить забытое или, в случае необходимости, выучить его заново.
Надо сказать, что я интуитивно эти вещи понимал и заботился о выработке метода. Этому способствовала непрерывная тренировка, состоящая в решении задач, далеко выходящих за пределы школьной программы как по математике, так и по физике. Однако, и это очень важно, учителя не мешали мне в моих стремлениях. Низкий им поклон, и прежде всего Виктории Самсоновне Исахановой, которая до сих пор преподает математику в моем родном городе Самаре. Она беспощадно ставила нам двойки, тем самым помогая держать планку высоко.
Было ясно, что после школы я буду поступать в Московский физико-технический институт (МФТИ), самый лучший, на предмет физики, вуз страны. Было очень непросто такому домашнему мальчику, как я, уезжать от любящей семьи, жить от нее за 1000 километров. Тогда, в 70-х годах прошлого века, средства сообщения не были так совершенны, как сейчас, а зарплаты и стипендии не позволяли часто кататься из Москвы в Самару и обратно. Но физика уже всецело захватила меня, и я был готов на все.
Глава 3
Физтех
Я поступил в Физтех в 1971 году. На самый престижный факультет (общей и прикладной физики или, сокращенно, ФОПФ) пойти не решился, все-таки я был провинциальный мальчик. Поступил на «кванты» (ФФКЭ, факультет физической и квантовой электроники). Конкурс был восемнадцать человек на место, четыре экзамена (письменные и устные математика и физика), сочинение и собеседование. Я набрал восемнадцать баллов из двадцати. Официальный антисемитизм еще не оформился в такую жесткую структуру, каким он стал семь лет спустя, когда в Физтех пытался поступить мой брат. В 1971 году факультетскому начальству, по-видимому, было достаточно знания, что я не еврей (а они там все были украинцы и, наверное, понимали, что к чему). В 1978-м уже нужно было отчитываться куда-то наверх, где на слово не верили. Тогда за подозрительную фамилию срезали на устных по два балла, а за отчество один. Мне повезло, и я прошел.
Не знаю, как сейчас, а тогда Физтех был потрясающим местом. Скажу без преувеличения, более серьезной подготовки я нигде не видел, хотя судьба заносила меня и в Принстон, и в Гарвард, и в Оксфорд, где я преподавал физику девять лет. Целых пять лет учебы, включая практику в базовых институтах, плюс год на диплом. Всестороннее изучение физики и математики. У нас было много свободы, посещение лекций не было обязательным, на экзаменах можно было пользоваться любой литературой (и правильно, так как задачки давали такие, что надо было думать — переписать ответ из учебника было невозможно). В общем-то, все в конечном итоге было рассчитано на творческого человека, на увлеченного студента. Увлечение рождало самодисциплину. Тех, у кого она не наблюдалась, выгоняли. Но таких, в общем, было не много — сказывался первоначальный суровый отбор.
Дозволив свободу, начальство, как это всегда случается, старалось, где возможно, ее отобрать. Ненаучные интересы не поощрялись. Поощрялось стукачество. Помню такой случай: сидим мы четверо или пятеро в нашей комнатушке в общежитии, громко и увлеченно о чем-то кричим, вдруг — под дверью две тени. Один из нас резко вскакивает, распахивает дверь — на пороге, с разинутым ртом, какой-то тип. Бедняга опешил от неожиданности, наконец нашелся: «Ребята, вы слишком громко кричите». Так его с тех пор и прозвали: Две Ноги. Особенно следили за вольнодумной литературой. Я помню, моего друга Мишу Фейгельмана стукач застал за чтением «Гадких лебедей» Стругацких и у Миши были неприятности. Помните у Галича?
Проректором Физтеха по науке (!) был в мое время некто Кузмичев, толстопузый дядя с физиономией и ухватками хама. (Говорили, что во время войны он служил в заградотряде.) В деканатах, особенно на уровне замдеканов, преобладали держиморды и лакеи.
Стукачи обыкновенно таились, но случалось, хоть и очень редко, что кто-то из них зарывался. Помню, один стал открыто шантажировать студентов, воровал письма и т. п. Молодым людям удалось собрать на него досье и поставить вопрос об исключении его из комсомола, что влекло за собой автоматическое исключение из института. Помню замечательную по выразительности фразу из обвинительного заключения: «использовал чайники для нужд, исключающих дальнейшее употребление». Шантажиста таки выгнали, но инициаторам гонений деканат за павшего стукача отомстил: все они получили плохое распределение (если кто не знает, в СССР после окончания вуз устраивал, вернее, «распределял» студентов на работу).
Помню еще одно комсомольское дело — «дело о отравлении естественных надобностей на памятник Юрию Долгорукому».
Какой-то тщедушный студентик отобедал на сэкономленные деньги в ресторане «Арагви» и, забыв первую заповедь туриста о том, что мимо туалета проходить нельзя, вышел на прилегающую к ресторану площадь. Тут его настигла нужда, а дальше, по его словам, было так: «Вижу — памятник, я за него зашел…» (напомню читателю, что памятник основателю Москвы стоит посреди площади). На собрании декан наш орал (это уже было, когда я перебрался на ФОПФ): «Напился, для меня он — не физик!» Другой представитель деканата, добрейший старичок, недоуменно вопрошая: «Как же ты мог, там же иностранцы ходят?» Парня исключили.
Первые три года в Физтехе, пока я учился на «квантах», ничего хорошего, кроме учебы, я не видел. С тамошними ребятами у меня как-то не образовалось общих интересов. Исключение составлял блистательный Алеша Бударин по кличке Бу. Он был выпускником самой лучшей тогда 2-й московской школы («второй синагоги»). Ее, кажется, где-то году в 1970-м разогнали, вернее, «реформировали», выгнав наиболее либеральных учителей. Бу представлял собой любопытную смесь: отец его был донской казак, а мать еврейка. И выглядел он соответственно: волосы как проволока, цвета воронова крыла, чуб, падающий на глаза, глаза ярко-стального цвета, нос с горбинкой, прямо Гришка Мелехов из «Тихого Дона», да только вот статью не вышел — худой, грудь узкая и страшно нервный. Бу начал просвещать меня насчет сущности советской власти. А дальше по Юлию Киму:
Я многим обязан Алеше в своем становлении: он поделился со мной всем тем, что мне как провинциалу было недоступно; и ум у него был живой, и даром слова он был наделен. В начале 1980-х наши пути разошлись, и с тех пор я его не встречал.
К середине третьего курса мы с Бу поняли, что на «квантах» нам больше невмоготу. Особенно ясно это стало после того, как мы побывали в одном из исследовательских институтов, где нам надлежало проходить практику (такие институты назывались «базами» и их существование было уникальной чертой Физтеха). Это был, кажется, НИИ прикладной физики и занимались там главным образом разработкой военных лазеров. Располагался он в конце шоссе Энтузиастов и состоял из трех колоссального размера корпусов. Один был старой сталинской постройки, этажей в шесть, другой — относительно новый небоскреб, а третий я помню плохо. От посещения «базы» нам более всего запали в душу две картины. Вот одна: огромный зал, в нем рядами стоят стулья, на них сидят женщины и сосредоточенно вяжут. Другая — крохотная комнатка, заставленная аппаратурой, в ней два человека с блестящими от энтузиазма глазами рассказывают нам о том, какими интересными вещами они здесь занимаются. Больше блестящих глаз во всех огромных корпусах мы не видели. Нам вспомнились тогда слова нашего замдекана: «Нам Эйнштейны не нужны, нам нужны советские инженеры».
Я уже тогда знал, что существует и другое. Каждый год в Физтехе проходил набор в теоргруппу — специальную группу студентов, склонных и способных заниматься теоретической физикой. Таким способом Институт теоретической физики (ИТФ) имени Ландау готовил себе молодые кадры. Про ИТФ я еще буду писать. Сейчас скажу только, что, раз побывав на подготовительных занятиях в теоргруппу, я понял, что это место для меня. Однако, как оказалось, путь мой в институт Ландау будет не прям.
Хорошо помню первый день занятий. Их вели молоденькие тогда аспиранты — Костя Ефетов и Гриша Воловик, оба теперь ученые с мировой славой. Задавали нам задачи, настоящие, пальчики оближешь. Вот, например, одна. Используя теорию возмущений, рассчитать энергетические уровни квантовой частицы в бесконечно глубокой потенциальной яме слегка эллиптической формы. Как же здесь использовать теорию возмущений, если разница между сферической и эллиптической ямами бесконечна, так как и та и другая бесконечно глубоки? Скажу сразу: решение простое и в простоте своей бесконечно красивое — нужно сделать преобразование координат и тогда возмущением окажется разность в кинетических энергиях. Я снова остро почувствовал красоту физики.
Существует известное деление людей на «физиков» и «лириков», а также на право- и левополушарных. Считается, что у одних доминирует рациональное мышление, а другие больше «мыслят» эмоциями. Естественные науки, представителем которых я являюсь, принято относить к разряду рациональных и тем самым отделять их от искусства. Мне, как и многим моим коллегам, это разделение кажется весьма надуманным. В науке, как и в искусстве, ничего стоящего невозможно сделать без вдохновения, от прихода которого ученый зависит не меньше художника, а критерием истинности результата не в последнюю очередь является красота. Вот именно о красоте как универсальном принципе мне и хотелось бы поговорить.
Когда-то казалось, что критерии красоты довольно прочны и нужно лишь получить хорошее воспитание, чтобы научиться отличать красоту от уродства. Потом возникли другие теории, и теперь огромное множество людей придерживается мнения, что красота относительна.
В античной мифологии есть история о том, как покровитель искусств бог Аполлон был вызван на музыкальное состязание сатиром Марсием. Сатир проиграл, и Аполлон содрал с побежденного кожу. Так дурной вкус был весьма сурово наказан. Сейчас в искусстве больше бьют, так сказать, рублем. Купил, скажем, какой-нибудь меценат акулу в формальдегиде, с него за это кожу не сдерут (хотя с нас он, вполне возможно, уже и содрал). То есть наказание, может, и случается, но медленное, в виде одичания общества, порчи нравов и т. п. В силу медленности процесса многие люди просто не замечают или предпочитают не замечать перемен к худшему. Однако наука есть область человеческой деятельности, где отступление от эстетических критериев имеет наглядный, быстрый и пагубный эффект. Тут все просто: не чувствуешь красоты — будешь посредственным ученым и тайны природы тебе не откроются.
Благодаря столь очевидному и непосредственному действию понятие красоты в науке утрачивает свою кажущуюся расплывчатость. Иначе как можно было бы руководствоваться этим в естественных науках, таких как физика и математика? Ну, допустим, в математике «некрасивыми» теориями можно просто не заниматься, но ведь физика призвана изучать окружающий нас мир, от которого никуда не денешься — что дано, то и изучай. Между тем критерии красоты играют в естественных науках немаловажную, а порой и первостепенную роль. То и дело слышишь: «Какая красивая теория! Какое элегантное доказательство! Ну, это не может быть правильно, так как совершенно некрасиво» и т. п. Казалось бы, что из того, что ученым одни теории нравятся, другие — нет? какое отношение это может иметь к правильности этих теорий? Тем не менее имеет отношение.
Красоту в науке, так же как красоту в искусстве и природе, трудно рационально описать. То есть трудно набрать какое-то конечное число определений, которым должна была бы удовлетворять теория, чтобы быть красивой. Полезность в их число явно не входит, не ради пользы люди наукой занимаются. Тот, кто стремится к конкретному результату, как правило, не добивается ничего. Нужен интерес, а им, опять-таки, движет эстетическое чувство. Именно эстетическое, то есть то же самое, какое возникает при взгляде на прекрасную женщину, на прекрасную картину, на прекрасный пейзаж, наконец. И недаром такие ученые, как Эрвин Шредингер, один из творцов квантовой механики, и Ричард Фейнман, внесший в ее развитие огромный вклад, писали свои формулы в присутствии обнаженной натуры. И сам я не раз переживал подобное: эстетическое впечатление от красивой женской груди или прекрасной бабочки превращалось в решение математической задачи.
Впрочем, предоставлю лучше слово великим людям. Вот что говорит предсказавший существование антиматерии Поль Дирак:
«Красоту в математике так же трудно формально определить, как и красоту в искусстве, но люди, изучающие математику, обычно не имеют затруднений с ее распознанием».
А вот отрывок из разговора Эйнштейна с Гейзенбергом, записанный последним:
«Если природа ведет нас к поразительно простым и красивым математическим формам — под формами я имею в виду согласованные системы гипотез, аксиом и т. д., — к формам, не встречавшимся доселе, мы не можем думать о них иначе, как об „истинных“, т. е. открывающих чистые черты природы… Вы, наверное, ощущали то же самое: почти устрашающую простоту и целостность соотношений, которые природа внезапно разворачивает перед нами и к которым мы ни в коей степени не подготовлены».
Известны примеры, когда теория, выдвинутая ученым, наделенным особо острым эстетическим чутьем, и поначалу отвергнутая научным сообществом как противоречащая эксперименту, в конце концов либо признавалась верной, либо находила применение где-то в другом месте. Можно сказать, что красивые идеи не пропадают. В первом случае оказывалось: эксперименты, противоречившие теории, были выполнены неряшливо, а более аккуратные данные ее подтверждали.
Вот что писал открывший законы движения небесных тел математик и астроном Иоганн Кеплер за триста лет до Эйнштейна:
«Спросим теперь, как эта способность души, которая не будучи вовлечена непосредственно в концептуальное мышление и потому не имеет прошлого знания гармонических соотношений, тем не менее может распознавать то, что происходит во внешнем мире… На это я отвечаю, что все чистые Идеи, или архетипические образы гармонии… внутренне присутствуют в тех, кто их способен восприять. Однако они не являются сознанию посредством концептуального процесса, будучи скорее продуктом чего-то, напоминающего инстинктивную интуицию, присущую данным индивидуумам».
Вспомним и великого швейцарского физика, друга Карла Густава Юнга, Вольфганга Паули:
«Мост, соединяющий изначально неупорядоченный мир опыта с Идеями, состоит из определенных доисторических образов, существующих в душе, — архетипов Кеплера. Эти доисторические образы не должно помещать в сознание или соотносить с конкретными рационально формулируемыми идеями. Скорее, они имеют отношение к формам, обитающим в бессознательной области человеческой души, образам с мощным эмоциональным содержанием, являющимся не мыслями, а воспринимаемыми как образы, картинно. Наслаждение, которое испытывает получающий новое знание, возникает, когда доисторические образы совпадают с поведением внешних объектов…» И далее: «Не следует провозглашать, что тезисы, выводимые из рациональных соображений, есть единственные основания человеческого разума».
Однако довольно общих рассуждений. Чтобы не быть голословным, я рассмотрю два примера красивых теорий.
Начну с того, что в физике называется принципом наименьшего действия. Звучит он так. Допустим, у нас есть какое-то небольшое тело (например, биллиардный шар) и нас интересует, по какому пути оно будет двигаться из точки А в точку Б. Согласно принципу наименьшего действия шар «выберет» такой путь, на котором величина, называемая «действием», минимальна. Все мы учили в школе законы механики, знаменитые законы Ньютона. Один из них (второй) связывает ускорение, с которым движется массивное тело, с действующей на него силой. Понимая этот закон как уравнение и решив последнее, можно описать траекторию движения тела и предсказать, где оно будет находиться в заданный момент времени. Закон этот был выведен из обобщения большого количества экспериментов (не без помощи творческого воображения, конечно, — без гения в науке ничего не обходится). Однако откуда телу знать про закон Ньютона? Этим дурацким вопросом задался в XVIII веке аббат Мопертюи. Он-то и показал, что закон Ньютона можно переформулировать так, как будто тело, которому предстоит двигаться из точки А в точку Б, сравнивает разные пути и выбирает тот, на котором величина, называемая действием, минимальна. Мопертюи дал определение действия; для данной траектории оно оказалось равным интегралу по траектории от разности кинетической и потенциальной энергий тела (более подробное объяснение дано в Приложении). На первый взгляд определение неуклюжее и принцип какой-то, так сказать, лишний. Никакой дополнительной информации по отношению к закону Ньютона, которому он был математически эквивалентен, он вроде бы не содержал, а содержал какие-то странные намеки… Ну разве в механике тела могут выбирать, куда им двигаться?
Прошло много лет, на дворе начинался XX век, и молодой чиновник швейцарской патентной конторы Альберт Эйнштейн размышлял над тем, как должна выглядеть механика для тел, двигающихся со скоростями, близкими к скорости света. Глядя на уравнения Максвелла для электромагнитного поля, Эйнштейн понял, что скорость света, в отличие от скоростей тел, не меняется при переходе из одной системы отсчета в другую (то есть, например, если мы сидим в поезде, стоящем на платформе, и смотрим на станционный фонарь, скорость испускаемых фонарем фотонов по отношению к нам останется такой же и после того, как поезд двинется). Из одного этого следовало, что время и пространство не могут быть независимыми друг от друга, как это полагали ранее, и должны быть объединены в единый континуум (пространство-время, см. Приложение). Точки этого четырехмерного пространства соотвествуют событиям, и два события отделены друг от друга «интервалом», являющимся четырехмерным аналогом расстояния между точками знакомого нам пространства трех измерений.
Поясню понятие «интервала» на примере. Возьмем два события. Скажем, сегодня в Москве в 6 утра просыпается дядя Федя и выпивает с похмелья рюмку водки, а в 15 часов дня по московскому времени в Нью-Йорке просыпается брокер Джон и, в предвкушении долгого рабочего дня, заглатывает прозак. Интервал между этими событиями определен как квадратный корень из РАЗНОСТИ [c(t2—t1]2 —
Вернемся к Эйнштейну. Перед ним стояла задача переформулировать механику так, чтобы она учла новые интуиции теории относительности. Старая механика Ньютона новым критериям не удовлетворяла, но и отбросить полностью ее было нельзя, так как на скоростях много меньших скорости света она отлично работала. Нужно было что-то из старого сохранить, и Эйнштейн выбрал принцип наименьшего действия, который в новой формулировке засиял всеми своими гранями, как только что ограненный бриллиант. Эйнштейн предположил, что действие для частицы массы
Другой пример тоже касается понятия «действие». С продвижением в микромир возникла необходимость обобщить законы механики на крохотные («микроскопические») частицы (электроны, протоны и т. д.). Они, как известно, по определенным траекториям не движутся, вернее, движутся сразу по всем траекториям, хотя и с разной «амплитудой». Осмысленным в таком случае является вопрос о вычислении вероятности перехода частицы из точки А в точку Б за данное время
Таким образом, идея аббата Мопертюи с ее «ненужной» красотой оказалась тем «гадким утенком», из которого выросли «лебеди» теории относительности и квантовой механики.
Так что прав был старик Платон: красота — объективное понятие.
Итак, я ощутил себя теоретиком. Загвоздка, однако, состояла в том, что в теоргруппу принимали практически только с одного факультета — ФОПФа, а пробиться туда с «квантов» шансов было мало. Но мне повезло: на ФОПФе организовали еще одну группу, куда срочно требовался народ. Базой этой группы был Институт физики высоких давлений АН СССР («Давильня»), куда я после окончания Физтеха и попал. Но я забегаю вперед. «Давильне» были нужны экспериментаторы, и я прикинулся энтузиастом эксперимента, понадеявшись, что потом все как-нибудь образуется. И оказался прав. Началась совсем другая жизнь.
Первым впечатлением от ФОПФа была… картошка, которая в то время была обязательной составляющей каждого советского вуза. Каждую осень студенты «помогали труженикам полей», то есть за бесплатно ишачили на уборке свеклы, картошки, капусты и т. п. В одних вузах это занимало месяц, в других больше, у нас в МФТИ — две недели. Плоды наших трудов сваливались в овощехранилища (скорее, овощегноилища), откуда их отправляли на прилавки магазинов страны развитого социализма. И вот, перейдя на ФОПФ в сентябре 1974 года, я почти сразу поехал с моими новыми сокурсниками «на картошку», и в компании таких замечательных ребят, каких я там встретил, даже приокские картофельные поля показались мне Елисейскими. С одним из них, Володей Лебедевым, мы остались друзьями на всю жизнь, от других я со временем отдалился, но это не сделало память дружбы тех лет менее драгоценной.
Стояли золотые дни бабьего лета, было довольно тепло, комсомольские надсмотрщики нас особенно не гоняли (помню одного из них — аспиранта Кукареку), и мы упивались беседой, рассказывая друг другу разные истории. Помню, Володя пересказал мне «Собачье сердце» Булгакова, которое он знал чуть ли не наизусть, а еще, кажется, «Скотский хутор» Оруэлла. Все эти книги были тогда запрещены, и за чтение их можно было пострадать. На «квантах», с их несколько иной культурной атмосферой, я ни о чем подобном не слышал даже от Бу (он, наверное, побаивался со мной об этом говорить). Передо мной открывался новый мир.
Другой человек, с которым меня на долгие годы сблизила эта поездка, был Миша Фейгельман (Фига). Миша был среди моих однокурсников легендарной личностью. Он первый, кто начал самостоятельно учить квантовую механику и сдавать теор-минимум в институте Ландау (о том, что это такое, я еще буду рассказывать подробно). Помню, как на втором курсе Бу на какой-то лекции указал мне на огненно-рыжего то ли пирата, то ли анахорета с ввалившимися щеками и огромными глазами, грозно горевшими из-под кустистых бровей: «Это Фига, он только что сдал теорминимум по квантам». И вот, аз недостойный, лежу с этим самым легендарным Фигой под березкой и пью водку. С Мишей мы тогда крепко сошлись. Он еще студентом женился, у него быстро родилась дочь Марина, и мне пришлось ее даже поняньчить.
Студенческая жизнь была очень бедной, и мы пытались изобрести какие-то средства для увеличения нашего бюджета. И вот однажды Фига задумчиво сказал: «Знаешь, я слышал, что можно пойти в Пироговскую больницу и продать там в анатомичку свой скелет. Тебе дают двести рублей и ставят штамп в паспорт, что ты, мол, завещал скелет науке». Я страшно обрадовался и стал убеждать Фигу скорее идти в Пироговку. Он, однако, колебался, то ли жалея свой скелет, то ли не доверяя собственным словам. Короче, я пошел туда один. Помню бесконечное изумление на лице маленькой женщины-врача в приемном покое больницы, когда я спросил, можно ли мне продать им свой скелет…
Подружившись с Володей Лебедевым, я стал бывать у него дома, где познакомился с его родителями и сестрой Катей.
Огромное впечатление произвел на меня отец Володи Сергей Владимирович Лебедев.
Гражданин Атлантиды
Сергей Владимирович был одним из тех людей, которых я, вслед за Эдуардом Радзинским, называю гражданами Атлантиды, то есть осколками великой затонувшей цивилизации старой Европы. Начиная с 1914 года эта цивилизация медленно погружалась на дно под ударами мировых войн и революций, разлагаясь изнутри под воздействием ядовитых идеологий. Мне посчастливилось встретить несколько последних и ярких ее представителей. Одним из них был Сергей Владимирович, еще о троих — сэре Рудольфе Пайерлсе, сэре Исайе Берлине и профессоре Николасе Кюрти речь пойдет в главах, посвященных Оксфорду.
Сергей Владимирович был настоящий русский интеллигент и по происхождению, и, что самое главное, по своей сути. Для меня он был просто зримым воплощением этого понятия. Если бы меня попросили дать определение того, что такое интеллигент, я бы просто указал на Сергея Владимировича и этого было бы довольно. В его облике не было ни капли заносчивости, он был вежлив со всеми без подобострастия. Он не был ни тихим, ни застенчивым, ценил шутку и сам умел пошутить. Не было в нем также ничего болезненного, никаких неврозов и комплексов. Он никогда не ругался матом, в его русском языке не было ни малейшей примеси вульгарности. Невозможно было представить Сергея Владимировича заискивающим перед начальством или орущим на подчиненных. Думаю, что руководил людьми он главным образом примером, при нем как-то стыдно было делать что-то не так, как нужно. Сергей Владимирович был крупным физиком-экспериментатором. Двадцать лет он работал в Физическом институте имени Лебедева АН СССР (ФИАН); в 1968 году перешел в Институт высоких температур АН СССР (ИВТАН), где и проработал до самой своей кончины.
Отец Сергея Владимировича был генетиком, работал с Н. К. Кольцовым, а также с такими титанами отечественной биологии, как Б. Л. Астауров, С. С. Четвериков, Д. П. Филатов, и молодым Н. В. Тимофеевым-Ресовским. Он был учеником, а затем и заместителем Кольцова в Институте экспериментальной биологии, на создание которого он потратил много сил. Владимир Николаевич Лебедев известен как один из создателей научной кинематографии в России и в СССР. В 1912 году он снял первый в России научный фильм «Инфузория-туфелька», описывающий жизнь простейших организмов, который, кстати, в годы моей учебы часто показывали в школах.
В 1941–1943 годах Сергей Владимирович был на фронте, а до этого участвовал в качестве призывника в польской кампании (оккупации восточной Польши Советским Союзом согласно секретным протоколам пакта Молотова-Риббентропа). После 1943 года его перевели в советский атомный проект. В ходе этой работы он несколько раз (кажется, три) облучался и лежал в больнице. В общей сложности он получил около трехсот рентген, доза совсем не маленькая.
Я запомнил несколько его историй об этом проекте. Вот одна из них.
Некоторое время весь запас советского радия — страшно радиоактивного и вместе с тем редкого элемента, от имени которого и происходит сам термин «радиоактивность», хранился в сейфе в ФИАНе. Радия в природе очень мало, что знал и Маяковский: «Поэзия — та же добыча радия, в грамм добыча, в год — труды…». Так что весь советский запас состоял из крохотного кусочка. Кусочек был хотя и крохотный, но излучал довольно сильно. Однако начальство ФИАНа в своей неизреченной мудрости (а начальство, как правило, является мудрым даже и за пределами Советского Союза) поместило этот сейф в одной из комнат института, да еще около стены, за которой был коридор. В коридоре, как раз напротив сейфа, висело зеркало, перед которым часто останавливались сотрудницы института, чтобы накрасить губы или подвести глаза. В комнате, непосредственно примыкающей к комнате с сейфом, работал слесарь. В один прекрасный день он упал в обморок, потом обморок повторился. Он тогда получил порядка ста рентген. Сергей Владимирович (его комната была чуть дальше) выкарабкался, слесарь же умер. Неизвестно, насколько пострадали задерживавшиеся у зеркала дамы, но вот одна дама, вернее, молодая девушка из-за радия погибла. Ее посылал к сейфу ее научный руководитель (я не называю его имени, так как дочь его жива и я не хочу, чтобы эта история бросила на нее тень) для того, чтобы она облучала образцы полупроводников. Ученого интересовало, как полупроводниковые устройства будут вести себя в условиях атомной войны. Аспирантку он, очевидно, в детали не посвящал, что и стоило ей жизни. Как тут не вспомнить пушкинский «Анчар»: «Но человека человек послал к анчару властным взглядом…»
После серии этих несчастий сотрудники стали добиваться того, чтобы радий убрали в более безопасное место. Сделано это было далеко не сразу, но в конце концов сейф закопали под порогом здания.
Еще один характерный случай. 1948-й или 1949 год, полным ходом идет подготовка к испытанию первой советской атомной бомбы. Боеголовка ее была сделана из плутония, искусственного радиоактивного элемента. Элемент этот распадается за несколько тысяч лет, и поэтому в природе его нет, производят же его искусственно в атомных реакторах. При распаде плутоний испускает тяжелые альфа-частицы (ядра гелия), которые задерживаются человеческой кожей и потому безопасны (потребление плутония внутрь, однако, категорически не рекомендуется, так как внутри у нас кожи нет). Сделанную из плутония атомную боеголовку ученые держали в руках — из-за ни на миг не прекращающегося распада на ощупь она была теплой. Начальство проекта (самым главным был Берия, за ним — Ванников, оба в физике не понимали буквально ничего) все время подозревало обман. Приходят: «Покажите плутоний». «Вот, пожалуйста». — «А откуда мы знаем, что это он, а не что-нибудь еще?» — «Да он же теплый». — «Ну, это вы его сами могли нагреть». И все в том же роде.
До войны Сергея Владимировича неоднократно призывали в армию на сборы. Он был артиллеристом. Он говорил нам, что до 1937 года в армии было все очень четко организовано: приходил человек на сборы и ему тут же указывали его место, так что за короткое время часть формировалась и была в боевой готовности. Но после того как Сталин «очистил» армию, начался настоящий кабак. Никто не знал, куда идти, что делать, — полная дезорганизация. Думаю, что именно это, а не техническое неравенство (вымышленное советскими властями) привело к страшным поражениям и непропорционально большим потерям в войне с Германией. И еще, конечно, абсолютно беспощадное отношение советских начальников к своему народу.
Помимо естественных наук, в Физтехе, как и в каждом советском вузе, преподавались науки «общественные», то есть история коммунистической партии (разумеется, в ее сталинском варианте), политическая экономия, марксистско-ленинская философия и «научный» коммунизм. Первые два предмета вместе с их преподаванием не заслуживают и плевка, а вот на последних двух стоит остановиться.
Кафедра философии в Физтехе отличалась вольнодумством, и семинарские занятия проходили, как правило, очень интересно. Помню, на одном из таких занятий наш «философ» растолковывал нам «Андрея Рублева» и «Зеркало» Андрея Тарковского. Фильмы эти сложны и полны иносказаний, символов и даже недомолвок, что для советского зрителя, воспитанного на прямом, как телеграфный столб, соцреализме, было тогда совершенно непривычно. Нам нужно было сначала объяснить, что такое искусство бывает; что не обязательно говорить все прямо; что художник имеет право быть сложным и непонятным; что нужно думать над тем, что говорится и показывается, и что так даже лучше, ибо то, что воспринимается с усилием, остается надолго. Все это сумел за один короткий семинар донести до нас наш «философ». Был он, кстати, с виду довольно невзрачный. Но «и в рубище почтенна добродетель…» Хорошо помню то, что он говорил об «Андрее Рублеве»: вот, вокруг страшная жизнь, набеги татар, предательство, жестокость, грязь, пьянство. Откуда же красота, откуда Троица? Ясно, что из такой жизни красота прийти не может, и значит, она приходит в мир извне. Это прочно врезалось в память.
Запомнилась и импозантная фигура преподавателя по кличке Градиент — совершенная копия Дон Кихота: высокий, сутуловатый, острая бородка клинышком, прямые усы торчат в стороны.
Интеллектуальная атмосфера подготовила во мне глубокий духовный переворот. Во-первых, я начал читать книги — не только по физике и не только фантастику. Литературу в школе преподавали плохо, это была какая-то казенная скука. Не помню как, но в Физтехе я вдруг увлекся классикой. Вполне может статься, что побудил меня к этому Фига. Во всяком случае, самый яркий момент, который мне вспоминается как своего рода пробуждение ото сна, связан с нашим обсуждением «Братьев Карамазовых». Нас обоих потрясла «Легенда о Великом Инквизиторе». Ну конечно, параллель между идеалами Инквизитора и советской реальностью была очевидна до ужаса. Оба мы уже тогда хорошо понимали, что советская система в своей основе преступна, но ее организационный принцип, ее, так сказать, идея не была ясна нам до конца. Инквизитор все поставил на свои места. Коммунизм, не только в его реальном воплощении, но и в самом своем корне, был обрисован гениальным писателем как антипод идеям свободы и человеческого достоинства. Конечно, теперь мы понимаем, что Инквизитор — это не только коммунизм, это куда шире, что зло может шагать не только под красным флагом. Но тогда реальность перед нашими глазами была именно советская.
Еще запомнился ответ старца Зосимы на вопрос о том, можно ли доказать существование Бога: «Доказать здесь ничего нельзя, а убедиться, убедиться возможно. Опытом деятельной любви».
Замечу вскользь, что ни я, ни Миша не впитали с детства никаких религиозных идей. Родители наши были советскими интеллигентами, от религии держались в стороне, да и опасно это было, а отец мой и вообще относился к ней довольно враждебно. В церкви ни я, ни тем более Миша, наверное, до этого не были вообще никогда.
Мое понимание коммунистической идеологии как инквизиторского учения подкреплялось внимательным чтением классиков марксизма-ленинизма. В то время как большинство моих сверстников, видимо, тяготились изучением «научного» коммунизма, считая его за казенную тягомотину, которую лучше, наспех вызубрив и сдав, позабыть, мне так не казалось. Я читал эти книги, и там, где другие видели только глупость и безумие, я видел систему. Система эта довольно последовательно и логично вырастала из нескольких ошибочных предпосылок.
Мне не хочется здесь особенно растекаться мыслью по древу. Многие теперь считают, что коммунизм есть проблема вчерашнего дня и нечего пинать лишний раз мертвую лошадь. Думаю, что это не совсем так; в мире идей ничто не умирает насовсем, и идея, раз появившись, уже не может исчезнуть. В любой момент времени в общественном сознании присутствует самый широкий спектр идей, включая те, что, казалось бы, совершенно дискредитированы ходом истории. Однако и они живут, хотя, может быть, и малозаметной жизнью, как живут в организме различные микробы, включая болезнетворные. Пока организм силен, он противостоит им и держит численность популяции на минимальном уровне. Но стоит организму (обществу) ослабнуть, и болезни набрасываются на него со всех сторон. Так и идеи, на время ставшие непопулярными, ждут своего часа. Что касается марксизма, то он продолжает присутствовать в разных формах в западном академическом мышлении, в частности в так называемом «левом дискурсе». Различные новомодные течения, такие как «гендерные исследования», есть в своей основе перелицованный марксизм, где понятие «класс» заменено понятием «гендер» так, что разделительная линия в обществе проведена не между бедными и богатыми, а между полами. В итоге вся марксисткая логика сохраняется с той только разницей, что история осмысливается не как борьба классов, а как борьба полов.
Говорят еще, что не обязательно принимать какое-то учение целиком, будь то марксизм или что-то иное. Мол, надо брать хорошее, а плохое отметать. Однако депо в том, что идейные течения, как и живые организмы, обладают некоторой внутренней цельностью. Когда мы пытаемся эту цельность нарушить, могут произойти две вещи. Получившийся гибрид может оказаться неспособным к самовоспроизводству, как, к примеру, гибрид осла и лошади — мул. Очень полезное животное, но не дает потомства. Или же отрезанный кусок идеи (то плохое, что мы хотели отбросить) регенерирует, вырастает вновь, как хвост у ящерицы. Таким образом, «хорошие» элементы учения, воспринятого нами, в силу внутренней логики последнего тянут за собой и «плохие».
Я не собираюсь давать здесь развернутую оценку марксистских идей. Остановлюсь лишь на одном уроке общего характера. Мой опыт общения с западными людьми показывает, что они совершенно не понимают того, что такое идеология. Всей своей жизнью они приучены к тому, что речи политиков — пустой звук, «риторика», что за этими речами не только не стоит никаких убеждений, но что они, по сути, мало к чему этих политиков обязывают. Ну конечно, политик может быть наказан за нарушение предвыборных обещаний, но для этого необходимо, чтобы это нарушение было очень серьезным, типа повышения налогов. Это понимание, отражающее положение дел в западных демократиях, к сожалению, переносится на весь мир. Поэтому западный человек сплошь и рядом не воспринимает серьезно то, что говорят тоталитарные вожди и диктаторы. Читая ныне исторические исследования о Второй мировой войне, поражаешься, например, тому, насколько такой умный человек, как Рузвельт, не понимал Сталина. Дело доходило до того, что он даже надеялся своим обаянием Сталина очаровать! Или британские аристократы, которые перед мировой войной симпатизировали Гитлеру. Не читали «Майн Кампф»? Конечно нет, — зачем? Мало ли что кто пишет: одно дело книжки, другое жизнь. Это хроническое непонимание того, что слова могут сделать политического деятеля своим заложником, трагично. Однако примеров этому в истории тоталитарных диктатур тьма. Гитлер, будучи заложником своей идеологии, фактически совершил самоубийство, не поддержав антикоммунистических настроений на оккупированных Германией советских территориях. Вместо того чтобы создавать русскую освободительную армию, он занялся порабощением местного населения, взяв в качестве примера для подражания не Александра Македонского, а Тамерлана.
Вот, на мой взгляд, любопытный пример того, как, казалось бы, абстрактные соображения имели весьма конкретные последствия для целой социальной группы советского общества. Марксистское учение — представляет собой попытку перенести материалистические представления о природе таких ученых XVIII века, как Лаплас, на общество. Если природа следует детерминистским законам механики, то естественно предположить, что человек как часть природы, а следовательно, и сообщество людей тоже развивается по детерминистским законам, и законы эти можно и нужно открыть, как открыты были законы механики. Самым важным, по Марксу, родом человеческой деятельности является деятельность хозяйственная (экономика), в ходе которой человек создает ценности. В хозяйственной деятельности принимают участие разные субъекты: рабочие, продавцы, банки, дающие ссуды, и т. д. Маркс говорит, что не все они принимают участие в создании ценностей; ценность продукта, по Марксу, определяется только количеством вложенного в него труда, более того, только труда
Читателю может показаться, что это какая-то схоластика. Да, разумеется, но она-то и определяла жизнь нашего народа на протяжении многих десятков лет. И подозрительное отношение к интеллигенции, даже к своей, доморощенной, советской, которую, по совести, и интеллигенцией-то назвать было нельзя (Солженицын дал хороший термин «образованщина»), не в последнюю очередь определялось тем, что «прослойка» выпадала из картины мира, нарисованной Марксом.
Но хватит теоретических отступлений, вернемся к жизни. Среди подвижных манекенов, наполнявших кафедру научного коммунизма, был один живой человек. И какой! Имени его я не помню, помню лишь то, что он носил чин полковника КГБ, о чем, конечно, вслух говорить не полагалось. Это был весьма обаятельный плотный господин лет пятидесяти пяти, невысокого роста, с приятными манерами. С нашими немногочисленными девушками он держался безукоризненно, всегда ставил им пятерки. И вообще, кажется, к студентам относился очень либерально. Подход его был стратегический, на всякие мелочи он себя не тратил. Он понимал, что имеет дело с творческими и пытливыми умами, что на обычной казенной мякине нас не проведешь и настаивать на том, что марксисткое учение не изменится ни на йоту или что все, что предсказали классики, обязательно сбудется, не имело смысла. Сердца надо было привлекать, прежде всего дав нам понять, что само наше положение как студентов элитного вуза делает нас вхожими в некие, ну не то чтобы кулуары власти, а в такую своего рода прихожую, из которой уже можно расслышать голоса из тех палат, где решаются судьбы мира. И если кто из нас решится сделать еще шаг и постучать вон в те громадные массивные двери, то, может быть, его и впустят, а там… То есть надо пробудить в нас чувство причастности, а для этого поделиться информацией, для простого советского человека недоступной. И полковник делился. Рассказывал истории о своих поездках за границу, о том, как он уламывал чехословацких товарищей быть посговорчивее перед вторжением в их страну советских войск, о том, как трудно было объяснить итальянской аудитории, за что изгнали из страны Солженицына (спасла положение итальянская студентка в свитерке, прервав затянувшиеся объяснения криком: «Да что понимают в жизни эти нобелевские лауреаты!»).
Более всего мне запомнилась лекция, посвященная международным отношениям и особенностям советской дипломатии. Полковник совершенно определенно заявил: советская дипломатия исторически уникальна потому, что ни одна страна никогда не имела за своими пределами такого огромного числа сторонников, готовых поддержать ее инициативы. Не просто аморфную массу симпатизирующих СССР людей, а силу, организованную в виде политических партий.
Сейчас в определенных кругах модно утверждать, что, мол, Сталин возрождал Российскую империю, что происходил постепенный отход от коммунистической идеологии и поворот к традиционным имперским ценностям. Я, разумеется, не жил при Сталине, но думаю, что за пределы внешних форм, типа офицерских погон, все это никогда бы не пошло. Если Сталин был действительно таким прагматиком, каким его изображают те, кто пытается отмыть добела этого черного кобеля, то он не мог не понимать, что было бы в высшей степени невыгодно отказываться от многомиллионной пятой колонны зарубежных компартий.
А Российская империя за границей никому не нужна, и никакие партии ее поддерживать не стали бы, как не поддерживают сейчас.