Фигль-Мигль и ее вселенная
Марина Ахмедова
18 июля 2013, №28 (306)
Из земли выглядывают черные полусферы. Похожи на спины дельфинов, вокруг которых вода вдруг свернулась в чернозем. «Открытие скоро» — торчат из травы белые таблички на деревянных ножках. Но что это? Или кто? Подземные дельфины?
Я в Новой Голландии, у самого ее входа, за которым мостик, потом шлагбаум, а за ним — через полтора часа — мое место встречи с Фиглем-Миглем.
Я иду в сторону кафе мимо деревянных клумб.
Сажусь за столик в кафе. У меня полтора часа и пятьдесят недочитанных страниц «Волков и медведей». Когда начнется наш с Фиглем-Миглем разговор, я хочу знать, чем все закончилось для Разноглазого. Убьет она его или нет? А что будет с Питером — с Санкт-Петербургом — городом, взятым в коробку повествования? А с Фиговидцем, который, я чувствую, для автора не первостепенный герой.
Глаза останавливаются на четыреста шестьдесят девятой странице: «Сквозь все стены и заросли ветер приносил этот несравненный запах, который нет нужды описывать: “запах моря”, и все. Ветер приносил облака, которые на закате становились именно “облаками над морем”, ничем другим. Ветер приносил даже времена года, включая путаницу с оттепелями».
Я поднимаю глаза на двухэтажное строение из выцветшего рыжего кирпича со сводчатыми окнами и высоким серым фундаментом, замыкающим мутный залив.
Встаю из-за столика. Конец. Разноглазый жив. Подхожу к заливу. За моей спиной те, кто хочет казаться хипстерами, кидают тарелочки. А те, кто хочет, чтобы Питер находился в другом климатическом поясе, сидят на траве. Фиговидец не первостепенен. Автор к нему несправедлива.
Перехожу через мостик к шлагбауму за десять минут до назначенного времени. Фигль-Мигль уже там. Она предупреждала, что будет в белых брюках.
***
Мы проходим мимо круглого кирпичного строения. Фигль-Мигль говорит, что это бывшая морская тюрьма и от нее пошло выражение «лезть в бутылку». Я говорю, что эта тюрьма больше похожа на банку, и мы молчим, как обычно бывает, когда говорить не о чем. Она предлагает сесть на траве, и я долго выбираю место — подальше от лежаков, от детей, от летающих тарелок. Мы садимся там, где мне больше всего не нравится: в единственном темном пятне на залитой солнцем лужайке. Фигль-Мигль поднимает на меня глаза — они разноцветные: карие с вкраплением травянисто-зеленого.
— Никаких паспортных данных, — предупреждает она меня. — Этого не нужно. Писатель Фигль-Мигль, и все.
— Меня больше интересуют не личные сведения, а то, что внутри…
— А то, что внутри, не личное?
— Я не очень готова к общению с ограничениями…
— Хорошее начало…
— Если вам не понравится какой-то мой вопрос по какой-то причине…
— Я так и скажу.
— Вы думаете, глаза… Вы думаете, можно смотреть в глаза человека и что-то о нем понимать?
— В человеке вообще ничего понять нельзя ни при каких обстоятельствах.
— А что самое важное в человеческой внешности? Источник, из которого можно вобрать информацию о нем?
— Не знаю, — отвечает. — А мы не будем о всяких технических вещах — например, откуда этот прекрасный псевдоним?
— А хотите?
— Я чувствую необходимость объяснить, чтобы от меня отстали.
— Откуда этот псевдоним?
— И что он означает… Псевдоним, как все правильно поняли, означает, что автор — шут гороховый.
— Но вы не шут гороховый.
— Почему это?
— Потому что стиль у вас достаточно сложный. Надо напрягать мозг, когда читаешь.
— В настоящую эпоху на роль мудрецов и мыслителей назначают таких персон, что лучше быть шутом. Сложный стиль — это для тех, кто осилил страниц тридцать и начал думать о книге, а не об авторе. А те, кто читает книги в объеме титульного листа, — они имеют другое представление.
— Мне кажется, что люди, которые читают ваши книги, как раз понимают, что современные мудрецы никакие не мудрецы.
— Вы так жестко сегментируете. Читать любые книги может кто угодно… — она молчит. — Вряд ли это изначально какая-то избранная аудитория. Мой идеал — Бушков, — смеется она. — И аудитория идеальная приближается к его аудитории… Я не хочу иметь ничего общего с людьми, которые в данный момент отвечают за совесть нации, — говорит серьезно. — Вот. Поэтому мне проще делать то, что воспринимается как кривляние.
— Тогда про совесть нации… Как ее представить?
— Поименно?
— Образно. Все чаще встречаю разочарованных людей, которые считают, что никакой совести у нашей нации не осталось.
— Вы же ездите много… — говорит она снова после долгой паузы. — Видите много разных людей, в том числе и тех, кто попроще. Не думаю, что они вообще размышляют про совесть.
— Они не размышляют, но у них совесть есть.
— Вот, — говорит она, тоном давая понять, что я сама ответила на свой вопрос. — У нас существует четко очерченный круг людей, которые размышляют, желательно не бесплатно, а все остальные как-то пытаются что-то делать со своей собственной совестью… Но я теперь точно чувствую себя в положении того клоуна, которому задают вопросы о судьбах России… Надо о своей душе думать, а не о благе общества.
— Разноглазый… Как он родился?
— Мы будем освещать мой творческий путь?
— Он не похож на персонажей из других книг.
— У меня первые три романа были довольно… это то, что называется лабораторной литературой. Мне всегда казалось, что можно сделать в литературе что-то хорошее, опираясь исключительно на слова, на самодостаточность фразы. У Флобера была такая мечта — написать роман, в котором не было бы ни сюжетов, ни персонажей. Который держался бы в воздухе сам по себе, только силою слов. После всех этих усилий мне пришло в голову, что можно и попроще, — она смеется. И это просто смех, без веселья и оттенков, как просто облака в ее романе. — Отсюда и появился Разноглазый… Когда приходит мысль о каких-то сконструированных мирах, то персонаж появляется сам собой… Видимо, мир этот задан в таких параметрах, что персонажи появляются именно такие. Может, тут от комиксов что-то есть… Кстати, раньше мне это не приходило в голову.
— Вы любите комиксы?
— Нет, комиксы я не люблю. Но если там герой, то — сверхгерой.
— Разноглазый не сверхгерой.
— Он человек со сверхъестественными способностями. У него перед всеми окружающими огромное преимущество чисто технического порядка: он может то, чего никто не может.
— Но он не может другого.
— Чего это он не может? — с интересом спрашивает Фигль-Мигль.
— Он меня разочаровал.
— Ну…
— Да, он меня разочаровал, когда не стал защищать от побоев Фиговидца.
— А вы бы стали в такой ситуации защищать?
Она надолго уходит в паузы. Впрочем, паузы ее — это просто паузы, как и смех — просто смех, и облака сейчас над нашими головами и над заливом — просто облака.
— Однажды я защитила бомжа, которого били пять узбеков. Но это был импульс, а…
— А у Разноглазого нет импульсов.
— И как тяжело ему, наверное, жить.
— Я и говорю, что он сверхчеловек.
— Конечно, обладать магическими способностями и отличаться от других — это «сверх». Но можно ли сказать, что он в таком случае «человек»?
— Хорошо… существо. Вы ведете себя в точности как Фиговидец. Разноглазый принимает жизнь как данность. А Фиговидец все время ее оценивает, осмысливает и в ужасе от этого от всего. Он хочет что-то изменить, потом видит, что изменить невозможно, и почему-то обижается.
— Это правда. Я пыталась отождествить себя с Разноглазым, но приходила в ужас от мысли, что я всего лишь Фиговидец.
— Потому что положительные качества Разноглазого необыкновенно привлекательны, хотя их немного. Вы видите чувство долга, храбрость, но не обращаете внимания на наплевательское отношение, кстати, совершенно правильное… Это не тот случай, когда пятеро узбеков бьют одного бомжа. Это тот случай, когда твой приятель в силу поганого характера нарывается постоянно, и наступает такой момент, когда ты думаешь: ну, пусть проучат… Узбеки-то разбежались тогда?
— Нет. Я шла на «Винзавод»…
— Это что-то типа вот этого? — она поднимает палец и обводит то, что дальше лужайки.
— Да, что-то типа Новой Голландии. Возле ресторана «Гладиатор» лежал бомж, его пинали, у него изо рта шла кровь. Я остановилась и попросила прекратить…
— Вы спрашивали, что такое совесть. Это импульс.
— Если человек пройдет, я не стану считать его бессовестным.
— Видите ли, плохо, когда он пройдет, а потом будет себя за это бесконечно грызть. Вот Разноглазый пройдет и не вспомнит. А люди, которые не очень хорошие, они пройдут, сто раз раскаются, двадцать восемь раз всем об этом расскажут и в следующий раз тоже пройдут… Зачем же тогда мучения совести, если никому о них не рассказывать?
— Я хотела бы поговорить с вами об интеллектуалах нашей страны. Они говорят складно. Но когда им надо совершить поступок, они видят вокруг себя окружность в триста шестьдесят градусов, и на каждом градусе несколько вариантов возможных действий. Пока они обдумывают, какой выбрать, время уходят. В результате они так ничего и не делают, только говорят. Но проблема в том, что они никак не пересекаются с теми, кто выполняет физическую работу.
— Хотите, чтобы они стройными рядами пересекались? Чтобы интеллектуалы ездили с лекциями по уральским заводам?.. Хотя им бы это не повредило.
— Я боюсь разрыва. Когда интеллектуал говорит да заговаривается, то он, продолжая говорить на русском…
— На русском собственном, — вставляет она.
— …то получается, что он и люди работающие говорят на разных языках.
— Ах, — вздыхает она. — Здесь сделать что-либо невозможно. Это делать нужно было двадцать лет назад. А что теперь? Что теперь? Я могу только надеяться, что книжка — такая вещь… Она попадает в чьи угодно руки, и если она честно и интересно написана, то может неожиданных людей заинтересовать.
— Женщин и мужчин с уральских заводов?
— У них есть дети, племянники. Эта книга — нет, но какая-то другая — вполне.
— Вы думаете, можно написать такую книжку, которая будет интересна и тем, и этим?
— Если задаваться такой целью, то невозможно. Никто не может предсказать, что и кому интересно… Я думаю, что и про Разноглазого интеллектуалам не очень-то интересно по каким-то другим причинам.
— По каким?
— Ну… слишком просто. Метафизика сейчас не в чести.
— Разве книжку нужно разбирать на слишком просто и не слишком просто? Открываешь и читаешь. Нет?
— Человек, который, как вы сказали, рассматривает триста шестьдесят градусов, он, видимо, начнет разбирать все-таки. Хотя это показатель того, насколько у человека все цело внутри. Он может быть каким угодно умным, но если книжка увлекательная, он ее будет читать не как филолог или интеллектуал, а как ребенок, как подросток, просто открыв рот и думая: «Ого!»
— На заводах работаешь так, что сил на думать не остается. Ты только чувствуешь боль за коленкой и резь в глазах от жалости к себе.
— Тоже панацея, кстати говоря. А всю жизнь вот так?
— Всю жизнь, наверное, легче. Они привыкли и не жалуются.
— Они жалуются, но их никто не слышит. С другой стороны, это тоже правильный вариант — не жаловаться. У нас жалуются только люди, у которых все есть, но им чего-то чуть-чуть недодали.
— Это сильно расходится с тем, как вы в своей книге описываете деревню.
— Завод и деревня — разные вещи. У меня оба деда были рабочими, поэтому я все-таки заводы понимаю, а вот деревня в моем понимании исключительно страшная вещь. Крестьянство как таковое, не обязательно русское. В книге все написано. Я могу повторить другими словами, но получится не так красиво… Деревня — это место, где нет души.
— Читатель не поймет, ему надо объяснить, — говорю я, хотя это я сама не понимаю.
— Может, вообще про деревню не будем? Я не хочу сказать какие-то поносные вещи, потому что это тот случай, когда стыдно ругать: мы сидим на их шее. Это не в поношение. Но почему-то все восприняли это как брань. Это научная теория, освященная толстыми немецкими именами. По типу организации общества деревня и город прямо противоположны. Они строятся на признании ценными абсолютно взаимоисключающих вещей. И если для города важны история, культура, то для деревни все это не важно. Что-то для них, безусловно, важно, но даже думать не хочется что.
— Это слишком жестоко по отношению к тем людям, которые там живут.