Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: В. С. Печерин: Эмигрант на все времена - Наталья Михайловна Первухина-Камышникова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

У Печерина всегда вызывают подозрение любые попытки получить результат без особого труда. Прерывая в одном из писем рассказ о том, как он без словаря, только параллельным чтением еврейской Библии с английским переводом, выучил древнееврейский язык, и сам вывел его грамматику и составил словарь, он сетует на современные так называемые легкие методы изучения языка. «Нет ничего пагубнее так называемых легких метод! О приобретении знания можно то же сказать, что о приобретении богатства: одно только то достояние прочно, которое приобретено личным, честным, тяжелым трудом» (РО: 233). Разумеется, научно-фантастические прожекты Бернацкого («Изобретут, например, какой-нибудь химический порошок. Вот так посыплешь его на землю, и вдруг все родится само собою – и рожь, и пшеница, и овес, без малейшего человеческого труда!») вызывают сомнения у его собеседника, но Печерин, разговаривавший с Бернацким, и теперешний, повествующий о нем Чижову, соединены в одной фигуре этого гипотетического собеседника. «Однако ж, – сказал я, – все ж таки надобно будет работать для того, чтобы пожинать и собирать в житницы произведения земли!» Как обычно бывает, поставленный в тупик демагог не сдается на доводы, а отказывается продолжать дискуссию, обращаясь к политическим или национальным обвинениям: «Ну, ужо с вами вовсе нельзя говорить! Вы этак все идете наперекор. У вас все еще старые аристократические русские предрассудки! (…) Ну, так черт побери все!» За размолвкой следует примирение, и за кружкой пива собеседники «как будто какие благочестивые отшельники, разглагольствовали о благах грядущего века. «Ах, – воскликнул Бернацкий, – как это славно будет! Вот этак мы сидим – вольные граждане – за общим столом. Тут, разумеется все отборные роскошные яства – вино льется рекою – гремит лихая музыка, и под музыку перед нами пляшут нагие девы!» (РО: 203). Поведение Бернацкого в печеринском рассказе демонстрирует такие же клише антисоциалистической пропаганды, какие использует пропаганда антиклерикальная:

Вот видите, например, – прибавил он, – ведь монахи-то были не глупы: у них тоже был коммунизм, и они жили в полном довольстве: но в одном только они спасовали и были совершенные дурни!..

– Да в чем же? – спросил я.

– А в том, что они женщин не пригласили в свою общину!

– Ей-богу, правда! – сказал я, смеясь. – Уж в этом-то они решительно промаху дали! (РО: 203).

Разочарование в социалистической идее пришло к Печерину не из-за таких анекдотических эпизодов, а вследствие наблюдений за психологией встреченных им революционных деятелей, в результате размышлений о природе человека, а главное, в результате понимания свойств собственной художественной натуры, лишенной необходимой для борьбы жестокости. Хотя он писал, что его мнения превратились в «слепое, непоколебимое, фанатическое убеждение», фанатизм был совершенно чужд его чувствительной, восприимчивой душе, ироническому складу ума, огромной природной гибкости, которую он сам называл «русской переимчивостью». Свои взгляды на социальный вопрос, сложившиеся после отхода от политической и мирской жизни, он с большой силой и убедительной логикой изложил в письмах Герцену, о чем я буду говорить ниже. Тем не менее, общение с революционерами заставило его обратить внимание на часто присущие идеологам оппортунизм, беспринципность, жестокость и легкомыслие. У Печерина несколько раз мелькает наблюдение о легкости, с которой вожди массовых революционных движений жертвуют рядовыми участниками, всегда умудряясь не только оставаться в безопасности, но и сея среди своих последователей уверенность в своей исключительной ценности и незаменимости. Один из встреченных им в Цюрихе эмигрантов, некий Банделье, при знакомстве сразу представился участником Савойской экспедиции, неудачной попытки в 1834 году группы итальянских эмигрантов вторгнуться на территорию Сардинского королевства. Организатором ее был Маццини, а военным руководителем генерал Ромарино. На вопрос, был ли в походе сам Маццини, Банделье отвечает риторическим вопросом, впрочем явно в печеринском переложении: «Нет! Помилуйте! Как же этакую драгоценную жизнь подвергать опасности?» На что Печерин дает свой «сегодняшний» комментарий:

А! Понимаю: то есть я теперь понимаю, что в подобных случаях Маццини всегда как-то удачно умел оставаться в стороне, а между тем многие прекрасные юноши из-за него легли костьми, как говорится в Полку Игореве (РО: 182).

В рассказе о прошлом сарказм его обычно направлен на себя – без саморазоблачения нет исповеди. Цитируя дословно слова Бернацкого о том, что после революции ораторские способности Печерина («Вы не человек действия») будут использованы для произнесения речей в Парламенте, а потом ему отрубят голову – «Да, сударь, у нас шутить не любят, гильотина будет бессменно стоять на площади», – Печерин замечает, что в то время даже такие крайние планы воспринимал с трепетом и благоговением: «Это уж так роковое предопределение, – думал я, – иначе и быть не может» (РО: 204). Перед своим мысленным взором Печерин видит Чижова, Никитенко, Аксакова, видит искушенного русского читателя семидесятых годов, и о серьезных идеологических вопросах, к тому времени, как казалось, давно устаревших, но сыгравших в его жизни решающую роль, рассказывает ироническим, почти скоморошьим тоном, высмеивая и себя и свой былой энтузиазм:

– Учителю благий! – сказал я однажды, – благоволите указать мне какую-нибудь священную книгу, где бы я мог почерпнуть здравые начала нашей святой веры?

– Вам непременно надобно достать Conspiration de Baboeuf par Philippe Buonarotti [«Заговор Бабефа» Филиппа Буонаротти]. Тут заключается все наше учение. Это наше евангелие. Ведь, правду сказать, Иисус был один из наших; он тоже хотел сделать, что и мы, но, к несчастью, он был бедный человек – без денег ничего не сделаешь; а тут вмешалась полиция: вот так его и повесили! (РО: 204).

Ироническая реакция на эти теологически невежественные заявления якобы утратившего веру Печерина (о чем он настойчиво пишет Чижову) свидетельствует о глубоком проникновении католической догматики в его сознание. Для католика, всей своей «переимчивой сущностью» впитавшего понятия триединства и таинствa евхаристии, протестантский рационализм остался неприемлем даже после разрыва с oрденом и разочарования в папстве. «Не в первый раз я слышал в Швейцарии подобное мнение, хотя несколько в другом виде, – сопровождает Печерин этот анекдот другим: – Один благочестивый сельский пастор, с умилением подымая глаза к небу, сказал мне: „Ja! Iesus Christus war der erste Republikaner!“ [Да! Иисус Христос был первым республиканцем! – нем. ]» (РО: 204).

Преувеличивая свою наивность и восторг при знакомстве с новым миром – сначала перед революционной европейской эмиграцией, а потом перед чуткостью и добротой служителей католической церкви, – Печерин тем самым усиливает контраст между своими ожиданиями и обнаружившимся в этом мире коварством и своекорыстием.

Великодушие и доброту он отмечает в людях независимо от их убеждений, заблуждений и человеческих слабостей. Поэтому о масоне и безобидном графомане англичанине Файоте, больше всего озабоченном практической помощью беднякам и вообще рабочему люду, раздававшем все, что у него было, и жившем крайне скромно, он сохранил «священную память». Так же тепло он пишет об отчаянном республиканце литераторе Фурдрене, с необыкновенной деликатностью находившем способы помогать, не раня их самолюбия, Печерину и другим нуждающимся. О каждом из своих героев Печерин создает краткую новеллу, иронически симпатизирующую или саркастически критикующую, но всегда обращенную прямо к читателю, часто построенную как небольшая драматическая сценка, в которой автор вызывает читателя на диалог. Рассказ о камердинере капитана Файота, нанятом им не так для услуг, как с дон-кихотской целью воспитать и образовать его душу, Печерин начинает небольшим диалогом с воображаемым читателем: «"Случалось ли вам когда нанимать слугу? – я говорю нанимать, потому что теперь крепостных уже нет". – "Разумеется, нельзя же без прислуги?"» (РО: 211). Усилия капитана пропали втуне, представитель народа оказался пустым, ленивым и жестоким дураком.

Современность все время проникает в воспоминания Печерина, она создает как бы параллельную действительность – прошлое ежеминутно поверяется настоящим. Как в молодости он мечтал о героической деятельности в дальней и прекрасной Франции, так теперь центр жизни оказался опять в недоступном далеке: «Мне и в голову не приходило, что Россия именно та свежая держава, которой великие судьбы только что начинаются, а Франция – отжившая свой век нарумяненная маркиза» (РО: 207). В сказке о жизни своего «героя», которую Печерин сложил в годы старости, «возвращение совершается в тех же формах, что и прибытие» (Пропп 1928: 64), – полетом воображения, силой мечты.

Глава третья 

«Некоторые книги лучше всякой ворожеи предвещают нам будущее»

В 1838 году бельгийский город Льеж переживал период экономической депрессии. Для польских и французских политических эмигрантов и беженцев найти работу было еще труднее, чем для местных жителей. Два года, прожитые в Льеже, были для Печерина испытанием на выживание в самом прямом смысле этого слова, и он это испытание выдержал. Поэтому, подводя итог этому периоду, он считал особенно важным подчеркнуть, что к концу двухлетнего пребывания в Льеже, завершившегося его религиозным обращением, он достиг материальной независимости и достойного общественного положения, что не «бедность, безучастие, одиночество», как утверждал Герцен, толкнули его в монастырь, а внутренние причины, та самая «невидимая сила», которая вела его «путем незримым».

За это время ему пришлось торговать поддельной «лондонской ваксой» с ирландским «пройдохой, плутом и мошенником первой степени Мак-Налли» (РО: 200), учить английскому детей некоей мадам Гюйо, работать переписчиком у масона Файота, даже давать уроки недавно выученного древнееврейского языка, но Печерин перечисляет также все соблазны благополучия, которыми он пренебрег. Когда ему предложили вакантное место городского переводчика, дающее обеспеченное положение, Печерин отказался, потому что от него требовалось принять присягу – что значило стать чиновником – «Я никогда никакому правительству, даже и русскому царю, не присягал» (РО: 219). Какой-то английский милорд искал гувернера для детей, но для этого надо было быть с детьми с утра до вечера – «как же мне себя закабалить в этакую неволю?» Покровительство капитана Файота обещало ему возможность достичь очень высокого положения, если бы только он согласился стать масоном, но франкмасоны ему «всегда казались смешными», да и ничьего покровительства он не желал. «Несмотря на все эти отказыг, – пишет Печерин, – мои обстоятельства с каждым днем улучшались». А главное, «видя, что со мною нечего делать, меня оставили в покое; а мнение обо мне поднялось на несколько градусов» (РО: 220).

Перед Печериным стоит сложная задача – совместить в своей исповеди покаяние в принятии ложной религии с утверждением бескорыстия и искренности своего выбора. Для этого он проводит внутреннюю связь между всеми своими идейными увлечениями, доказывая единство идеала, которому всю жизнь служил. Идеал этот он сформулировал еще в годы нищей студенческой жизни в Петербурге: Pain bis et Liberté! (Черный хлеб и свобода! – Пр). Он объясняет, как менялись в его представлении формы, но не сущность понятия свободы, что и в монастырь его привели поиски свободы, как он ее понимал в тот момент.

Печерин все время упрекает себя за легкость, с которой он поддавался влиянию той или иной философской системы, одновременно стараясь показать, что во всех теориях он находил общие черты – утверждение справедливости и равенства и необходимость служения, требующего самоограничения вплоть до аскезы. Философия стоиков, покорившая его в юности и не покинувшая до конца жизни, подготовила его к увлечению учением Пифагора, как оно изложено Филостратом (170–245 н. э.) в «Жизни Аполлония Тианского». «Житие чудотворца Аполлония Фианского» Печерин «прочел от доски до доски, пережевал, проглотил, переварил, усвоил себе и превратил в сок и кровь и – сделался пифагорейцем» (РО: 213). Романтическая культура века уже подготовила его к восприятию жизнестроительного учения.

Аполлоний, «несмотря на свою недостаточную ученость, сумел (…) верно уловить главное правило пифагорейской жизни: пифагорейцу следовало отличаться от всех остальных людей, иначе говоря, сделать свое жизнестроительство предельно демонстративным» (Рабинович 1985: 253). Конечно, для Печерина, как и для самого Аполлония (1 в. н. э.), неопифагорейца, жившего пять веков спустя после Пифагора, наиболее привлекателен был образ самого Пифагора, великого мудреца, зачинателя пифагорейской жизни, которую избрал для себя Аполлоний. Печерина привлекали те стороны «пифагорейской жизни», которые наиболее соответствовали его душевной потребности: «совершенное воздержание от мясного», «нежнейшее сострадание ко всему живущему», стремление к молчанию, одному из заветов пифагорейцев, которое предписывалось в некоторых католических монастырях крайне строгого устава. Риторика Филострата захватила его так же, как вскоре захватит пылкая риторика Ламенне. «Брошюрка сделала решительный переворот в моих мыслях, – пишет Печерин, – она отдала меня самому себе» (РО: 218). Как бы гневно ни выступал Печерин в старости против риторики, способной силой слова увлекать людей любыми ложными идеями – «Если бы я имел власть в руках, я б под смертною казнию запретил преподавать риторику», – он оставался ей подвластен и сам великолепно ею владел.

Хотя в посланиях Чижову Печерин с уничижительным презрением отзывается о книгах и людях, в свое время оказавших на него огромное влияние, стоит внимательнее присмотреться к этим «брошюркам» и их авторам. В 1834 году вышла в свет «брошюрка» Ламеннэ «Речи верующего» (Lamennais «Paroles d'un croyant»). В 1871 году Печерин пишет Чижову: «Это было просто произведение сумасшедшего; но для меня оно было откровением нового евангелия. "Вот, – думал я, – вот она – та новая вера, которой суждено обновить нашу дряхлую Европу"» (РО: 175). Кто же был этот Ламенне, «один из основателей христианского социализма», как пишут о нем в комментариях и энциклопедиях?

Фелисите-Робер де Ламенне (1782–1854) происходил из старого купеческого рода, в пятилетнем возрасте потерял мать и был отдан на воспитание дяде, Роберту де Судре, не имевшему детей. В имении де Судре имелась огромная библиотека, состоявшая из религиозной литературы, теологических трудов, античных авторов и произведений философов восемнадцатого века. С раннего детства ребенок читал с жадностью и без всякого разбора, чему способствовала избранная дядей форма наказания за недостаточное прилежание в предписанных занятиях – его запирали на весь день в библиотеке одного. Он стал искать способы бывать наказанным как можно чаще. Рано стала проявляться в нем пылкость воображения, чувствительность, независимый ум, решительность и склонность к крайностям. Он рос в годы Французской революции, антиклерикальный пафос которой привел к гонениям на церковь и духовенство. Скрывавшийся в их доме от революционных властей священник служил мессу тайно, ночью. Преследования вызвали в ребенке ненависть к преследователям, но воображение его было поглощено учением Жан-Жака Руссо, и к религии он был сначала равнодушен. Однако со временем, особенно под влиянием брата, священника, Ламенне стал страстным ультрамонтаном[43], то есть сторонником верховенства воли папы римского над властью национального правительства и догмата непогрешимости папы.

В соавторстве с братом он написал книгу, направленную против политики Наполеона по отношению к церкви; во время Ста дней, весной 1815 года, книга была запрещена, Ламенне бежал в Англию, а в 1817 году, не без сомнений и внутренней борьбы, был рукоположен и стал священником. В конце этого же года вышел первый том его «Эссе о равнодушии к делам религии» («Essai sur l'indifférence en matière de religion»). За несколько недель было продано 40 000 экземпляров, книга была переведена на несколько языков. Вчера еще никому не известного священника сравнивали с Боссюэ и Паскалем, Чаадаев назвал его «великим писателем нашего времени» (Чаадаев 1991: 143). После долгого периода равнодушия в высшем обществе к религии вдохновенная защита ее Ламенне подтолкнула к обращению в католицизм многих видных людей и способствовала религиозному возрождению как во Франции, так и в других европейских странах. Однако борьба с королем Карлом X, делавшим уступки либеральным силам в Палате депутатов, и в частности, ограничившим просветительскую деятельность иезуитов, парадоксальным образом привела Ламенне, после свержения в 1830 году старшей ветви династии Бурбонов, к отрицанию монархии и требованию республики. Вместо лозунга «папа и король» он принял лозунг «папа и народ». Стремление к укреплению и обновлению церкви вело его к мысли о необходимости ее поддержки народом, простыми людьми. Ламенне считал, что прямая связь между папой и каждым католиком должна стать основой союза между церковью и демократией, союза, который обеспечит единство духовной власти церкви и интересов беднейшего люда. Он предложил свои идеи на рассмотрение папе Григорию XVI, но неудивительно, что в Риме они не нашли поддержки и были осуждены в энциклике «Mirari vos» (1832). Правда, имя Ламенне там не упоминалось, но лично ему было передано неудовольствие папы тем, что он публично обсуждает вопросы, относящиеся только к прерогативе церкви.

Подчинившись воле папы и отказавшись на время от пропаганды своих взглядов в печати, Ламенне не оставил своей доктрины. Идеи Ламенне становились все более радикальны. Мечтая о возрождении церкви, он считал его невозможным внутри современного католицизма, ждал его уже не от папы, предавшего подлинное христианство, и не от человека вообще, а только от Бога, который создаст новую церковь, соответствующую обществу будущего. Ламенне вел огромную переписку, в которой разрабатывал свои идеи, а в 1833 году написал ту самую книгу «Речи верующего», которая произвела такое сильное впечатление на Печерина. И не только на него. Герцен писал из Владимирской ссылки в феврале 1838 года: «Ах, черт его возьми, этого Lamennais, да его хоть сию минуту в Робеспьеры или Сен-Жюсты, – и сколько огня, поэзии, увлечения» (Герцен XXI: 297–298).

Книга «Речи верующего» была написана ярким, сильным языком. Пророческим жаром она была близка библейской стилистике и обращена к народу с декларацией народолюбия. В ней Ламенне «предлагал человечеству утешение в настоящем, давал надежду на лучшее будущее и указывал к нему путь» (Стернс 1967: 139). В своей утопии Ламенне рисовал будущее человечество, объединенное любовью к Богу и уважением друг к другу. Он не призывал к революции, но революционной была вся ее суть – в ней даже не упоминалась церковь, а предлагалась новая религия, в которой Бог действует непосредственно через людей. Когда в мае 1834 года «Речи верующего» были напечатаны, они вызвали сенсацию. На этот раз папа выпустил энциклику «Singulari nos», в которой прямо осуждал Ламенне, его философию и социальные взгляды. Называя «Речи верующего» «книжонкой», Печерин почти повторил формулировку папской энциклики: «книжка маленькая величиной, но вредом огромная». Большинство учеников и друзей публично отреклись от Ламенне, в том числе родной брат.

Разрыв с церковью и с католицизмом был для Ламенне мучительным, но верность убеждению заставила порвать с прошлым. Он полностью посвятил себя пропаганде республиканских идей, печатал статьи и памфлеты, в которых развивал свои взгляды на будущее демократическое общество и изливал возмущение правительственными учреждениями. В 1848 году он был избран депутатом Учредительного собрания. Герцен неоднократно с уважением вспоминал Ламенне и его бесстрашную прямоту: «Я помню старца Ламенне после Июньских дней, проклинавшего в глаза победителей, на которых еще не обсохла кровь, – это был Даниил, Иеремия, тут я оценил поэзию гнева» (Герцен XII: 278).

Ламенне умер в бедности и забвении, но его полемический талант сначала способствовал возрождению католической веры во Франции после периода гонений и равнодушия к религии, а потом, вслед за кардинальной сменой убеждений у Ламенне, его идеи предвосхитили многие аспекты современного состояния общества. Герцен оказался прав, увидев в нем пророческие черты: требования Ламенне во многом осуществились в XX веке – в обращении католический церкви к принципам христианского социализма и христианской демократии, в отделении церкви от государства, в общем и бесплатном образовании. То есть «произведение сумасшедшего» оказалось действительно пророческим взглядом в будущее, той программой, которой было «суждено обновить нашу дряхлую Европу».

Это отступление было необходимо, чтобы показать, насколько схожи пути Печерина и Ламенне: от равнодушия к религии – к глубокой вере, сменившейся ненавистью к Риму и папской власти. Их психологическая близость сказалась и в страстности убеждений, и в проповедническом даре. Приблизительно одинаковый круг чтения (духовная литература, античная классика, философия XVIII века), повышенная впечатлительность, уверенность в своем избранничестве привели обоих к вере в возможность устроения на земле совершенного общества, основанного на идеале разума и любви, и к сознанию необходимости своего активного участия в его создании. Как ни парадоксальна эволюция Ламенне от ультрамонтанства к республиканизму, в ней есть внутренняя логика – та же логика, которая вела Печерина от республиканизма к католической церкви, или, как выразился Виктор Франк, «республиканизм Ламенне был мостом, приведшим Печерина от социалистических идей к христианству» (Мак-Уайт 1980: 126). Ко времени написания мемуаров Печерин не мог не знать о республиканской деятельности своего бывшего вдохновителя, но теперь его интересовал не серьезный анализ связи христианского идеала равенства перед Богом и социального равенства в земной жизни, а наиболее убедительная и занимательная для русского читателя история его обращения в католичество.

Замечательно, что Печерин едва упоминает о своих контактах с русскими и польскими католиками, которые можно проследить на материалах архивов (Сливовска 1971). В начале октября или в ноябре 1844 года Печерин посетил Париж, где остановился в Конгрегации Воскресения, основанной польскими священниками-эмигрантами. Он был в дружеских отношениях с отцом Кайзевичем (Kajsiewicz), одним из основателей Ордена Воскресения (Мак-Уайт 1980: 130). Здесь он познакомился с другими русскими католиками – С. Ф. Мартыновым, князем Федором Голицыным и Петром Ермоловым, сыном прославленного завоевателя Кавказа генерала Ермолова. Кайзевич был принят в кружке Софии Петровны Свечиной (1788–1857), известной хозяйки парижского салона, в который он ввел Печерина. Как многие представители высшей петербургской аристократии, Софья Петровна Свечина приняла католичество под влиянием встреч с иезуитом Жозефом де Местром, еще в России, тайно, в 1815 году. В Париже ее салон стал центром религиозной и политической мысли, здесь встречались известные французские католические деятели (Лакордер, Ламенне, Равиньон, Монталамбер), бывал цвет европейской аристократии, дружбу ее ценили А. И. Тургенев, Вяземский, Мицкевич. Талантливая писательница, она оставила ряд духовных сочинений. Сент-Бёв назвал Свечину «старшей сестрой Жозефа де Местра, младшей сестрой Блаженного Августина» (Темпест 1996: 38). Часто здесь бывал ее племянник, Иван Гагарин, обратившийся в католичество и в 1843 году принявший послушничество в Обществе Иисуса. Печерин с ним встречался в доме родной сестры Свечиной, Екатерины Петровны Гагариной (1790–1873) (Темпест 1996: 316), а осенью 1844 года посетил Гагарина в обители под Амьеном, где Гагарин был тогда послушником. Обращение князя Ивана Гагарина было «не только результатом религиозного озарения, но и интенсивной умственной работы: до акта веры в нем произошел акт мысли» (Темпест 1996: 42).

В отличие от Печерина, Гагарина привел к католицизму сознательный патриотизм, неутихающая боль за вековечное отставание России от Западной Европы в области общественного устройства, в частности, законодательства, которое он в молодости глубоко изучал. Как и Чаадаев, его близкий друг и единомышленник, Гагарин видел причину российской отсталости в роковом выборе православной церкви, отказавшейся от пути, принятого католической церковью. Слияние православия с национализмом, представленным в формах государственности, было, по убеждению Гагарина, отступлением от духа и смысла христианства. Всю свою жизнь Гагарин посвятил пропаганде идеи слияния двух ветвей христианства на основе обращения русского народа в католическую веру[44]. Страстный противник революционных катаклизмов, Гагарин избрал Общество Иисуса потому, что, по словам современного историка, иезуиты были «антиреволюционной элитой католицизма» и именно антиреволюционная направленность их деятельности особенно привлекала Гагарина. Идеи Гагарина, этого «Дон Кихота католицизма», оказались характерным примером «чисто русской веры в возможность всеохватывающего проекта национального спасения» (Бешонер 2002: 38), одной из множества утопий, порожденных интенсивным поиском совершенного государственного устройства.

Печерин и Гагарин искали идеала единения человечества в любви, но Печерина в католичество привела обманутая вера в революционное преобразование мира, а Гагарина – поиски спасения от революции, возможного, по его убеждению, только в единстве любви к Иисусу Христу.

В первые годы своего обращения Печерин был счастлив обретенной, как ему казалось, навсегда, верой, он всецело и с восторгом подчинился католической догматике и монастырскому послушанию. Он поддерживал переписку с Гагариным, был близок с другими русскими католиками[45]. Среди них был известный С. С. Джунковский, выпускник Петербургского университета, также посланный Уваровым за границу для изучения системы образования, обратившийся во Франции в католичество в 1845 году, а в 1866 году отрекшийся от него и вернувшийся в Россию, где стал крупной фигурой в Синоде. Другой выпускник Петербургского университета, Сергей Шулепников, почти повторил судьбу Печерина. Он служил в Польше, много слышал о Печерине, там тайно в 1840 году принял католичество, но в 1844 году бежал в Париж, оставив достигнутое высокое служебное положение. Он называл Печерина своим «отцом во Христе»; потом Шулепников вступил в Доминиканский орден, но, как и Печерин, оставил орден и стал простым священником. Следы его теряются в 1874 году, в США (Мак-Уайт 1980: 130). Всех этих людей Печерин упоминает или мельком, к случаю, или не упоминает совсем.

Зато он подробно описывает те психологические, эмоциональные причины, которые считает самыми существенными для объяснения своего обращения в католичество. Если Гагарина и большинство русских католиков влекла к себе универсалистская идея католицизма, а монашество они приняли как высшую форму служения, то для Печерина католичество было прежде всего необходимым условием ухода в монастырь. Уже говорилось о том, как сильна была в нем потребность в аскезе и в полной отдаче служению высшей идее – эстетика жертвы была для Печерина важнее ее цели. Пылкая религиозно-республиканская риторика Ламенне упала на благодарную почву. Печерин упоминает, что в спорах с друзьями-республиканцами, ярыми антиклерикалами и материалистами, еще не отделяя себя от них, он «то ли по духу противоречия, или по природной наклонности» (РО: 224) защищал мистицизм. В «Былом и думах» Герцен пишет, что «Гюго, враг католицизма, столько же помогал его восстановлению, как тогдашний Ламенне, ужасавшийся бездушному индеферентизму нашего века» (Герцен IX: 145). А Печерин объясняет, каким образом французская литература могла направить республиканский импульс читателя в религиозное русло: «Французская литература, несмотря на ее атеистическое направление, все еще сохраняет какой-то осадок или закваску католического мистицизма. (…) Передовые мыслители тридцатых годов были: Пьер Леру (Pierre Leroux)[46], Мишле (Michelet)[47] и Ламенне. Несмотря на их новые идеи, у них все еще проглядывает мистицизм. Они избрали своею музою – Жорж Санд» (РО: 231).

С неохотой, с многочисленными отступлениями приступает наконец Печерин к рассказу об истории своего обращения в католичество. Вопросы, волновавшие общество и самого Печерина после поражения европейских революций 1830-х годов, ко времени описания этих дней – началу 1870-х – были, как тогда во всяком случае казалось, уже разрешены. Но в те годы Печерин, следивший за всем, «что печаталось в Париже» – историей, философией, романами и поэмами, слышал звучание одной струны: во всем слышалась «какая-то усталость, разочарование, просто отчаяние. Все эти безумцы, веровавшие в завтра, ужасно как отрезвились. Все светлые надежды, все блистательные обещания – все это развеялось, как дым: жизнь вошла в старую прозаическую колею. "Нечего ожидать от человечества!" – повторяли печальные голоса» (РО: 236). Так же как когда-то в Петербурге, где он искал убежища от реальности николаевского режима в архивной работе, теперь он стал мечтать о возможности создать такие условия существования, которые позволят ему не «барахтаться в общественной грязи для преобразования человечества», а жить в любви и согласии среди единомышленников, подчиняясь «ими же самими добровольно избранным законам и начальникам». Для достижения этой цели надо удалиться «в пустыню» или «какой-нибудь загородный дом» (РО: 238). Как всегда, поверяя свои прошлые представления соображениями сегодняшнего дня, он тут же замечает, что философы, «аристократически брезгая светом», то есть заботами бренного мира, всегда выбирали то, что было гораздо легче, подчиняя своей лени необходимость «действовать и созидать» (РО: 236).

Печерин решает сконцентрировать внимание не на содержании идейных движений того времени, а на обстоятельствах своего с ними знакомства. Виновниками своего обращения в католичество Печерин называет несколько неожиданных посланцев Рима – Жорж Санд, Мартина Лютера, «с восторженным красноречием и живыми красками изображенного Мишле» и Сен-Симона с порожденной им «религией сенсимонизма» (РО: 233)[48].

Эпиграфом к исповеди Печерина могло бы стать многократно повторяемое им утверждение: «…решительно участь жизни моей зависела от последней книжки». Последней книжкой, «вышедшей из парижских тисков», была «Лютер» Мишле[49]. Таким образом Лютер, реальный основатель новой религии, ставящей превыше всего авторитет Библии, с помощью Мишле заставил Печерина впервые после многих лет обратиться к этому первоисточнику. Его поразило, что «Лютер нашел новую очищенную веру» в старой Библии, и не любя «делать вещи вполовину: ты мне подавай их целиком!» (РО: 232) – совсем как Собакевич, – он решил прочитать Библию в еврейском подлиннике. Вставал в пятом часу утра и работал до восьмого часу, а только потом отправлялся к капитану Файоту переписывать его масонские проповеди. Ему важно показать, что в сущности, в «богословскую сферу» он был завлечен не Библией, а Мишле.

Кроме Мишле, ответственность за его увлечение католицизмом лежит на «религии сенсимонизма», рожденной «неизлечимой любовью французов к крайней централизации и деспотизму» (РО: 233). В сборнике статей сенсимонистов он нашел восторженные отзывы о Жозефе де Местре и, по его словам, несмотря на отвращение к благочестиво-напыщенному слогу знаменитого проповедника ультрамонтанства, Печерин заставил себя «следовать внушениям» новой религии, «сжился и слюбился с Иосифом де-Местром, привык к его слогу и идеям» (РО: 233). Теперь же, оглядываясь назад, он дает беспощадный отзыв и о де Местре, и о Свечиной, и о знаменитом проповеднике в духе христианского социализма Лакордере. Тем самым он неизмеримо облегчает бремя своей вины. Легкомыслие, художественные фантазии, своеобразный психологический склад привели его в католическую церковь, он совсем не таков, как настоящие «русские католики» – богатые (Иван Гагарин «теперь ежегодно получает из России 12.000 франков», РО: 250), светские – предпочитающие простоте подлинно «христианского слова» ложный блеск французского красноречия, напоминающий «лихую журнальную статью» (РО: 234). Свечина должна была принять его за невежу, когда он критически отозвался о Лакордере, которым она восхищалась («Мне как-то не везет с этими аристократками…» РО: 234).

Собственно обращение сам Печерин описывает тоже в стиле «лихой журнальной статьи», только направление у нее иное. В его передаче отречение от «восточной ереси» и принятие католицизма произошло как-то почти случайно, быстро и для него самого не совсем всерьез. Главную роль в своем решении уйти в монастырь Печерин отводит Жорж Санд (1804–1876). Подобно тому, как Шиллер был художественным выразителем философии Шеллинга и Гегеля, романы Жорж Санд стали иллюстрацией идей французских религиозных философов-социалистов, проповедников новой «религии человечества». В романах Жорж Санд каждый находил тот аспект утверждения свободы человеческого духа, который был ему ближе. Для Герцена романы Жорж Санд – «идеологически самое близкое и самое положительное явление французской литературы» (Гинзбург 1957: 33). В «Дневнике писателя» за июнь 1876 года, вскоре после смерти писательницы, Достоевский сравнил значение Шиллера и Жорж Санд в формировании духовных ценностей и представлений о человеке у нескольких поколений 1830—1840-х годов. Шиллер, «вместе с Жуковским, в душу русскую всосался, клеймо на ней оставил, почти период в истории нашего развития обозначил», и Жорж Санд – «это одна из наших (то есть наших) современниц вполне – идеалистка тридцатых и сороковых годов» (Достоевский XXIII: 30, 31). Для Достоевского главным в Жорж Санд было служение общечеловеческой идее, ее вера «в личность человеческую безусловно (даже до бессмертия ее)»; «она основывала свой социализм, свои убеждения, надежды и идеалы на нравственном чувстве человека, на духовной жажде человечества, на стремлении его к совершенству и к чистоте, а не на муравьиной необходимости» (Достоевский XXIII: 37). Достоевский пишет: «как и меня, еще юношу, всех поразила тогда эта целомудренная, высочайшая чистота типов и идеалов и скромная прелесть строгого, сдержанного тона рассказа» (Достоевский XXIII: 33).

Печерин утверждает, что его пленило соединение эстетического и этического содержания романов Санд. Он напоминает, что «ее тогдашние романы были вдохновенные поэмы, священные гимны, в коих она воспевала пришествие нового откровения. Там у ней по лесным полянам и скалам гуляют почтенные пустынники с длинными белоснежными бородами, являются духи в образе прелестных юношей, слышатся голоса из другого мира (…), а все это с той целью, чтобы низвести религию на степень прелестной мифологии и вместе с тем доказать, что лучшие стороны религии: аскетизм, самоотвержение, любовь к ближнему – могут развиваться независимо от нее из чистого разума с помощью стоической философии» (РО: 231). Еще в детстве Печерин усвоил стоическую философию и составил для себя «особенное нравственное уложение без малейшей связи с христианскою верою». К стоическому правилу sustine et abstine (терпи и воздерживайся) Печерин добавил «отрывок из греческого оракула: "Терпи, лев, нестерпимое"» (РО: 231). Это жизнетворчество, так напоминающее нравственные правила, составляемые в юности Львом Толстым, свелось к главному принципу, руководившему поведением Печерина в трудных обстоятельствах до конца жизни – безусловному исполнению долга.

Печерин даже переписывает две сцены из романов Жорж Санд, которые он называет «оправдательными документами», имевшими окончательное влияние на его судьбу. В первом отрывке, из романа «Зима на Майорке», героиня Жорж Санд рисует воображаемый ею образ монастырской жизни:

Это был уголок, полный цветов и зелени, где монах мог прогуливаться, не замочив ног, в сырые дни и поливать цветник проточной водой в засушливые, вдыхать, стоя на прекрасной террасе, аромат апельсиновых деревьев, купы которых радовали его взор роскошной массой цветов и плодов; мог созерцать в абсолютном покое пейзаж одновременно суровый и изящный, меланхолический и грандиозный; мог, наконец, выращивать, чтобы радовать свой взор, редкие и драгоценные цветы, срывать для утоления жажды самые лакомые плоды, слушать величественный рокот моря, наслаждаться роскошью летних ночей под прекрасным небом и поклоняться вечности в прекраснейшем храме, который когда-либо открылся человеку в недрах природы. Такими представлялись мне первоначально неизреченные радости картезианцев, такими я и обещала их себе, поселившись в одной из этих келий, которые казались созданными, чтобы удовлетворить прихотливые капризы воображения и мечты избранной фаланги поэтов и артистов (РО: 302).

Надо сказать, что картина эта, при всей своей поэтической возвышенности, несколько напоминает осмеянные Печериным мечты «апостола коммунизма» Бернацкого, и так же мало похожа на обычную жизнь в монастыре. Второй отрывок взят им из романа «Спиридион» (1839).

Впервые на русском языке «Спиридион» вышел только в 2004 году[50]. По этой ли причине или потому, что никто не занимался собственно художественной природой печеринских автобиографических текстов, утверждение Печерина о характере влияния на него именно этого романа никогда не рассматривалось[51].

Приступив вплотную к описанию истории своего обращения, Печерин пишет Чижову: «Хотелось бы мне, чтобы ты как-нибудь прочел «Спиридиона» (Spiridion) Жорж Занда: там ты найдешь историю моей монастырской жизни: я тогда еще ее предчувствовал. Некоторые книги лучше всякой ворожеи предвещают нам будущее» (РО: 232). Печерин даже «нарочно купил «Spiridion» Жорж Санд для того, чтоб освежить свои воспоминания» и с восторгом убедился, что колдовство романа Жорж Санд не утратило над ним своего действия. «Читаю эти упоительные страницы, – пишет он в письме от 10 ноября 1871 года, – и вижу себя как в зеркале, точь в точь таким, каким я был в 1840 году. (…) Какая славная колдунья и ворожея эта Жорж Занд! Могу сказать, что важнейшая эпоха моей жизни сложилась из страниц Спиридиона точно так, как первые годы моей юности сложились из стихов Шиллера» (РО: 237).

Принято считать, что «Жорж Санд более любила выставлять героинь, чем героев» (Достоевский XXIII: 35), но в «Спиридионе» нет ни одного женского персонажа. Действие его происходит в бенедиктинском монастыре в Италии, в 1796 году. Краткое содержание романа сводится к следующему. Это «исповедь о другой исповеди», история духовных поисков основателя монастыря Спиридиона, поведанная молодому послушнику Анжелю старцем монахом Алексеем, услышанная им, в свою очередь, от монастырского библиотекаря Фульгенция, когда-то бывшего доверенным лицом Спиридиона. В соответствии с воспринятой Жорж Санд от Пьера Леру доктриной «бессмертия души как метемпсихоза, постоянного возрождения каждой личности в людях следующего поколения» (Мильчина 2004: 312), все участники этой цепи в какой-то степени повторяют опыт Спиридиона. История же его такова. Покоренный пламенной проповедью последователей Лютера, иудей Самуил, будущий основатель монастыря, принял христианскую веру и имя Петр Эброний. «Не умея ничего делать наполовину» (Санд 2004: 76), он настолько укрепился в вере, что жаждал найти новые доводы для опровержения римско-католической религии. Но изучение трудов великих богословов убедило его в том, что католичество было подлинной религией, «явленной в откровении Богом славы и всемогущества» (Санд 2004: 80). Его ум «жаждал в ту пору не критики, а веры, нуждался не в спорах, а в убеждениях» (Санд 2004: 79). Он принял новое крещение, прибавив имя Спиридион к имени Петр, дабы помнить, что «дважды воссиял ему свет духа». Спиридион основал монастырь, но со временем поселившиеся в нем монахи утратили религиозное рвение, забыли добродетель и предались порокам. Спиридион стал сомневаться в католической доктрине и, желая укрепиться в вере, стал изучать заново священные книги и богословские труды. «Поскольку он не имел иной цели и иной страсти, кроме познания истины», переходя от одного пункта христианского учения к другому, он разочаровывался в христианском Боге так же, как когда-то в иудейском. «Однако, не зная иной, лучшей религии, он, сделавшись осторожнее и покойнее, решился не давать повода для обвинений в непостоянстве и вероотступничестве и продолжал исполнять все внешние обряды той религии, от которой отрекся внутренне» (Санд 2004: 85). Жизнь его превратилась в нескончаемую муку, но никто не подозревал о снедавшей его тоске – «он с такой безукоризненной четкостью следовал всем предписаниям католической церкви и так образцово исполнял все ее обряды, что не давал врагам ни повода, ни причины для упреков» (Санд 2004: 86). Неподкупная добродетель и трудолюбие Спиридиона служили укором лености и порокам других монахов, и они его люто ненавидели и искали способов погубить. На протяжении всего романного действия, со времени основания монастыря и до его последних дней, читатель видит, что большинство монахов – это сборище черствых, лицемерных и злобных невежд.

Молодой послушник Анжель находит убежище от незаслуженного и непонятного ему преследования со стороны настоятеля и всей монашеской братии в келье старого монаха отца Алексея, также когда-то оставившего иудейскую веру и ставшего католическим монахом. Алексей, подвергавшийся когда-то таким же преследованиям, проникается доверием и симпатией к юноше. От него Анжель узнает историю Спиридиона и о том, что к концу жизни тот выработал какую-то свою религию, позволившую ему даже в приближении смерти испытывать «неизъяснимое ощущение счастья», зная, что «существование его не прервется» (Санд 2004: 99). Перед смертью Спиридион прячет рукопись с изложением созданной им новой, истинной религии у себя на груди и просит Фульгенция, не разделив с ним тайны новой религии («ты создан не для познания, а для любви, сердце в тебе сильнее ума», Санд 2004: 89), опустить его тело в закрытом гробу в усыпальницу. Алексей почти повторяет духовный путь Спиридиона – пройдя период жаркой веры и горьких сомнений, он пытается учеными занятиями доказать или опровергнуть бытие Божие, но не находит в себе сил спуститься в склеп и вскрыть гроб. В самом конце романа Анжель открывает гроб и приносит совсем дряхлому старцу Алексею драгоценную рукопись. Она состояла из трех частей. Первая была Евангелием от Иоанна, с небольшими отклонениями от канонического текста, переписанным рукой Иоахима Флорского, монаха тринадцатого века; вторая – «Введением в вечное Евангелие», еретическим сочинением ученика Иоахима, генерала ордена францисканцев Иоанна Пармского, в течение многих столетий считавшимся потерянным, осужденным папским престолом к сожжению; и, наконец, третья рукопись содержала сочинение самого аббата Спиридиона. Все три текста представляют собой образцы еретических учений, к которым Жорж Санд «относилась с величайшим интересом и симпатией, поскольку видела в них проявление свободных исканий, не скованных догматами окостенелой официальной церкви» (Мильчина 2004: 310).

Религия Спиридиона близка учению Пьера Леру в том, что, как религии Отца (иудаизму) наследовала религия Сына (христианство), так в мир явится новая религия – религия Духа (идея, присутствовавшая и в еретических учениях средневековья). Само христианство имело три эпохи – символом первой был святой Петр, второй – святой Иоанн, а третьей – святой Павел. Но главное, что учение о Троице есть религия вечная; истинное постижение этого учения – процесс бесконечный. Текст романа представляет собой непрерывное перетекание идей и мыслей героев, так что в каждом проявляется «Эброний, преображенный в соответствии с наступившим новым веком» (Санд 2004: 241). Главная мысль романа – вера в бесконечную преемственность душ, подчиняющуюся не материальным законам, а иным, неведомым узам. Цель жизни состоит в том, чтобы передать жизнь следующему за тобой, то есть чтобы мысль одного продолжилась в другом.

Роман «Спиридион» может околдовать того, кто ищет смысла жизни, кого мучает тоска неверия и жажда веры. Но понять, как чтение этого откровенно антицерковного произведения, в самых мрачных, отталкивающих красках описывающего монастырские нравы, где мыслящий и чувствующий протагонист противостоит невежественной толпе (знакомое романтическое клише), как такое произведение могло вызвать мечту о монастырском уединении, о безропотном подчинении авторитету церкви – этого понять невозможно. Ответ находим в рассказе об обращении Спиридиона в католичество: «его ум жаждал в ту пору не критики, а веры».

Из всего текста романа Печерин приводит только одно чувственное описание церковного интерьера, которое его «увлекло, очаровало, обольстило»:

Душа моя трепетала в горделивом энтузиазме, самые веселые и поэтические мысли толпились в моем мозгу в то время, как грудь мою распирало чувство дерзкой веры. Все предметы, на которые падал мой взгляд, казались мне необычайно прекрасными. Золотые полости дарохранительницы сверкали. Словно небесный свет осиял святая святых. Мраморные ангелы, казалось, изнуренные жарой, склоняли лбы и, как прекрасные птицы, готовились спрятать под крыло свои прекрасные головы, утомленные тяжестью карнизов. Равномерный и таинственный стук часов походил на мощные движения груди, охваченной любовью, а бело-матовое пламя неугасимой лампады перед алтарем, споря с дневным светом, было для меня эмблемой разума, прикованного к земле и беспрестанно стремящегося слиться с небесным разумом (РО: 303).

С образом света, солнца, сияния связано у Жорж Санд представление о свете разума и просвещения. Ангельское видение, вестник всечеловеческой религии всегда является в ослепительном сиянии дня. Но все, связанное с жизнью монастыря, с нравами монахов, представлено обреченным гибели. Революционные солдаты убивают старца Алексея, благословляющего приход нового, «вечного евангелия»; последние слова его почти буквально будут повторены в поэме А. Блока «Двенадцать»: «Дело наших палачей свято, хотя сами они этого еще не понимают! Они оскверняют святилище церкви во имя санкюлота Иисуса» (Санд 2004: 292).

Я могу высказать следующее предположение. В то время, когда Печерин прочитал «Спиридиона» впервые, в 1839 году, он заразился интенсивностью религиозных исканий героев; мысль же о монастыре явилась независимо от этого романа, скорее вопреки ему. Это по прошествии сорока лет его поразило соответствие его судьбы как бы предсказанному в романе. «Спиридион» оказал влияние не только на его жизнь, но, еще большее – на его литературную исповедь. Слишком много высказываний и подробностей из романа Жорж Санд проникло на страницы печеринского повествования, чтобы это было случайным совпадением. Рассказывая о себе, Печерин за образец своего автобиографического героя берет персонажей другого писателя-романтика.

Глава четвертая 

«Каждый из нас бывает убежден или побежден своим собственным умом и сердцем»

Двухлетнее пребывание в Льеже стеснилось, по словам Печерина, в «целые столетия мысли» (РО: 237). В долгие летние дни он бродил по горам и долинам, мечтая об устройстве фурьеристской общины, постепенно оформлявшейся в его голове в более реалистический образ «мужской казармы», зимой же, «от нечего делать» он стал заходить в многочисленные церкви Льежа, «с артистическим наслаждением слушал музыку и пение и думал о своем» (РО: 238). Так случайно он попал на лекцию редемпториста аббата Манвисса, а затем, начиная со 2 августа 1840 года, в течение девяти дней слушал праздничные службы по случаю причисления к лику святых основателя ордена редемптористов св. Альфонса де Лигвори. После окончания этого девятидневия Печерин написал отцу Манвиссу письмо о том, что его проповеди окончательно убедили бывшего «гегельянца, фурьериста, коммуниста» в истинности католический веры и в необходимости обратиться в католичество. Письмо было написано в стиле Жозефа де Местра и, как признается Печерин, завершалось целиком заимствованной из его писаний фразой. При этом он настаивает, что только отдав письмо, он осознал, что сделал решительный шаг, что настолько не был уверен в реальности совершаемого, что считал нужным оправдываться перед друзьями-республиканцами и атеистами, объясняя свой поступок жаждой сильных ощущений и потребностью в новых приключениях, а чтение молитвенника он стыдливо оправдывал поэтическими достоинствами текста. Противоречия между его утверждениями, вроде того, что с ним не надо было вести религиозных бесед, поскольку у него не было никаких возражений против католических догм и он «на все был готов», и тем, что ему «ужасно противно было сделать публичный шаг» (РО: 243) в принятии католического символа веры, направлены на то, чтобы представить свое обращение в католичество в самом невыгодном для себя свете, как поступок легкомысленный, а не как результат религиозных исканий или снизошедшего на него откровения, не как новое рождение, а как впадение в летаргический сон. Печерин не раз подчеркивает свое отвращение к иезуитам (не заметное в его переписке с Иваном Гагариным) и замечает, что когда в ответ на его желание удалиться от света в строгий монастырь, ему, как человеку высоко образованному, посоветовали вступить в «ученый орден» Иисуса, его мыслью было: «что как в России узнают, что я сделался иезуитом, ведь это будет просто срам и позор!» (РО: 244). «Что подумают в России» было для него основным стимулом написания этих мемуаров.

Воспоминания событий и ощущений, испытанных в прошлом, почти нераздельно переплетены у Печерина с их оценкой, когда его слова обращены к Чижову. Все, связанное с переходом в католичество, он описывает как историю обольщения, рассчитанного обмана со стороны «французских» проповедников, как давно преодоленную болезнь; каждый эпизод своего обращения и последующих событий объясняет примером из круга общих для него и Чижова идей, иллюстрирует событиями сегодняшнего дня. Претензии Печерина к ультрамонтанам, отвращение к интригам, лицемерию и корыстолюбию, которые он обнаружил среди католического духовенства, были совсем иной природы, чем неприятие католицизма твердо православным Чижовым. Печерин возненавидел римскую церковь так, как можно возненавидеть систему только изнутри, но свое отрицание политики современной ему католической церкви он старается представить с позиции стороннего свидетеля, как бы объективно и отстраненно.

Незадолго до перехода в католичество, 10 мая 1840 года, Печерин писал Чижову о перемене своих взглядов таким же экзальтированным тоном, каким он объяснял Строганову решение остаться на Западе. Как всегда, опираясь на литературные примеры, цитировал Бальзака, у которого нашел доказательство внутренней связи демонизма и святости, единственной альтернативы для разочарованного романтического сознания. «Иным обманутым существованиям, – цитирует Печерин, – нужно небо или ад, разврат или уединение на вершине Гран-Бернара» (Гершензон 2000: 473). Много лет спустя Огарев назовет его монастырское существование «смердящей могилою», и Печерин согласится с его мнением, но в письме 1840 года он говорил об открывшемся перед ним выборе, как о «пучине поэзии и религии, куда раньше бросались все пылкие и обманутые души (…). Я с любопытством заглядываю в нее; оттуда веет на меня прохладою, таинственным ароматом, который меня опьяняет и вызывает в моих членах дрожь целомудренного сладострастия…» (Гершензон 2000: 473). В этом письме Печерин уже пишет о ничтожестве мирской жизни, но еще не говорит прямо о своем обращении. После долгого перерыва он справляется о родителях, вспоминает о сыновнем долге и о матери, любовь которой он приносит в жертву своим мечтаниям.

Оказалось, что действительно для поступления в католический монастырь нужно принять католичество, и 19 июля 1840 года (а не в середине августа, как ошибочно указано в мемуарах) Печерин формально «отрекся от православной ереси» и стал католиком. В письме Чижову, написанном 26 июня, почти накануне рокового обряда, романтическая фразеология уступает уже более традиционным доводам в защиту религии:

Верь мне, друг: в звуках органа, сопровождаемых церковным песнопением, в дыме ладана, в любой иконе Богоматери – больше истины, больше философии и поэзии, чем во всем этом хламе политических, философских и литературных систем, которые меняются теперь ежедневно (Гершензон 2000: 474).

Выработанный веками церковный ритуал направлен на весь комплекс человеческих чувств, на создание ощущения гармонии и предчувствия вечности. Он обещает абсолютный ответ сразу на все вопросы существования. Через двадцать лет Печерин увидит и в религии лишь одну из преходящих систем, но сейчас он понимает, что заблудился в поисках смысла и хочет верить, что только Церковь дает внутреннюю опору. Опять он убежден, что найденный им путь предрешен свыше и что он идет навстречу зовущему голосу:

Со всех четырех концов мира, мне кажется, слышен торжественный голос, который нам говорит: «Человек – ничто, только Бог велик!» И со всех концов земного шара несутся стоны, громко требующие сокровища, отнятого у людей, бесценного сокровища религии, которое обманщики, наряженные в тогу философов, пытались тайком похитить у страждущего человечества (Гершензон 2000: 474).

Объяснение всех коловращений человеческой истории, развития мысли и общественных отношений заговором «обманщиков», намеренно уводящих род людской с пути истинного, характерно для психологии большинства людей. Потребность в четкой картине мира, обеспечивающей душевный комфорт и чувство правоты, заставляет всегда искать виновных и находить их в посторонних силах, во влиянии общества, в географии, в роковом национальном предрасположении.

Природа и искренность религиозной веры – вопрос настолько сложный и интимный, что ответ на него зависит от позиции вопрошающего больше, чем от того, к кому он заочно может быть адресован. Гершензон пишет: «…он верил – это не подлежит сомнению. Как совершился в нем этот переворот, мы понять не можем» (Гершензон 2000: 476). Сам Печерин отвечал на этот вопрос по-разному, но одно из объяснений кажется ближе всего к истине. Когда через год после начала искуса в Сен-Троне его посетил бывший единомышленник и близкий приятель Лекуант, один из немногих «революционеров», о которых он пишет с симпатией, Печерин встретил его с холодной сдержанностью монаха, оставившего все мирские интересы, и даже пытался опровергнуть атеистические заблуждения верного республиканца. Потрясенный Лекуант всем рассказывал о непостижимой перемене в обращении обаятельного и открытого прежде Печерина. «Нет, – говорил он, – уж непременно редемптористы напоили Печерина каким-то зельем: нельзя же человеку вдруг перемениться».

А это зелье было не что иное, – объясняет Печерин, – как русская переимчивость, податливость, умение приноровиться ко всем возможным обстоятельствам. Если бы какая-нибудь буря занесла мой челнок на берег Цейлона, и я бы нашел там приют в каком-нибудь монастыре буддистов, – я бы так же ревностно исполнял все их правила и постановления, потому что выше всех философий и религий у меня стоит священное чувство долга, т. е. что человек должен свято исполнять обязанности, налагаемые на него тем обществом, в коем судьба привела ему жить, где бы то ни было, в Китае, Японии, Индостане, все равно! (РО: 252).

В этом признании перемешаны разные причины. Думается, что «русская переимчивость» действительно была следствием артистичности натуры Печерина, «актера, чревовещателя и импровизатора». В монастыре траппистов, самом суровом из всех католических орденов, куда Печерин поступил в 1861 году, уже после разочарования в религии Рима и ухода от редемптористов, монахов восхищала легкость, с которой он следовал всем требованиям устава. Ему не были в тягость обет молчания, тяжелый физический труд, непрерывная молитва, строжайший пост. В архивах ордена сохранились воспоминания очевидцев – Печерин, им казалось, был рожден для этой жизни. Но убеждение в святости долга перед обществом и, соответственно, перед властями, это общество возглавляющими, о котором он пишет в воспоминаниях, выросло в нем только после многих лет жизни внутри церкви. Оно противоречило бунтарскому духу, воодушевлявшему молодость его поколения.

В 1851 году его посетил двоюродный брат, Федор Федорович Печерин, полковник в отставке. Со слов Печерина он записал историю его обращения. В этом варианте истории обращения Печерин, находясь в крайнем положении, после того как «вынужден был питаться мирским подаянием и часто проводить целый день без пищи и ночевать в поле или при большой дороге», решился вступить в монастырь по совету встречного монаха, рассказавшего ему о «спокойной и счастливой жизни в монастыре» (Гершензон 2000: 471). В записке кузена есть также упоминание о том, что Печерину предложили профессорское место в Льеже, что противоречит версии о безнадежно бедственном положении, толкнувшем его в монастырь. Скорее всего, Печерин в различных обстоятельствах, в разное время по-разному трактовал историю своего обращения – в зависимости от реального или предполагаемого уровня понятий собеседника.

Анализируя свои шаги и поведение окружающих в первые недели, месяцы и годы монашеского служения, он почти всегда приписывает себе мысли и оценки, выработанные им в течение последующих лет. Только иногда у него мелькает признание в том, что первые годы монастырской жизни принесли ему покой и радость. Свою первую монастырскую келью он вспоминает с благодарностью:

Я очутился в крохотной комнатке с одним окном и совершенно голой. Она была очень хорошо выштукатурена. Тут был простой деревянный столик с деревянным резным распятием, с чернильницею и песочницею и несколькими листами бумаги, в углу стояла деревянная кровать, а на ней вместо пуховика – мешок, туго набитый соломою, и того же материала подушка, но все это было покрыто белоснежною простынею с шерстяным одеялом. В этой келье все блистало необыкновенною опрятностью: даже дощатый пол лоснился, будто паркет. Ничего не могло быть лучше! Я почувствовал себя как будто в свойственной мне атмосфере. Отрешение от излишеств, от ненужных вещей, от ложных благ – вот истинная свобода! Когда я остался один, меня охватило какое-то неописанно-блаженное чувство спокойствия: здесь мертвая тишина! Сюда не доходят никакие мирские звуки, здесь нет ни забот, ни тревог! Здесь не надобно думать о завтрем (РО: 248).

До конца жизни Печерину был свойственен крайний аскетизм, отмеченный в воспоминаниях всех, знавших его. Обет воздержания был для него органичен. Одной из главных причин, вызвавших его внутреннее отторжение от римской церкви, а потом и от религии в целом, было отсутствие в реальности прокламируемого церковью культа бедности и аскетизма. Даже если в личной жизни монах придерживался требований бескорыстного служения, практиковал строгий аскетизм, его интересы были направлены на укрепление экономического могущества церкви. В Риме Печерина отталкивала роскошь священнических одеяний, великолепие службы, когда-то его очаровавшее. К этому же отвращению к излишествам можно отнести крайне отрицательное мнение Печерина о французском красноречии, которым блистали знаменитые проповедники, в частности, бывший адвокат Лакордер, пришедший к религии, как и Печерин, через социалистические идеи, путем рационального убеждения в ее способности обновить общественные условия. Пышная риторика Лакордера привлекала на его проповеди тысячные толпы парижского светского общества, но Печерину она резала слух, как и проповеди других французских проповедников, построенные по всем правилам, произносимые с актерским пафосом и жестикуляцией. Такое же мнение о проповедях Лакордера, после первоначального восхищения ими, высказывал А. И. Тургенев в письме Ивану Гагарину:

Скажите, милый иезуитик, положа руку на сердце: есть ли тут искра христианства? Не противно ли это всему духу его? Можно ли так искажать его и льстить народу, и без того слишком тщеславному? Новых костров не зажжете, а потушите, может быть, и последнюю, слабую искру христианства, кое-где возгорающую – в вольтеровой Франции (Письмо от 15 ноября 1844 года, Гагарин 1996: 331).

Печерин, как и Герцен, считавший в 1830-е годы Францию, и особенно Париж, землею обетованной, жадно поглощавший все, что выходило из-под печатного пресса на французском языке, узнал особенности французских нравов, которые стали вызывать в нем отвращение, граничащее с ненавистью к Франции и всему французскому. Причину победы буржуазии после революции 1848 года он видел в коренной черте французского характера:

У француза свое особенное миросозерцание. Спросите (…) для чего человек живет на свете, для чего он создан? (…) Он непременно вам ответит: «Наслаждение – вот конечная цель человека» («L'homme est né pour le plaisir!»). В сен-симонистской религии предполагалось заменить церковь театром. Где? в какой стране? какому народу пришла бы подобная мысль? Это чисто парижская идея (РО: 217).

Если бы Печерин действительно стал атеистом, замена церкви театром не показалась бы ему ни кощунственной, ни пошлой, тем более, что театр он страстно любил. Он отверг церковь как максималист, разочарованный несоответствием реальности идеалу.

Печерин предпочитал сдержанность в выражении чувств (свойственную, по его наблюдениям, англичанам и русским) поверхностному лоску, скрывающему у француза внутреннюю пустоту, отмечаемую им в любом рассказе о своих встречах с французами. Сравнивая поведение русских и англичан в испытании, он приводит следующий пример:

Нельсон перед Трафальгарскою битвою говорит своим солдатам и матросам: «England expects every man to do his duty», «Англия надеется, что каждый из вас исполнит свой долг». Не правда ли? – Это кажется очень коротко и сухо, а для англичанина довольно. Русский генерал сказал бы: «Ну теперь, ребята, постарайтесь за царя да Русь святую!» – «Рады стараться! Ваше пррррр…», – отвечает тысяча голосов: тоже очень скромно и без малейшего фанфаронства, потому что у русского, как у англичанина, есть понятие о священном долге служить царю и отечеству (РО: 217).

Один этот пример доказывает, какая огромная перемена произошла даже не так в политических взглядах, как в эстетических ценностях у автора поэмы «Вольдемар» и «Торжество смерти». Теперь ему претит романтический пафос. Печерин отказывает французам и в чувстве долга:

У француза оно вовсе не существует, – пишет он, адресуясь Чижову, – а есть, напротив, безмерное, ничем не истощимое тщеславие. Чтобы удовлетворить этому тщеславию, Наполеону надо было притащить целую обузу пирамид, до сорока столетий смотрящих с высоты их на французских пигмеев. Было время, когда перед этою фразою с благоговением преклоняли главу; а теперь всякий видит, что это просто галиматья, французская риторика, шарлатанизм, общий Наполеону I и III. Риторы погубили Грецию; те же риторы погубили и Францию (РО: 218).

Чувство долга руководило Печериным, когда он писал родителям до последнего дня их жизни, испрашивая, в частности, благословения уйти в монастырь, которое получил. В нем развилось понятие долга по отношению к русскому правительству, даже к русскому царю. «По моей русской совести, – пишет он Чижову, – я считал величайшим своим прегрешением неисполнение моих обязанностей к правительству» (РО: 241). Конечно, нельзя не иметь в виду как того, что Печерин не исключает возможности перлюстрации письма, так и того, что он учитывает мнение адресата о невыполнении обязательства преподавать в университете после возвращения из-за границы. Но все жизненное поведение Печерина подтверждает его постоянную оглядку на Россию. В 1846 году царь Николай I имел аудиенцию у папы римского Григория XVI, и в католической газете появился отчет о свидании, смысл которого сводился к тому, что «самодержавный властитель 60 миллионов (…) смирился, как агнец, перед кротким величием св. Петра в лице Григория XVI» (РО: 206). В отчете описывалось, как царственно поднимался русский император по ступеням лестницы, ведущей во внутренние покои Ватикана, и как, уходя, «с крайне смущенным и расстроенным видом, с раскрасневшимся лицом, с крупными каплями пота на челе, он шел каким-то неровным, колеблющимся шагом и до того растерялся, что даже прошел мимо своей кареты» (РО: 266). Недовольство папы вызывала антикатолическая политика русского царя. Печерин читал этот отчет в 1846 году, будучи сам, как и автор статьи, новообращенным католиком, в состоянии, как он после скажет, «назорейского безумия» (РО: 247). И все же его чувство русского патриотизма было достаточно задето, чтобы он написал Чижову спустя десятилетия: «Я готов всему верить и верю, что Николая очень холодно приняли в Риме, но что наш Николай струсил и растерялся перед папою, да еще перед таким невзрачным папою, как Григорий XVI, – этому я никогда не поверю» (Курсив мой. – Н. П.). Теперь в глазах Печерина из двух Божьих помазанников «наш Николай» получил полный перевес. Приняв католичество и вступив в монашеский орден, Печерин обрек себя на вечную раздвоенность. Как бы ни отдалился он от России, как бы искренна ни была его вера в первое время – русское прошлое, русский взгляд на вещи, русские ассоциации всегда отражались на его восприятии происходящего.

Отец Манвисс, «премилый, утонченно-вежливый, красноречиво-увлекательный француз» легко нашел путь к его сердцу. Когда он в разговоре взял Печерина за руку и произнес «Дитя мое» (Mon enfant), его слова потрясли Печерина, который был «в том состоянии, когда душа жаждет забыть, отвергнуть самое себя, безусловно-женственно предать себя другому, пожертвовать разумом и волею высшему закону» (РО: 241). После нескольких лет суровой борьбы за выживание, испытанных унижений, жестокого разочарования в утопических социальных идеалах, Печерину открылся мир, основанный на принципе любви, обещающий покой обретенной истины. Он поделился пережитым ощущением с Фурдреном, ярым атеистом, который был тронут рассказом и с грустью заметил, что он тоже бы хотел поговорить с отцом Манвиссом, но страх перед мнением товарищей-республиканцев его остановил – «что скажут наши?!» «mais que diront les nôtres?!» (РО: 241) – «и эти слова не его только остановили», – добавляет Печерин 1870-х годов. К этому времени зависимость личности от диктатуры групповой идеологии стала острейшей проблемой общественной жизни. Деление на «наших» и «не наших» лучше любой тюрьмы ограничивает свободу движения мысли.

Рассказ Печерина о вступлении в орден редемптористов представляет собой памфлет, из которого трудно понять, что из себя этот орден представлял, какова была его миссия и, особенно, каким был Печерин в те годы. Каждая фраза, начинающаяся описанием происходившего в прошлом, завершается ассоциацией, ведущей или к литературному образу, или к событию совсем отдаленного прошлого, или к рассуждению о современных отношениях церкви и государства. Такое повествование значительно увлекательнее, чем традиционная автобиография, строго придерживающаяся хронологической линии событий, но оно оставляет впечатление неуловимости, нить его ускользает, читатель все время оказывается в современности, а описываемое прошлое становится иллюзорным, как бы не существовавшим. Вот, например, он рассказывает о том, как на исповеди поведал отцу Манвиссу свое прегрешение перед русским правительством, на что проповедник ответил «почти то же, – обращается Печерин непосредственно к Чижову, – что тебе сказал о. Отман в Сен-Троне (где Чижов навещал Печерина в начале 1840-х годов. – Н. П.) и за что ты на него так рассердился: "Un pacte fait avec Dieu détruit toutes les autres obligations", т. е. "договор, заключенный с Богом, уничтожает все прежние обязательства"». «Это было 30 лет назад, – продолжает Печерин (в письме 1872 года), – а теперь сделалось гораздо хуже: теперь католики все и каждый считают себя вправе не повиноваться властям и законам, если они хоть насколько-нибудь идут наперекор непогрешимому папе» (РО: 241).

Чтобы понять смысл неожиданного в устах Печерина требования «повиноваться властям и законам», надо знать, что с 1846 по 1878 год, то есть в период роста научных открытий и авторитета науки, напряженной национально-освободительной борьбы в Италии, развития идей рационализма и секуляризма, папой римским был Пий IX, твердо отстаивавший примат церкви над светской государственной властью. 8 декабря 1864 года он издал энциклику «Quanta Cura», к которой следовало приложение «Полное перечисление главных заблуждений нашего времени». В этом приложении – «Силлабусе» – осуждались как ереси и предавались анафеме все «заблуждения современной мысли»: идея независимости государственной и общественной жизни от церкви, понятие гражданского общества, не подчиненного религии, отказ от обязательного религиозного воспитания детей в школе, свобода мысли и, соответственно, вероисповедания. Предавались проклятию концепции «натурализма» (позитивизма и примата научного знания над верой), социализма и коммунизма, ведущие к власти материального над душами людей. Осуждалась свобода печати и слова, ведущaя к умалению роли религии, росту ненависти к церковным институтам и, как следствие, к уменьшению пожертвований на католические общины (ордены). Выступавший против любых прогрессивных начинаний, Пий IX осуждал даже строительство железных дорог как «порождение ада».

Печерин имеет в виду тот пункт «Силлабуса», где утверждается неразрывная связь между церковью и королями и правителями, которым следует подчинить свою волю слугам Христа, а не возвышаться над ними. Конечно, в 1872 году Печерин смотрел на консервативную политику Рима другими глазами, чем в дни пострижения в монахи, но его современные взгляды накладываются на описание этого события и заслоняют его.

Встречу с духовными лицами, решающими вопрос принятия его в орден редемптористов, Печерин сводит к обрисовке портретов присутствующих, каждый из которых ведет к вроде бы логичной ассоциации, не имеющей, однако, никакого отношения к смыслу происходящего. За столом сидели настоятель отец де Гельд, отец Манвисс и специально приехавший из Вены, центра редемптористов, викарий отец Пассера. Отец Пассера «невольно напомнил мне великого инквизитора в Дон Карлосе», – вспоминает Печерин, предположительно обращаясь мыслью к Шиллеру в этот ответственный момент.

О. Пассера был француз jusqu'à la moelle des os [до мозга костей – Пр-] – продолжaeт Печерин. – У всех французов есть какой-то особенный дар придавать себе театрально-величественный вид: все они глядят императорами и говорят высокими полновесными фразами, по-видимому, заключающими в себе всю глубь человеческой мудрости; но это только на сцене, а посмотрите за кулисы, снимите с них мишурную мантию, сорвите личину, и окажется ужасная голь… (РО: 245).

Разоблачая реакционную сущность католической церкви, Печерин не ведет читателя «за кулисы», он только неустанно повторяет, что все действия ее служителей основаны на лицемерии и обмане.

15 октября 1840 года Печерин вступил в орден редемптористов. Он знал что этот шаг означал в России гражданскую смерть. Тогда она его не пугала[52]. 8 октября 1841 года запись в дневнике Никитенко:

Получены письма от Чижова из-за границы. (…) Он виделся с Печериным. Не далеко от Литтиха есть иезуитский монастырь св. Вита. В него удалился Печерин и принял монашество. Итак, два прозелитизма разом: политический и религиозный. Странный поворот, и какие потрясения должны произойти в душе человека, чтобы привести его к таким результатам. Чижов говорит с негодованием о нравственном упадке, в котором застал нашего Печерина. Он принял не только идеи своего звания, но все предрассудки его. Чижов полагает, что его увлекли бедность и обольщения иезуитов, которым он может быть полезен своими обширными сведениями, особенно по части филологии. Из этого выходит, что поступок Печерина не есть следствие смелой, обдуманной решимости и твердого убеждения, а только случайный выход из затруднительного положения, под давлением обстоятельств – плод незрелой мысли. Он укорял Чижова и всех товарищей, в особенности меня, за то, что мы потворствовали его самолюбию, внушая ему слишком высокое мнение о его дарованиях. Но это, помимо всего другого, еще и несправедливо. По возвращении его из-за границы, я сильно восставал против его эгоизма и полуфилософии, следствием чего было даже наше взаимное охлаждение. Когда он уехал в Москву занять там профессорскую кафедру, отношения наши были далеко не прежние. И все-таки, я не могу придти в себя от изумления и не нахожу объяснений столь странному моральному явлению. Печерин – католический монах! Это просто непостижимо! Поистине, горе человеку, одаренному сильными чувствами и широкою мыслью, без равносильной им силы воли и характера (Никитенко 1893: 422)[53].

Из этой записи можно заключить, что Чижов верно понял, какую притягательность для Печерина имел обет бедности, так же удовлетворявший его гордости, как и добровольно наложенное на себя смирение. Что касается «обольщения иезуитов», то Печерин как бы отвечает на это предположение: «Я не верю, чтобы кто-либо мог быть убежден речами, доводами: нет! каждый из нас бывает убежден или побежден своим собственным умом и сердцем, а внешнее влияние не что иное, как предлог, за который мы хватаемся, чтобы осуществить давнишнее стремление или предчувствие нашей души» (РО: 241).

Понимая, как именно его петербургские друзья объясняли себе его обращение и уход в монастырь, Печерин готов был принять обвинения в отсутствии решимости, в слабости, легкомыслии, но только не признаться в случайности происшедшего с ним. Не видеть пусть непостижимого, но безусловно присутствующего в его жизни высшего замысла, не видеть его «единства» – значило для него признать бессмысленность и ненужность своего существования.

Во время девятидневных служб по случаю канонизации Альфонса де Лигвори[54], сравнительно недавно, в 1732 году, основавшего орден Искупителя (редемптористов), произошло внутреннее обращение Печерина. Его захватил рассказ о «рыцарском самоотвержении» де Лигвори, отказавшегося от успешной адвокатской карьеры ради служения бедным, его привлек образ невзрачного телом и пылкого духом основателя ордена – из-за согнувшей его болезни голова де Лигвори уродливо и болезненно упиралась в грудь, тем не менее, он, рискуя жизнью, бесстрашно обращался к бунтующей толпе. Одной фразы о «рыцарском самоотвержении» де Лигвори было бы достаточно, чтобы обратить внимание Печерина. Его также привлекла легендарная суровость личного аскетизма св. Альфонса и преимущественное внимание к беднякам в миссионерской деятельности ордена. Разница между иезуитами и редемптористами состояла прежде всего в том, что у иезуитов в центре внимания были высшие образованные слои общества, и научно-богословский уровень их проповеднической практики был высок; деятельность же редемптористов имела принципиально демократический характер и была направлена на быстрое и эффективное обращение грешников-бедняков евангельским словом.

Устав редемптористов был одним из самых строгих, уступая лишь ордену траппистов. Помимо обычных монашеских обетов бедности, целомудрия и послушания, редемптористы давали обет не принимать никаких духовных званий вне ордена и никогда не выходить из ордена, кроме исключительных случаев, санкционированных самим папой. Последнее требование имело самое прямое касательство к дальнейшей судьбе Печерина.

Ко времени вступления Печерина в орден суровость его устава несколько смягчилась по сравнению с принятым во времена де Лигвори, а проповедническая риторика усложнилась. Опираясь на опубликованную историю деятельности отца Пассера[55], принимавшего Печерина в орден редемптористов, Гершензон описывает типичные миссии в Бельгии и Голландии:

В избранное место вдруг является несколько редемптористов, которые открывают в местной церкви серию проповедей. Миссия, продолжающаяся очень короткое время, ведется по строго обдуманному плану, напоминающему план военной кампании. Весь ряд проповедей представляет собой одно целое, последовательно развертывающееся, как фронт атакующего войска. Проповедник говорит о грехе, о смерти, о страшном суде, об аде, о вечности, затем переходит к вопросам нравственности и особенно останавливается на тех грехах, которые Альфонс де Лигвори считал четырьмя воротами ада: на сребролюбии, безверии, злобе и разврате. Во всех этих проповедях редемпторист должен избегать всяких богословских мудрствований и всякого слова, превышающего понимание простолюдина: он должен давать чистое евангельское учение, план его речи должен быть несложен, фразы коротки и легко усвояемы памятью, язык прост, силен и полон огня. Он должен обращаться к чувству слушателей и главным образом играть на двух наиболее чувствительных струнах человеческого сердца – страхе и надежде. Мало того: для вящего действия на воображение массы проповедь редемпториста сопровождается театральными эффектами, предназначенными внезапно вызывать у присутствующих общий крик ужаса или слезы раскаяния (Гершензон 2000: 483).

Во время службы в церкви молитвенное увлечение выливается в общую громкую молитву. В церкви ведутся интенсивные занятия катехизисом, во время которых «самым темным и грубым умам» доступно и просто объясняется значение и важность молитвы. Основная цель миссии состоит в том, чтобы наибольшее число грешников осознало свою греховность и пришло к исповеди. Большое время уделяется выслушиванию исповедей, а потом несколько дней посвящается молитвенному созерцанию и внушению любви к Иисусу и Деве Марии. На следующий год присылается повторная миссия «для закрепления пройденного».

Одним из многочисленных примеров мишурной красоты, которая отвращала Печерина от церкви, была история с переписыванием образа св. Альфонса, в житии своем представленного дряхлым стариком с повисшей головою, а после канонизации, когда редемптористы сочли, что «такой плюгавый старикашка» не делает чести ордену, на новом портрете св. Альфонсу «прибавили несколько вершков роста, разбелили и разрумянили его и вышел – отличный кавалергардский полковник!» (РО: 273). Печерина привлекло именно внешнее убожество основателя ордена и его смиренный отказ принять высокий священнический сан вне монастырской иерархии. Когда в 1859 году Печерин был послан в Рим, он вспоминал слова св. Альфонса: «Мне кажется, что до того момента, как я смогу покинуть Рим, пройдет тысячелетие: как не терпится мне избавиться от всех этих церемоний» (РО: 294). Желание редемптористов переписывать историю скажется также на посмертной судьбе самого Печерина, но об этом позднее.

Первый год послушания в монастыре Сен-Трон не разочаровал Печерина – его жажда равенства в бедности была удовлетворена. У новициев (послушников) не было ничего собственного, даже одежду настоятель мог в любой момент забрать и отдать другому, даже келью в новициате (общежитии) нельзя было назвать своею – чтобы послушник к ней не привыкал, его периодически переводили из кельи в келью. Это был, шутит Печерин, поучительный пример для коммунистов – «идеал сен-симонизма, где верховный отец, Père suprême, держит в руках своих все богатства мира и раздает их каждому, смотря по его нуждам и заслугам» (РО: 250–251). Ему действительно была по душе эта размеренная жизнь, взаимное уважение и «утонченная вежливость» молодых новициев, которую он противопоставляет отечественной семинарской грубости. Ему нравились еженедельные капитулыг (собрания), на которых новиции публично признавались в мелких нарушениях, а настоятель «давал им краткие и дружелюбные увещания», а не налагал «варварские епитимьи» (РО: 250). Открытость пресекала «путь к всякому шпионству и наушничеству». Он, как и все, копал землю в саду, мыл полы, чистил овощи, мыл посуду на кухне и прислуживал за столом. Больше всего его восхищало ненарушимое молчание, «кроме двух часов роздыха», господствовавшее в новициате. «Признаюсь, – пишет он, – после нескольких лет бродяжной жизни и всякого рода политической и литературной болтовни, это молчание было для меня истинным наслаждением» (РО: 252). Психологически он был расположен к уединению, ученым занятиям, восприятию всего изящного. Однажды, незадолго до обращения, Печерин попал на собрание какой-то «новой религии», где «в небольшой комнате степенного вида господин с книгою в руках переводил вслух слушателям Новый Завет с греческого на французский, прибавляя кое-какие замечания: все это было очень холодно и сухо». Печерин подумал: «Ну уж! коли нужна религия, то подавай мне ее со всеми очарованиями искусства, с музыкою, живописью, красноречием, а от этого профессора меня мороз по коже продирает» (РО: 239). Эстетическое чувство не противоречило аскетизму, оно руководило каждым шагом Печерина: сначала оно помогло ему увидеть моральную нечистоплотность цюрихских «апостолов коммунизма», оно остановило его перед деловитым начетничеством протестантской секты, а в дальнейшем заставило отвергнуть фальшивое красноречие французской ораторской школы.

После годового (1840–1841) искуса в Сен-Троне, Печерина перевели в семинарию в Виттеме и поручили ему преподавать историю, латинский и греческий языки. Перевод в Голландию, в Виттем, также был для него благодетелен – преподавание, в котором он превзошел все ожидания, позволяло заниматься светскими предметами и вносило разнообразие в его жизнь. «Приятное развлечение» он находил в чтении писем Цицерона на латинском языке. После принятия священства (10 сентября 1843 года) Печерину поручили преподавать риторику – искусство красноречия, которое он должен был продемонстрировать в проповеди на немецком языке на тему «О выгодах истинной веры и о несчастии лишиться оной». Печерин рассказывает об этом первом опыте проповедничества с какой-то лихостью и тщеславием старого актера, вспоминающего успех театрального бенефиса:

Бездна народа собралась слушать нового проповедника, – пишет он. – Я нимало не сробел – гляжу в половине проповеди, а уже одна женщина утирает себе глаза. «Дело выиграно!» – сказал я самому себе и – пошел, пошел и кончил среди слез и стенаний моих слушателей. Очень недурно для первой попытки (РО: 254).

На другой день о его проповеди говорил весь город, привыкший «к правильным, математическим, размеренным, бесчувственным проповедям на французский лад» (РО: 254).

Ораторский дар Печерина отмечали все современники. Студенты в Московском университете запомнили блеск и одушевленность его лекций; прихожане, слушавшие его проповеди сначала на немецком, потом на французском и, наконец, на английском языке, находили, что он умеет тронуть их сердце глубже, чем большинство проповедников, говорящих на родном наречии. Печерин объясняет свою способность находить путь к сердцам слушателей тем, что его понятия формировались под влиянием лучших образцов духовной литературы: в десятилетнем возрасте он читал вслух матери, бабке и тетке «Беседы» Иоанна Златоуста, Жития Святых, Киево-Печерский Патерик. Писания Иоанна Златоуста и Блаженного Августина он считал «истинно образцовыми проповедями», потому что «их краткие и простые поучения не допускали никакой декламации» (РО: 234, 258). Стремление к аскетической простоте руководило всем его поведением. Проповеди Печерина, почти всегда произносимые экспромтом, без подготовки, отличались от его литературных опытов, где образцами служили произведения романтиков, не только содержанием, но противоположным романтической стилистике тоном. В устной речи эстетическое чувство Печерина требовало простоты и сдержанности, а актерский талант превращал эту изысканную простоту в сильнейшее средство воздействия. Проповеди Печерина идеально соответствовали целям деятельности редемптористских миссий – привлекать к церкви сердца бедных, простых, неискушенных слушателей. И тут Чижов был прав: богатые знания и исключительный проповеднический дар Печерина были сразу высоко оценены.

Глава пятая 

«Церковь есть лучшая школа ненависти»

До конца 1844 года Печерин оставался в Виттеме, но следующий год принес ему неожиданную и желанную перемену, открывшую самый светлый период его монашеской жизни. Решением конгрегации его переводили в Англию. Он тогда не знал, что это решение было вызвано расследованием, начатым министерством иностранных дел России[56]. Для русских политических эмигрантов континентальные страны Европы стали небезопасны. Существовала вероятность быть выданным французским правительством или просто быть похищенным. Незадолго до обращения, в 1840 году, Печерина вызвали в полицию в Льеже по какому-то формальному поводу, но он сразу представил себе, что если в России узнают о том, где он находится, то могут затребовать его возвращения, и это был бы для него «из всех ужасов ужаснейший» (РО: 260). О такой опасности спустя два года, когда он уже находился в Англии, предупреждал его Гагарин, советуя не ходить в гавань, когда в ней стоят русские корабли. Гагарин уведомлял, что опасается встреч с представителями русских властей, после того, как «русский консул в Марселе грозился при первом благоприятном случае схватить его и, посадивши на военный корабль, отправить в Россию» (РО: 263).

Одной из многих причин, заставивших его «искать убежище под кровом католического монастыря», Печерин называет «непомерный страх России, или, скорее, страх от Николая». «Важнейшие поступки моей жизни, – рационализирует Печерин, – были внушены естественным инстинктом самосохранения. Я бежал из России, как бегут из зачумленного города» (РО: 260). Его ужасала мысль о невозможности изменить в России свою участь – вероятность стать «подлейшим верноподанным чиновником или попасть в Сибирь ни за что ни про что» казалась ему равно допустимой и равно отвратительной.

После запроса консула Печерина немедленно перевели из Виттема в Брюгге, еще через два месяца в Льеж, а ноябрь и декабрь он провел в Париже, где, как уже говорилось, он жил в польской конгрегации Воскресения и где произошло его знакомство с кругом Свечиной и Гагарина. В тот период Печерин поддерживал самые тесные отношения с членами ордена Воскресения, основанного бежавшими от преследований польскими офицерами. Общество было основано «в самый день Светлого Христова Воскресения», но под этим титулом скрывался «другой, таинственный смысл» – воскресение, или освобождение Польши. В письмах к Чижову он обходит этот период своей жизни стороной, справедливо полагая, что его сочувствие полякам после восстания 1863 года, ставившего своей задачей объединение с Литвой и отделение от России, не найдет поддержки среди его друзей славянофилов. Как уже говорилось, все события и переживания, связанные с первыми годами католической жизни, Печерин заслоняет ироническими обличениями с позиций сегодняшнего дня.



Поделиться книгой:

На главную
Назад