— Вашему сиятельству, очевидно, неизвестно, — наконец произнес Волынский через силу, — что сегодня утром светлейший изволил отменить сие назначение, определив мне командование линейной частью в украинской армии.
Наступило неловкое молчание.
— Чем же объяснить столь суровое решение? — с удивлением спросил наконец князь.
Тупей его парика недоуменно вытянулся.
— Хотел бы это знать и я, — сказал Волынский, — не иначе кто-то оболгал. Да и чему удивляться, коли фавориты стали у нас судьбы вершить.
— Не ты первый, сударь, — мрачно произнес Головкин, пригубляя рюмку со сладкой густо-красной малагой, — зять мой, Павел Иванович Ягужинский, той же немилости подвергнут. Верно, за то, что, не будучи льстецом, говорил пред гробом Петра Великого о недостойном поведении известной вам особы…
— Правда, правда, — согласился Долгорукий, — Ягужинский зело претерпел. Хотя он и сам-то от Меншикова мало отличен — из свинопасов литовских…
Он осекся, поняв, что сболтнул лишнее, но Головкин сделал вид, что не заметил бестактности. Вместо него вдруг взорвался Апраксин. Засучив короткими ногами, залпом выпив данцигской водки, он швырнул рюмку на пол.
— Ныне каждый от новоявленного Годунова зависит! — зло закричал он. — Не потрафишь — чин и порода не спасут! Да кто он? Плебей сиволапый, увертливый выжига, мужик мизерабельный, разносящий смрад временщика! Казну государеву тощит! При Петре Великом за подобное князя Гагарина, как собаку, вздернули, князя Волконского пред строем аркебузировали[1], обер-фискалу Нестерову на плахе голову снесли. А Корсаков — креатура меншиковская — кнутом бит всенародно, да еще бога благодарил, что легко отделался.
Жировики на щеках Апраксина побелели, он дрожащей рукой налил себе полный бокал флина[2], торопливо, словно боясь, что кто-то успеет отнять, выпил, а граненый графин швырнул в угол, где шут Лакоста, звеня бубенцами и растягивая рот от уха до уха, ловко подхватил его.
— А что с обрученьем задумал! — продолжал выкрикивать Апраксин, срываясь на фальцет. — Покойница-то — девка-лютеранка. Ей, чужедомке, все едино — кому дом отдавать. А дела назад раковым ходом пойдут!
Апраксин перевел дыхание.
— С Алексашки государь шпагу сдевал с позором… А ныне, вишь, всю грудь сам себе кавалериями обвесил… Генералиссимусом назвался…
Адмирал снова наполнил бокал и, жадно осушив его, пьяно всхлипнул:
— А я-то, старый дурень, Алексашку за свово конфидента почитал!
— Долгонько он у тебя, Федор Матвеич, в конфидентах ходил, — не удержался и съязвил Головкин, — ты первым государыне Екатерине виват кричал, а светлейшему поддакивал. Аль глаза застило?
— А то ты не поддакивал?! — огрызнулся адмирал, и его покатые плечи, мясистый нос горестно сникли.
— Ни прекословить не страшился, — с достоинством возразил Головкин, — али забыл, как мы с Василием Лукичом прожект об аллиации с Англией супротив Меншикова оспорили и чрез тайный совет решение провели.
— Ты, Гаврюшка, божий дар с яишницей не путай! — вконец опьянев, возмущенно воскликнул Апраксин. — То политикус европейский и нынешних дел не касается. Ты лучше скажи: пошто, ежели смелые такие, подлородного Алексашку терпим! Слов плодим много, а прибыли никакой.
Долгорукий изменился в лице. Потянувшись к маленькому столу рядом, он взял оттуда серебряный колокольчик и торопливо помахал им над головой.
В комнату скользящей походкой вошел меншиковский слуга. Василий Лукич пальцем приказал ему пригнуться, что-то шепнул на ухо, и тот исчез.
Апраксин продолжал выкрикивать, размахивая руками:
— Думаешь, Лукич, не зрю я, как ныне Алексашка род твой жалует? Ванька Долгорукий тоже при Девиере вертелся. Бутурлина за это — в ссылку, Ушакова — в полевой полк, а Ваньку — заместо наказанья — гофмейстером ко двору! За какие такие заслуги?
В комнату вошли адмиральские камердинер и денщик.
— Барин нездоров, отведите его в карету, — сказал им Долгорукий.
Но Апраксин отпихнул слуг:
— Прочь, холопы! Нет, ты, Лукич, не отвертайся, а скажи напрямки — за какие услуги?
Волынский, с брезгливостью глядя на эту сцену, подумал: «Нам хлеба не надо, если друг друга едим и тем сыты бываем».
…Светлейший видел, как поволокли вон Апраксина, как один из шутов, Амвросий, с монетами, припечатанными к бороде, бросив палку, на которой ездил верхом, помогал тащить его.
Меншиков издали поглядел на картежников: «Знаю вас, язвители-краснословцы… Породности вашей у меня нет! Но не будете верой служить — дам смерти добрую закуску. Счислять стану по годности и преданности мне».
Меншиков миновал комнату, где собрались послы.
И они вели по дворце свою игру. Австриец Рабутин был заинтересован, чтобы именно Петр, по матери племянник австрийского цесаря, сел на престол. Датский посланник пуще всего боялся прихода к власти голштинской герцогини Анны Петровны — тогда прощай Шлезвиг…
Кружили и здесь дворцовые коловерти.
Далеко за полночь разъехались гости, камердинеры колпачками погасили свечи, и только в маленьком будуаре за хрустальным графином с бордо сидел светлейший со своим проверенным другом Алешкой Волковым, по его милости ставшим генералом. Алешку задержал, проводив всех гостей. Душа просила откровенности, а Волков двоить не станет.
Алешка мялся, видно, хотел о то сказать, да не знал, можно ли?
— Говори, брат, говори без выкрутасов, — попросил Меншиков.
По загорелому, с седыми висками, круглому лицу Волкова прошли тени колебания, но все же он решился:
— Ваша светлость, вам ведома моя преданность от младенчества, знамо, как верно служу вам двадцать лет.
Да, это так. Был верен и в баталиях, и в домашних делах, и в защите его от долговых нападок.
— Так вот, дозвольте всю правду молвить, — продолжал Волков. — Цели ваши мне по душе, и достигнете — первый рад буду. Да мню, не тем ходом пошли. Простите дерзословие и что не в свои дела влажу, неук…
Светлейший нахмурился, но разрешил:
— Продолжай.
— Зачем Долгоруких приближать, с ними, злохитрыми коварцами, в аллиацию вступать? — с болью и горечью спросил он. — Разве князь Василий Владимирович ссылку свою вам простит?
Меншиков усмехнулся:
— А мне от сих негодователей и не недобно прощений. Я их покупаю, судьбой Толстого стращаю, лбами сталкиваю. Благо они меж собой не больно дружны. А не потрафят — Голицыными замещу.
— Да разве ж Голицыны — мед? — не отступал Волков. — Взять хотя бы князя Дмитрия. Был послом в Турции, киевским губернатором, президентом коллегии. А на пользу все то пошло? Ныне почитывает, вишь, Макьявеля, ночами ведет сволочные беседы с немцем Фиком о шведских порядках, о власти от прародителей-аристократов. Прицеливается. А фельдмаршал Михайла Голицын? Вы же его, ваша светлость, еще при императрице отправили командовать украинскими полками. Думаете, забыл он то? На что такая креатура из боярских спесивцев нужна?! — воскликнул Волков, и его глаза метнули молнии. — Только дворян, вчерашних другов, этим от себя отпихиваете. Возьмите в опору служилых, невидных, творящих дело Петрово, блюдите гвардию — вот в них-то сила ваша, а не в лживых.
Меншикову не понравился поворот разговора, то, что Волков вздумал его поучать. Он и сам понимал — шла борьба не на жизнь, а на смерть, за власть, богатства, земли, крепостных. И борьбу эту возглавлял могущественный род Долгоруких. Но надо его усыпить, прикинуться, что заодно с ними…
— Ну, пора и почивать, — сказал Меншиков, поднимаясь и до хруста потягиваясь. — Несмышленыш ты, Алешка, в дворцовых коловертях. Тебе токмо домоправителем быть… Не боле…
Утром Меншиков решил поехать в Военную коллегию. Обычно он проделывал этот путь в карете по плавучему мосту, перекинутому из дворца через Неву к деревянному собору святого Исаакия. Но сегодня приказал подать лодку, обтянутую изнутри красным бархатом. Любил этот цвет — от алого до бордового, клюквенного. Потому клеились во дворце вишневые обои, носил бордовые кафтаны, красными были даже султаны над конскими головами, платки для утирки.
Причалив к Исаакиевской пристани, светлейший пересел в карету, похожую на раскрытый веер и тоже обитую красным. У кареты низкие колеса, а на дверях — княжеская корона и герб с латинской надписью «Et consilio et labore» («И советом и имуществом»).
Кучер поигрывал вожжами с бляхами.
Впереди кареты побежали скороходы, слуги в ливреях, верхом — пажи в синих кафтанах с золотым позументом. Сзади рысил отряд драгун.
Выдалось на редкость ясное утро. Солнце мягко освещало дремучий лес вдоль Фонтанки — там вчера волки загрызли женку, — огороды возле Невского проспекта, проложенного пленными шведами, лесные просеки, купола собора святой Троицы на Березовском острове, Сампсония Странноприимца, здание Сената и коллегий, адмиралтейство, почтовый двор, биржу и лютеранскую церковь, сделанную из бревен в виде креста.
Высились строительные леса на Пушкарской, Ружейной, Посадской улицах. Тысячи людей обжигали кирпич, засыпали рвы, вколачивали сваи. По-осеннему пахла невская вода, доносился говорок топоров, визг пил. Кричали возчики и коробейники. Свистели мальчишки у голубятен. От чанов со смолой поднимался черный дым. То и дело налетали порывы балтийского ветра и скрипели флюгера.
Светлейший вольно сидел в карете и поглядывал по сторонам. Сколько здесь его надзора. Он сооружал каналы и шлюзы, пороховые погреба и амбары, разбивал парки… Он чувствовал себя властелином, первым из первых, избранником фортуны. Но разве не сам он ту судьбу складывал? Не сам пробился из бомбардиров в генералиссимусы? Всю жизнь ему хватало времени не только на дела государственные, но и на то, чтобы промчаться льдом на буере, выпить флина в кабаке у «князь-папы», посидеть на крестинах, празднично пальнуть из пушки, погонять яхту, прослушать литургию, покуролесить в рясе аббата на машкараде.
Много ли это — пятьдесят четыре года? Он всего на год моложе Петра, но проживет еще лета неисчетные. И будет не только вершить судьбы людей, но и в городки играть, париться в мыльне, блаженствовать, когда станут его тереть мочалкой, сечь веником, обдавать то ледяной, то горячей водой… А самое главное — приумножить власть и богатства. Будет, как всегда, рисков, удачлив, и — да сгинут недруги! Одним даст ногой под зад, пошлет бить сваи на Мойке, другим — вредным оболгателям — вырвет языки.
Знайте тестя императора!
Остерман
На второй день после смерти Екатерины императором провозгласили Петра II и ему принесли клятву: «Во всем живота своего не щадить, быть послушными рабами и подданными». Целовали на том крест спасителя, а вельможи учиняли подпись…
Меншиков, под предлогом ремонта Летнего, перевез немедля отрока в свой дворец, назвав его отныне Преображенским.
Мальчишку следовало держать под неусыпным присмотром и отгородить от всех, кто попытается на него дурно влиять.
Но кого приставить воспитателем к престолонаследнику?
Его учителя математики, арапа Абрама Петрова[3], светлейший недавно упрятал в Сибирь. За что? Может быть, за то, что ладил Ибрагимка с генералом Минихом, — его же светлейший терпеть не мог. А может быть, не хотел видеть рядом предполагаемый молчаливый укор себе — уж больно много знал о нем арап.
Ведь вот бывает трудно объяснимая неприязнь. Когда все в человеке противно: походка, улыбка, звук голоса, выражение лица. Он тебе вроде бы ничего плохого не сделал, но ты подозреваешь, что может сделать или в мыслях осуждает тебя, и ты считаешь его своим подспудным врагом и приносишь ему неприятности загодя. Светлейшему не нравилось даже то, что в доме Ибрагимки по ночам горел свет, — не доносы ли пишет своему дружку, мерзкому Девиеру?..
Нет, лучше такого загнать подальше, пусть его морозы пощиплют, авось теплее глядеть станет. И погнал, дважды вдогонку посылая указы, один другого жестче, не отвечая на письма арапа: «Прошу покорственно — не погуби до конца имени своего ради… Уповаю на великое изливаемое милосердие… Я нищ, сир, беззаступен, помилуй, бью челом многоскорбно, упадаю к ногам, защититель сиротам и вдовицам, мой особливый благодетель!» Как же — защитил!
…В пестуны Петру надо подыскать надежнейшего человека. Меншиков долго перебирал имена и наконец остановился на сорокалетием Генрихе Иоганне Фридрихе Остермане — умном, тишайшем муже, тайном советнике, управляющем иностранной почтой. Главное — покорливый этот Остерман, рога не подымет, из рук Меншикова получил пост вице-канцлера, сам же в фавор не втирался.
Сын вестфальского пастора, Остерман когда-то учился на богословском факультете Иенского университета, но бежал после дуэли в Амстердам. В России появился он более двадцати лет назад мичманом на галерах. Очень быстро постигнув русский язык, искусство писать письма, он вскоре стал секретарем вице-адмирала Крюйса, переводчиком в Посольской канцелярии. Сопровождал Петра в Прутском походе и вел переговоры с турецким визирем; затем — со шведами, стал незаменимым секретарем царя.
Так и шел вверх по лестнице мелкими шажками, вроде бы не сам, а втаскивали его, подсаживали, потому что надобен был: знал множество языков, как никто другой умело сочинял бумаги, указы, хитрые ответы. Даже составил «Табель о рангах», которой Петр особо дорожил.
На рожон Остерман никогда не лез. Если требовалось подписать опасную бумагу, отговаривался, мол, подагра руку свела; пропускал «по болезни» заседание Верховного тайного совета, коли там надо было сказать трудное «да» или «нет». Умел, много говоря, ничего не сказать.
Женившись на свойственнице царя Марфе Ивановне Стрешневой из старого, уважаемого рода, стал Андреем Ивановичем. Про себя называл он жену, подтрунивая, не иначе как Марфушкой, но… побаивался ее. Хотя денежные обстоятельства Остермана были порой не блестящи и он, правда, сгущая краски, рассказывал то одному, то другому о бедном своем состоянии, о том, что хлеба насущного не имеет, взяток никогда не брал. Сие установил правилом и чрез него никогда не переступал. Он хотел слыть бескорыстным. Пусть говорят о неподкупной честности Андрея Ивановича, тем набавляя ему цену.
Работать он умел не покладая рук, даже дома, при свечах, продолжал трудиться.
…Свою роль при малолетнем императоре Остерман понял с полуслова светлейшего.
— Будешь верен, — сказал ему князь с глазу на глаз, — царски одарю. Начнешь лукавить — колесую!
Остерман пужливо поежился — страх-то божий! — за что недоверие благодетеля? А внутренне усмехнулся: «Кто еще кого колесовать сумеет!»
При дворе даже не подозревали, какие страсти честолюбца обуревают Остермана, но честолюбца, предпочитающего в одиночку торжествовать победу. Его героем был Людовик XI, который сказал однажды: «Если бы я знал, что мой колпак догадывается о моих мыслях, я бы немедля сжег его».
Андрей Иванович был суховат, уклончив в беседах, в явные свары не совался, умел вызывать у себя, если считал полезным, послушную тошноту, слезы на глазах, умел проиграть в карты нужному человеку.
Лавируя между враждующими группами, он во всех случаях извлекал для себя пользу.
Никто не знал, скольких ввел тишайший, милейший, обязательный Андрей Иванович исподволь в застенок, скольким, словно бы невзначай оговаривая, проложил путь в Сибирь, как умело хоронил неугодные прошения.
Наедине с собой Остерман не верил ни в бога, ни в черта, ни в доброту, ни в совестливость, а порядочность считал выдумкой.
Обычно он прятал глаза и лишь иногда незаметно ощупывал взглядом лицо будущей жертвы своего обманного любительства. Но стоило ему почувствовать чужой взгляд, как навстречу тому шла лучистая, стеснительная улыбка покладистого, скромного, очень старательного и трудолюбивого человека, всецело поглощенного государевой службой.
После разговора со светлейшим Остерман понял: время! Решающая, хотя и смертельно опасная, игра стоила свеч. Чего ждать от Меншикова? Благодетельства хозяина холопу — не больше. Но и сам-то этот хозяин как ни заигрывает со вчерашними недругами, а долго не продержится. Утратил опоры. Это явственно. Теперь надо подыграть родовитым, войти к ним в доверие. Властвовать, разъединяя противников.
Для Остермана было все едино, кто у кормила, лишь бы сам он продолжал владеть тайной властью, был истинным вершителем судеб. Остерман чутким нюхом безошибочно определял, кто берет верх, чья чаша весов перетягивает, где надо подтолкнуть ее вниз, а где попридержать. Он плел разом несколько интриг, припасая козыри и всегда оказываясь победителем.
Из канцелярии, где происходил разговор с Меншиковым, Остерман отправился пешком — дом был недалеко. Захотелось охладить разгоряченное лицо, остудить мысли, продумать все до конца. Шел семенящей походкой, ссутулившись, в глубокой задумчивости. Со стороны казалось, что вот-вот остановится, как механизм, у которого кончился завод. Остановится, чтобы окончательно что-то додумать. Неряшливая одежда, расплывшееся бабье лицо с двойным подбородком не привлекали внимания прохожих. Его можно было принять за мелкого канцеляриста с воспаленными от долгого чтения веками, только что получившего нагоняй и переживающего разнос начальства.
Вспомнив, что дома, в мюнц-кабинете, его ждет новая заветная монета в коллекции, монета, ради которой посылал своего человека в Голландию, Остерман ускорил шаги. А как появилась у него недавно единственная в мире монета с изображением Петра II, отныне его воспитанника! Отчеканенные образцы были доставлены светлейшему, но не понравились ему, и он приказал их переделать. Узнав об этом, вице-канцлер поспешил на Монетный двор, успел купить уцелевший экземпляр неудавшегося рубля.
И еще одна страсть владела Остерманом — книги. Его библиотека по праву считалась самой крупной в Питербурхе и была не для украшения дома, а для пользования. В ней соседствовали книги по медицине, математике, юридическому праву, политике. Рядом с фолиантами о кардинале Мазарини, Александре Македонском, Спинозе можно было увидеть произведения Овидия, Горация, «Илиаду», «Гулливера». Все это на десятке языков, в том числе на китайском и арабском. По натуре своей скупой, Остерман тратил большие деньги на покупку книг, вызывая тем недовольство супруги, считавшей, что это блажь, никчемное приобретательство.
…Да, императором-отроком стоит заняться. Надо исподволь восстановить его против светлейшего, одного из убийц отца, тюремщика бабки, покусителя на императорскую власть, расчистить дорогу Долгоруким, к которым Андрей Иванович все больше входил в доверие, и они его ублажали. Надо им осторожно подсказать, что сейчас, когда Меншиков часто болеет, безмятежно спокоен за свое, как ему кажется, незыблемое положение и утратил на какое-то время настороженность, — именно сейчас самое время свалить его.
Остерман вошел в свой каменный двухэтажный дом на берегу Невы, прежде принадлежавший архитектору Трезини, а после заключения удачного Ништатского мира подаренный Остерману вместе с баронским титулом. Дом неуютный, мрачный. Вспомнив недавнюю угрозу Меншикова, он пробормотал с ненавистью:
— Verfluchte Hundsfott[4].
Навстречу ему вышли два маленьких сына — копия отца. Он погладил их по голове, сунул сахарные конфеты, ткнулся носом в костлявую руку жены.
Марфа Остерман по-своему любила мужа. Она ценила его ум, преданность семье, не однажды говорила двум своим братьям, что Андрей Иванович — великий человек. Но его житейская неприспособленность, рассеянность во всем, что не касалось государственной службы, раздражала ее, и в доме она проявляла деспотичную власть правительницы, любила говорить, что груз семейных тягот лежит всецело на ней одной, и Остерман чувствовал себя виноватым, покорно мирился с ее «пилением», резким тоном. Правда, временами на Марфу нападала нежность, она винила себя за резкость, неприветливость, называла мужа «дорогой друг», и он конфузливо принимал эту нежданную ласку.
Но сегодня как раз Марфа была настроена воинственно, выразила недовольство таким поздним приходом мужа, и он поторопился скрыться в своем кабинете.
С мальчишкой на троне Андрей Иванович новел игру тонкую. То, что приставлен он светлейшим для надзора, открывало редкие возможности. Следовало все рассчитать до мельчайших подробностей, подобрать ему в фавориты такого молодого негодяя, как Иван Долгорукий. Пусть тот растлевает мальчишку, настраивает против Меншикова, получая, конечно же, инструкции от своего бесценного дядюшки князя Василия Лукича, жаждущего власти.
Петр II не по летам крупен: высок ростом, хорошо сложен, с длинными ногами. Парик удлинял его и без того продолговатое лицо. «Дедовы», очень круглые, глаза глядели надменно, в упор, словно желая смутить того, на ком остановились. На лице с детски припухлыми губами всегда написано осознание монаршей, богом данной власти, своей правоты во всем, требование повиноваться безоговорочно, превосходство над окружающими, призванными подчиняться его желаниям.
Вероятно, поэтому подросток вздергивал крутой подбородок, шагал решительно и величественно. Спесивец, в котором следовало раздувать эту спесь, а затем направить ее против Меншикова.