Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Учитель цинизма. Точка покоя - Владимир Алексеевич Губайловский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Деньги я отдал тем же вечером, но странно мне в этой истории вовсе не то, что родные люди выручили меня, и понимал я прекрасно, что ни к какому ректору они никогда не пойдут. Странно, что я их не обманул.

Я больше не играл, не только по-крупному, но даже по копеечке, чтобы весело провести время, — никогда, ни во что, даже в шахматы.

27

На первом курсе меня для занятий физкультурой определили в группу легкой атлетики. Это было справедливо. Я неплохо бегал на средние дистанции — близко ко второму разряду. Средние дистанции — очень тяжелые. Для коротких нужна сила и резкость, поэтому спринтеры такие накачанные — настоящие атлеты. Для длинных — выносливость, стайеры обычно сухие и невысокие — одни жилы. Оно и понятно: тащить груду мышц на десятку — это никому не под силу. А вот что нужно, чтобы бежать восемьсот метров, тысячу или полторы? Вроде бы и не спринт, а резкость, особенно на финише, нужна едва ли не спринтерская, вроде бы дистанция и не стайерская — а выносливость необходима, нельзя сразу выплеснуться — до финиша не дотянешь. Средневику высокого класса нужна какая-то совершенно особая физическая одаренность. Но я любил бегать тысячу, хотя результаты и были не ахти какие блестящие. И не потому, что я не мог лучше, а как раз потому, что очень даже мог.

Осень. Мне пятнадцать лет. Я в хорошей форме. Районные соревнования — кросс тысяча метров. Со старта выхожу вперед и вдруг чего-то пугаюсь: а если сил не хватит? И притормаживаю. Забег ускоряется — я отстаю. Потом ускоряюсь и я, но уже поздно. Финиширую легко, даже не задыхаюсь. Из трех минут я выбежал. Ко мне подходит тренер и говорит: «Зачем себя берёг? Ты можешь опять тысячу бежать — без перерыва. Сил-то осталось целый вагон. Ну и что ты будешь делать с этими силами?» А я не знаю, что буду с ними делать. Бежать уже некуда. Соревнования закончились.

Но на фоне мехматовских студентов я все-таки выглядел неплохо. Мы сдавали нормы ГТО — как раз бег на тысячу метров. Для меня норматив был совершенно плевый, хотя, как я потом понял, уложиться на тысяче в 3:20 может не каждый. Я бегу легко, совсем не напрягаюсь. Спешить мне не хочется. Прибегаю не первый, но норматив выполняю с большим запасом. Все. Вроде бы можно идти домой.

Но я не ушел, а остался посмотреть, как пройдут другие забеги. Стоял возле финиша и смотрел. Не знаю зачем. Вижу, как незнакомый юноша с кудрявыми пшеничными волосами рвет со старта и к концу первого круга уходит от основной группы метров на сорок. Препы ему кричат: «Давай, давай! Отлично идешь!» Мне тоже интересно. Неужели выдержит в таком темпе? Бежать еще полдистанции. Забег начинает финишировать. Юноши, который так мощно стартовал, среди победителей нет. Эх, значит, не выдержал, сварился. Нет его и среди прочих, и среди последних. Препы уходят. Стадион пустеет. Его вообще нет. Я стою один и не знаю, что думать. И тоже ухожу. На Москву опускается сентябрьский вечер.

Это был Аркадий.

Потом мы подружились. Жили в одной комнате. Я никогда ему про тот забег не напоминал. А на четвертом курсе Аркадий меня подвиг пробежать любимую когда-то дистанцию на факультетских соревнованиях. Зачем мы вообще на эти соревнования потащились, я до сих пор не понимаю — Аркадий умел убеждать. Я чувствовал себя отвратительно. Видимо, накануне серьезно перебрал. Была зима, и соревнования проходили в университетском манеже. Мы бродили из сектора в сектор, то ядро толкали, то прыгали в высоту, короче — валяли дурака. Я постепенно пришел в себя. Последним видом был как раз бег на тысячу. Поначалу я наотрез отказался. Но потом подумал: «Ну что, в конце концов? Одолею как-нибудь. Не в первый раз».

Стартовали. В манеже круг короткий — двухсотметровый, и бежать приходится почти все время по виражу. А это довольно трудно. К середине дистанции у меня кончился воздух. Так бывает: ты пытаешься вдохнуть и только, как рыба, хлопаешь губами — кислорода нет. Но я бежал, бежал так, как хотел от меня когда-то тренер. Ни за чем, ни для кого. Сознание отключено. Ноги сгибает и разгибает за тебя кто-то другой. Лидеры уже обошли тебя на круг, но тебе до этого нет никакого дела, потому что ты участвуешь в других соревнованиях: не с людьми, а с какой-то метафизической субстанцией.

Едва я пересек финиш, у меня начался тяжелейший приступ кашля. Я валялся на матах. Меня било. В глазах было темно, и я боялся, что прямо сейчас меня вырвет. Пришел в себя только через полчаса. С трудом поднялся и поплелся в раздевалку, бледный как смерть. Аркадий тоже добежал. Он выглядел не лучше.

Больше я тысячу никогда не бегал.

28

Когда я поступил в универ, мне нужно было каждое утро к 9 часам приезжать на занятия. Мама будила меня в половине седьмого. Я вставал. Чистил зубы. Завтракал и отправлялся в мой крестный путь. Зимним морозным утром нужно было дойти до автобусной остановки. Близко — пять минут. На остановке уже стояла толпа, настроенная крайне решительно. Подходил автобус — ЛАЗ, совершенно не приспособленный к перевозке такого количества пассажиров. Автобус шел издалека, и когда он приближался к поселку, не только все места были заняты, — о том, чтобы сесть, никто и не думал, — но и в проходе, и на крохотных площадках люди стояли настолько плотно, что действительно можно было поджать ноги и остаться висеть на распоре.

Этот автобус, где задача плотной упаковки была решена гораздо лучше, чем умеют делать математики, останавливался и пытался открыть двери… Начинался штурм, который сопровождал всегда один и тот же бодрый вопль: «Проходите вперед! Я вижу, там свободно!» Граждане, подпирая, оттирая, трамбуя друг друга, раздвигая тех, кто уже взял свой Перекоп и теперь блаженствовал, повиснув на одной руке и безуспешно пытаясь куда-нибудь пристроить вторую ногу, втискивались в салон. Везло, конечно, не всем, а поскольку никаких очередей не было, в следующий автобус нужно было рваться с удвоенной силой, раз ты уже опаздывал.

Надо сказать, что буквально через каких-то три-четыре часа автобусы шли почти свободные. Но мне-то, как и подавляющему большинству моих сограждан, нужно было успеть к девяти. И я бросался в бой, искривляя телом пространство. И под радостные крики кондуктора: «Отойдите от двери! Дайте двери закрыть!» — пристраивался на самом краешке площадки. И когда двери все-таки закрывались, я мог выдохнуть, хотя уверенности, что опять удастся вдохнуть, не было никакой.

Но это еще было счастье! Случалось, что переполненные автобусы просто шли мимо, не останавливаясь, даже не давая шанса пойти на штурм. И толпа на остановке угрожающе росла, мерзла и зверела.

Удивительно, но когда до моего поселка пустили просторные «Икарусы» с широкими площадками и проходами, но малым количеством посадочных мест, их тут же пренебрежительно прозвали «скотовозами», хотя добраться до города стало несравнимо легче. Люди так неблагодарны!

Но сесть в автобус — это еще самое начало. Кондукторша глядела вороном со своего высокого сиденья и подбадривала тяжелую, как бетон, толпу: «Передаем на проезд! Эй, очки! Почему не передаем?» Очки мучительно выпрастывали руку с двугривенным и передавали. «На передней что? Вапще платить не хотят! Десять человек село! Передали за двоих! Щас автобус остановлю. Коля, давай тормози, наплодили дармоедов! Щас сама пройду». Глядя на ее корпулентную фигуру, как-то не верилось, что она пройдет через весь салон до передней площадки, хотя и соломинку протиснуть нельзя. Но пару раз я видел, как она проходила. После такого прохода остаться в живых было не просто.

Но самым тяжелым в этой дороге был железнодорожный переезд. Если шел поезд, переезд закрывали, и автобус останавливался минут на десять, а то и на двадцать. Это было испытание. Я едва ли не молился, чтобы сегодня эту консервную банку с человечьей икрой не остановили на переезде, чтобы она благополучно миновала все преграды и, наконец, кособоко приткнулась возле станции метро.

На платформе метро «Ждановская» тоже стояла готовая к штурму толпа. В поезд не садились, в него врывались, втискивались, вбивались. Но на «Ждановскую»-то поезд подходил пустой, поэтому шанс всегда был. А вот дальше… Мудрые сотрудники метрополитена внесли рационализаторское предложение: каждый третий поезд в час пик не открывал на «Ждановской» двери и шел пустым дальше, иначе на «Текстильщиках» пришлось бы стоять часами. Там в поезд садились с разбега.

Дальше дорога была полегче. «Таганка». «Парк культуры». «Университет». Две остановки на автобусе до клубной части. Сдать пальто в гардероб. Приехали…

Но не тут-то было. Предстояло взять последний редут на пути к просвещению — сесть в лифт, идущий на этажи мехмата, — с 12-го по 16-й, и перед первой парой сделать это было ох как непросто. Впрочем, вот тут, я думаю, и сегодня ничего не переменилось.

Славно отдохнув дорогой, расправляю плечи и вхожу в аудиторию 14–08. Сегодня первой парой лекция по матану. Вот теперь приехали. Здравствуйте, девочки и мальчики!

Надо сказать, в нашей семье я один был такой несчастный. Мама работала в больнице, на территории которой мы и жили. А отец ездил на работу в свой научный институт заказным автобусом. Это было и близко — минут, наверное, 20, и комфортно.

Впрочем, когда на пятом курсе я жил в ГЗ в северной башне, то ходил на занятия пешком и даже лифтом не пользовался, просто шел по переходу из общаги на факультет — с 19-го этажа на 13-й. Этажи в зоне Б, где расположена общага, и в главной башне, где находятся аудитории, имеют разную высоту.

29

Первый раз я ушел из дому на втором курсе. Ушел после страшного скандала с отцом, которому не очень нравился мой образ жизни. Я тогда по-настоящему голодал, хотя вроде бы и не придавал этому особого значения. Я даже не сразу понял, что голодаю. В столовке хлеб был бесплатный, и чай бесплатный, если без сахара, и горчица тоже бесплатная. Горчицей хлеб намажешь и чаевничаешь. Но молодому растущему организму этого было мало. Ребята, конечно, выручали. Но и у них денег особо не водилось. Да и потом, пиво-то бесплатно не давали. Выкручивались по-разному. В кафе в зоне Б можно было взять гарнир — за пятак. Его еще подливкой польют. Но туда тоже неловко каждый день ходить. Еще мы ходили в овощной магазин. Там продавали картошку. Картошка стоила осенью 10 копеек за килограмм. Но мы старались взять бесплатно. В этом овощном были такие средства малой механизации. Приходит покупатель, его спрашивают: сколько картошки? Он говорит: «Килограмм пять». Продавец сыплет картошку в жестяной желоб, покупатель сумку подставляет, потом завешивают. Но картошка плохая, гнилой много, и покупатель выкидывает негодную в ящик. Приходим: «Можно, мы повыбираем?» Продавщица знала уже нас: «Выбирайте». Мы поковыряемся в ящике с отбросами, наберем себе картошки поцелей. Потом идем в общагу. Нажарим пару сковородок, народ соберется, сидим, едим. Вкусно. Но только это тоже не часто — поскольку в лом. А на пропитание деньги занимать трудно. Однажды проснулись с Аркашей. Поскребли по сусекам — а денег-то нет. Надо бы занять. Ходили-ходили целый час. Ничего не заняли. Тогда Аркаша говорит: «Хрен с ней, с едой, давай лучше водки выпьем». Разбежались. Встречаемся в комнате через пять минут. У нас рублей пятнадцать на двоих — настреляли целое состояние. Рассмеялись и пошли в столовую обедать. Если тебе ну просто край как трудно, занять деньги очень непросто, а если тебе эти деньги не очень-то и нужны — водки можно и в другой раз попить, — тогда они найдутся легко и сразу.

Тогда у меня начались голодные обмороки. Стоим в очереди за билетами в кино. Чувствую — подкатывает, голова начинает кружиться, холодный пот, сейчас грохнусь. Зову Аркадия. Постой, говорю, в очереди, а он мне кивает: сейчас, мол, — и продолжает с кем-то о чем-то важном беседовать. А мне неловко ему сказать, что у меня край уже — вот-вот упаду. Может, думаю, обойдется. Нет, не обошлось. Все закружилось — быстрее, быстрее, быстрее, — холодно стало и уже все равно. Прямо около кассы рухнул на мраморный пол. Меня подняли. Аркадий на меня посмотрел: «Ты когда ел последний раз?» А я и не помню. Он меня обругал последними словами и повел в столовую кормить. Ты, говорит, чего молчишь, деньги же есть сейчас? А я почему молчу? Мне неловко, если бы на пиво, я бы попросил, а вот на еду — неловко. «Ну и дебил», — заключил Аркаша.

Но чаще всего меня прихватывало в метро. Стою, стою — и ноги подламываются. Люди вокруг суетятся, из вагона выводят, на скамейку сажают, валидол суют. Я благодарю, головой киваю. Спасибо, все хорошо, уже значительно лучше. Они уезжают с чувством выполненного долга. А я сижу на лавочке, пытаюсь отдышаться. И думаю о том, сколь добры и неравнодушны граждане моей страны и особенно жители моего города. Потом доковыляю до вагона и дальше еду. После обморока мир немного меняется. Как будто его промыли. Он становится чистым и холодным. И голова тоже ясная и холодная. Как будто — не совсем, но отчасти — заново живешь. Как будто выныриваешь на поверхность. И весь мокрый — в холодном поту.

30

Я научился плавать, когда родители привезли меня в Крым. Мы пришли к морю, и родители разговорились с семейной парой, оказавшейся рядом на плотно уложенном человеческими телами галечном пляже. Новые знакомые были у моря уже две недели и собирались уезжать. В прибое перебирал камешки их сын — примерно мой ровесник. Отец спросил: «А мальчик умеет плавать?» Женщина ответила: «Когда приехали, не умел, а сейчас уже научился». Я посмотрел на мальчика с огромным уважением. Надо же, а я вот никак не научусь. Конечно, в девять лет не уметь плавать — очень, очень стыдно. А тут всего за две недели. Наверное, он талантливый. Но я тоже быстро научился плавать. Уже через несколько дней я совсем не боялся воды и полюбил плавать с маской и трубкой. Я рассматривал морское дно: у берега галька мелкая, но стоит немного отплыть, как подводный ландшафт резко меняется и вместо веселых разноцветных камешков появляются тяжелые валуны. Я зависал высоко над ними, подо мной проплывали плотные белые шары медуз, у меня перехватывало дух, и я спешил к берегу, перебирая руками и ногами. Но по-настоящему плавать — быстро, долго, кролем или брассом — я так и не выучился, слишком редко я выбирался к морю.

31

Вода не всегда была ко мне благосклонна. Мы с моими дворовыми товарищами купались на озере за поселком. Оно было большое — метров, наверное, двести или триста в широких местах. Мы кувыркались на мелководье, а Гришка из параллельного, вообще крайне боевой — школьный хулиган, поспорил с ребятами постарше, что он переплывет озеро и, не выходя на берег, вернется обратно. Это было приличное расстояние. Гришка вошел в воду, далеко пронырнул и саженками (или, как говорили у нас, — вразмашку) поплыл. Плыл он уверенно и быстро, и казалось, что это совсем несложно и я так смогу. Гришка пересек озеро туда и обратно. Вышел из воды. Показалось, он даже не устал. Гришка получил то, на что спорил: три сигареты «Прима».

У меня этот случай никак не выходил из головы. И однажды я пришел на озеро один, без товарищей — я так сделал нарочно: если опозорюсь и не получится, стыдно не будет. Я вошел в воду и тоже вроде бы уверенно поплыл на другой берег. Может быть, все и кончилось бы нормально, но я не учел одной вещи. Озеро лежало в глубоком разлоге, и на берегу ветра не было, а вот когда я был уже близко к середине, подул ветер — по курсу встречный правый боковой — и поднял волну. Меня захлестнуло, я глотнул воды, сбился с ритма, задергался и запаниковал, — я понял, что тону. И еще понял, что даже если не будет никакого выхода, я ни за что не позову на помощь, — на берегу ведь были люди, хотя и незнакомые. Но лучше утонуть, чем покрыть себя вечным позором, крикнув: «Помогите!» Я изменил направление и поплыл так, чтобы волны били в спину. Сил почти не было, но я кое-как по-собачьи метр за метром выгребал на мелководье. Берег был уже недалеко. Я попробовал достать ногами дно: дна не было, я вынырнул и продолжал грести. Попробовал еще раз. Если бы достать дно опять не удалось, я бы, наверное, уже не вынырнул: подкатывало спокойствие, то последнее спокойствие, за которым уже ничего нет. Но я встал. Медленно вышел на берег, в обход вернулся к своим вещам. Лег. И долго смотрел в небо. И его не видел.

32

Едва не утонув, я как будто прошел инициацию, и вода меня приняла. Уже юношей лет пятнадцати я поехал с родителями в станицу Михайловка-на-Хопре, где жил бабушкин брат — мой дед Паша. Хопер там неширокий и течение не быстрое, мы с моим троюродным дядей и ровесником Петькой через него переплывали по многу раз в день. У Петьки я научился ловить раков. Вообще-то раков ловят так. Берут морду — плетеную корзину с горлом в виде воронки: попасть в нее нетрудно, а вот выбраться почти невозможно, кладут в эту морду кусок тухлого мяса и забрасывают в рачье место вечерком. А наутро вытаскивают битком набитую раками. Безо всяких хлопот.

У меня морды не было — это-то поправимо, всегда можно одолжить на ночь, но такой способ ловли мне был неинтересен. Я поступил иначе. Раки живут в норах, которые они роют под крутым берегом в мягкой глине. И днем почти всегда в этих норах сидят. Можно просто нырять под берег, таскать раков из этих нор и бросать в ведро. Часа за полтора я целое ведро и натаскал. Прямо голыми руками. Раки не очень больно кусаются. Петька говорил, что в мае, когда рачихи носят икру, их руками ловить нельзя — прокусывают до кости. Но я-то ловил не в мае. В одной из нор мне попался рак без панциря. Он был странен: розовая кожа, ни клешней, ни мощного хвоста. Он линял. Я посмотрел на него с интересом и, не задумываясь, бросил в ведро.

Когда я пришел домой с ведром, полным раков, и снял крышку, мне стало дурно. Розовое тело этого самого рака было невозможно различить — его просто не существовало: в него впились десятки клешней. Они его съели.

Я попытался его спасти, я отрывал и ломал клешни, но это было бессмысленно. Потом я не раз в своей жизни вспоминал этот эпизод и все его примеривал к ситуациям, которые происходили с людьми. Нельзя с ними жить, если ты без панциря, нельзя к ним приближаться, они, может, и братья тебе, не знаю, но если они почувствуют, что ты не можешь дать отпор, они в тебя вопьются, не со зла — инстинктивно.

Почему в юности так здорово дружить? Почему именно в юности складываются самые тесные дружбы, которые люди проносят через всю жизнь и хранят как главную свою драгоценность? Может, потому, что в это время жизни все мы без панциря? Да и кусаемся слабо, как раки летом, а не как рачихи весной, потому что нечего нам еще защищать и важнее разделить общее время и место, чем выгрызть единственное свое.

33

В детстве я целые дни проводил с бабушкой, часто играл с отцом в шахматы и в футбол и очень редко видел маму. Я переносил эту странную разлуку стоически, и только когда вырос, понял, как я скучал. А мама всегда была на работе: она уходила, когда еще не рассвело, и возвращалась с работы затемно, когда бабушка уже укладывала меня спать. Иногда мне везло, и я успевал ткнуться в мамино пальто, пахнущее морозом и еще чем-то тревожным, лекарственным. А в воскресенье, когда мама была дома, она тоже весь день работала: стирала, мыла полы. Два раза в год — перед майскими и на Октябрьскую — белила квартиру. Ей опять было не до меня. И я привык.

Моя мама — врач. Мой отец — горный инженер. Моя бабушка — только моя бабушка, милая бабушка. А я — бабушкин сын.

Когда мне случалось видеть маму, я любил слушать ее рассказы. Почти все ее истории были про больницу, про коллег и про больных, но иногда она рассказывала о своем детстве, о том, как с другими дворовыми ребятами пасла коз в военном и послевоенном Ярославле.

Мама вспоминала день, когда началась война: они шли с ее бабушкой Степанидой по полю цветущих подсолнухов. Слепило солнце. И в этом световом ливне, когда кажется, что свет не только падает с голубого неба, но и по обеим сторонам тропинки стоят маленькие солнышки, мама и ее бабушка дошли до деревни. Там они узнали, что началась война. Следующий солнечный день был День Победы.

34

Мои родители поженились в 1959 году в Чашинске (Курганская область) и уехали по месту работы отца — в поселок Полысаево (Кузбасс). Там я и родился. Отец работал на шахте Полысаевская-3, рядом с которой располагался поселок Мереть. Мама начала работать цеховым врачом на Полысаевской-1, а потом перешла в городскую больницу № 5, где стала заведующей терапевтическим отделением.

Мамины рассказы

Я тогда только начала на Полысаевской работать. В шахту спустилась, страшно там очень. И нездоровая, конечно, обстановка. Я не про выбросы метана, не про пожары и обвалы. Это не мои дела — просто работа у людей такая. Я о болезнях. Профессиональное заболевание шахтеров — это пневмокониоз, «черные легкие». Тончайшая угольная пыль, которая висит, как туман, в очистном или проходческом забое, которую разносит потоками воздуха по штрекам, садится на легкие. И никакие респираторы не помогают. Есть такая легенда: когда проводили вскрытие умершего от пневмокониоза старого шахтера, о его легкие сломали скальпель. Это легенда, конечно. Но хорошего и вправду мало.

Есть и другие заболевания — хроническая пневмония, бронхиты, плевриты. В шахте сильные сквозняки. Иногда двери у перемычек так хлопают — не попадайся, убьет запросто безо всяких шуток.

По шахте ходишь, смотришь, вроде забудешься за делами, а потом как подумаешь, сколько над тобой сотен метров породы, — жутко становится. На ногах сапоги резиновые, роба не по размеру. Но терпимо. Зато здорово подниматься на поверхность. Выходишь из клети и вдыхаешь воздух — дымный, пахнущий углем и соляркой — слаще ничего нет. Это — воздух свободы, какая разница, какой у него вкус.

Была у меня медсестра — трудолюбивая простая женщина. Мне с ней было легко. Я уже много всего умела — научилась, пока в Чашинске работала, и попривыкла. Вообще-то врачи многое могут и сразу после института. А нас в ярославском меде хорошо учили. Еще старые профессора оставались, которые до революции начинали. Был такой профессор Акинфий Павлович. Мы его между собой звали Амфибий. Мы хохотушки были. Он деликатный, старорежимный, когда встречал кого-нибудь из студентов — всегда поклонится и шляпу приподнимет. Вот он нас с подружкой встречает, здоровается, а мы ему дружно: «Здравствуйте, Амфибий Павлович!» Он бы, может, и не заметил, а с нами буквально смеховая истерика. Но он нормально отнесся, улыбнулся и пошел дальше.

Жили мы трудно, мама — баба Маня твоя — уборщицей на трех работах. Все равно совсем мало получала, отец на фронте погиб, стипендия у меня крохотная. Но было весело, хотя учиться и трудно.

На Полысаевской у нас был небольшой домик — вроде медпункта или маленькой поликлиники. Вот весь день мы с медсестрой работали, больных принимали. Устали. Я встала из-за стола, от своей писанины оторвалась, подошла к окну, а там зимний закат. И странный фиолетовый оттенок на всем, но особенно на снегу. Я такого никогда не видела. Зову медсестру, говорю: «Смотрите, снег какой сегодня». Она подошла, посмотрела: «Ну снег как снег, обычный». Я даже не знала, что сказать. Как же она не видит! А потом поняла: она ведь действительно не видит. Глаз у разных людей настроен по-разному, а к старости чувствительность снижается, и человек тонкие оттенки перестает различать. Мир как будто выгорает, бледнеет, теряет краски. Может быть, природа так готовит человека к уходу? Из яркого горячего мира трудно уходить, а из блеклого, может быть, легче? Но так не всегда бывает, у многих людей глаза нормально различают цвета и в старости.

Когда я уже работала в больнице, самое интересное, хоть и самое трудное, — это были дежурства по экстренной помощи. Сделаешь вечерний обход, тяжелых посмотришь, назначения проверишь и идешь чай пить к хирургам. Мы большой бригадой дежурили. С нами иногда Зельман дежурил, уже когда стал заврайздравом — большим начальником. Он был хороший хирург и не хотел совсем на бумажную работу переходить. А может, адреналина не хватало. Это ведь всегда стресс. Кого сегодня привезут? Что делать? Как спасать? Тоже вроде спорта: успеем — не успеем, сможем — не сможем. Помнишь у Чехова, как Дымов умирает? Он у девочки дифтеритную пленку отсасывает и заражается. Чехов сам врач, он правильно пишет: нет в этом никакого особого героизма, просто несчастный случай на производстве. Дымов увлекся, забыл подстраховаться, ну и ситуация, конечно, была очень острая, думать особо некогда — ребенок задыхается. Главное, спасти — это почти голый азарт. Вот банкиру или финансисту, им что, миллиарды нужны? Они что, их потратить могут на свои удовольствия, что ли? Это ведь невозможно. Для них деньги тоже вроде спорта. Или человек разорился — у него осталось миллионов десять, вроде с голоду не умрет. А он в отчаянии стреляется.

Самый большой травматизм — среди опытных шахтеров. Молодые и старые — те реже гибнут. Молодые еще боятся — правила безопасности выполняют, стараются. Они не понимают, что важно, что не так важно. Им все важно. А вот опытные — они вроде бы уже узнали все, они сами любые правила напишут, вот и расслабляются, и рискуют не по делу, и гибнут по глупости. А старики — почти все смерть видели глаза в глаза. Кто в завал едва не попал, кто пережил взрыв метана. Почти у всех кто-то из друзей погиб. Они знают, что гору нельзя понять, она по своим законам живет, а если молчит, то, значит, затаилась.

Сидим на дежурстве с хирургами, пьем чай, истории смешные рассказываем. Звонок из санпропускника — привезли. Спускаемся. И начинается.

Привезли старушку, она зевнула особенно сладко, и у нее челюсть выскочила. Сидит с распахнутым ртом. Смотрит огромными глазами — перепуганная вся. Головой кивает, руками разводит, сказать ничего не может. Маргарита ей челюсть вправила, и старушка давай сыпать, как из худого мешка, — и говорит, и благодарит, и рассказывает и что с ней случилось, и как она вдруг, да вот, да челюсть, и говорит, и говорит, и говорит. Маргарита сначала ее слушала, пишет и головой кивает, потом посмотрела так сурово: «Ты, бабуля, если сейчас не замолчишь, я тебе челюсть опять выставлю». Та испугалась, замолчала, но ненадолго, потом опять начала.

Привезли мужчину. Дрожит весь, завернут почему-то в ватное одеяло. Развернули одеяло, а он сидит голый на табуретке. Мы сначала ничего понять не могли. Оказалось, он пьяный с женой поругался: «А! Ты меня совсем затравила! Ни покоя, ни воли! Я вот тебе сейчас отомщу!» Покой и волю он понимал своеобразно. Пошел в чулан, принес молоток и гвозди. Жена притихла, пилить его перестала, испугалась, но понять не может, зачем ему, пьяному, молоток да еще и гвозди. А он гордо снял штаны, сел на табуретку и самым настоящим образом прибил к ней мошонку. Он сильно пьяный был, боль не сразу почувствовал. А потом-то пробрало. Он орет, а сделать ничего не может. Жена мечется по дому, что делать — не знает. Вызвала «скорую» — они ржут, грузят его в машину, везут к нам. И вот сидит он, болезный, в санпропускнике на табуретке, стонет, плачет, а у нас тоже проблема — клещи нужно искать. Клещи-то плотницкие не самый популярный хирургический инструмент. Хирурги стоят и ничего делать не могут от смеха. Ну нашли клещи, гвоздь вытащили, зашили ему. Уж и не знаю, как он потом с женой-то жил.

Привезли труп из Мерети. Жена зарубила мужа топором. Он буянил, бил ее, а потом уснул, прямо на порожек голову положил и спит. Жена — женщина решительная, и замучил он ее сверх всякой меры — взяла и топором в висок саданула. Умер — не проснулся. Потом суд был показательный в клубе. Судья, прокурор, адвокат — все как положено, народу набилось — не протолкнуться, всем интересно. А она плачет: «Изверг этот меня совсем замучил — бил смертным боем». Зал кивает: точно, бил и кричал, что убьет, вся в синяках ходила. «Из дому выгонял на мороз с детишками». Зал опять кивает: выгонял в одной рубашке, по соседям согревались и прятались. Как напьется, сущий был дьявол. «А как меня расстреляют за этого кровопийцу, куда же дети-то пойдут?» А дети маленькие — трое, и старшему еще шести нет. «И родных у нас нет! Кто ж кровиночек пригреет!» А дети тут прямо в зале суда плачут и мамку зовут. Все опять кивают: действительно, некуда детишкам деваться, сиротами останутся, только в детский дом. Судья была женщина, она их слушала, слушала и вынесла приговор: убийство совершено в целях самозащиты, ввиду смягчающих обстоятельств — 5 лет условно. И освободили убийцу из-под стражи прямо в зале суда. И пошла она домой как героиня. Но этим-то дело не кончилось! Буквально через месяц опять привозят из той же Мерети труп мужчины. В чем дело? — спрашиваем. А врач со «скорой» говорит: «Эти бабы в Мерети совсем ополоумели: вот второго мужика жена зарубила. Видно, решила, что и ей с рук сойдет. Надо их по всей строгости закона, а то они всех мужиков перерубят». Ну и правда, на этот раз приговор был уже построже. А то бы, боюсь, двумя трупами дело и впрямь не ограничилось. Остались бы в русских селеньях одни женщины.

Очень мы не любили длинные праздники. Тогда это случалось не часто, но бывало, и по три дня не работали, если в Новый год или на Октябрьскую. В праздник редко кого «скорая» привезет, но зато после — как с поля боя. И тут уже не к хирургам, а прямиком ко мне в терапию — инфаркты, инсульты, отравления, обморожения, ожоги.

Сколько людей умерло у меня, и не сосчитать. Но ведь все равно нельзя к этому привыкнуть. Я всегда представляла себе: вот живет человек — это же целый мир, память, полная людей, воспоминаний, разные желания, мысли о будущем. Никогда человек не может себе сказать: живу до завтра, а потом не будет меня. Даже смертельно больные, которые уже ни на что не надеются, все равно что-то планируют, прикидывают, как будто еще сто лет жить собираются. И вот весь этот мир, все это невероятное богатство начинает гаснуть и меркнет: жизнь уходит, руки-ноги холодеют, и все — нет человека. Лежит тело. Холодное, как бревно. Ничего в нем нет. Мне всегда хотелось хоть чуть-чуть заглянуть в этот исчезающий мир, чтобы хоть что-нибудь, хоть какую-нибудь малость сохранить. Зачем сохранить? Кому это нужно? Зачем это мне-то нужно? Не знаю. Но знаю, что почему-то нужно. И что странно, сохранить хочется не рассказы, не слова — другое что-то. Есть что-то более важное. Человек ведь не из слов состоит.

Помню, под утро заглянула в палату — там пожилая женщина лежала, я знала, что ей недолго осталось, да и она знала. Захожу тихонько. Все спят. А она лежит с открытыми глазами. «Вы чего не спите?», — спрашиваю. «А я жду, когда солнышко взойдет, вот посмотрю на него последний раз и помру. Обидно очень до рассвета умереть». Было еще рано совсем, но летом рано светает. За окном небо голубое, свежее, промытое, утреннее. И первые солнечные блики по стене палаты. Наверное, она хорошо отличала все оттенки этого мира — они для нее еще не выгорели — и попрощаться хотела. Так на восходе солнца и умерла. Все-таки дождалась.

Я тогда атеистка была, комсомолка. Да и к смерти все равно нужно притерпеться, иначе работать невозможно. Врачи вообще редко о душе думают — им надо тело спасать. Но все-таки что-то должно оставаться. Иначе никак нельзя.

35

Ты живешь среди людей, они связывают с тобой надежды и планы, они на тебя рассчитывают. Раздели с ними их усилия, впрягись в чужую телегу, тогда тебе помогут везти твою, ведь ты ее иначе даже с места не сдвинешь. Но взаимные обязанности образуют сеть, и сеть эта связывает.

Когда ты был свободен? И никто от тебя ничего не хотел, и ты ни от кого ничего не ждал? Так было. Я две недели болел крупозным воспалением легких. Мне было 14 лет. Я лежал в больнице у мамы. И меня лечили.

У Джека Лондона в «Мартине Идене» есть такой эпизод. Мартин и Джо устраиваются на работу в гостиничную прачечную. «Они проявляли чудеса мужества, работали до полуночи, при электрическом свете, сократили время еды, начинали работать еще до завтрака. Джо заботливо распоряжался минутами, никогда не терял ни одной, считал их, как скряга считает золото; работал яростно, неистово, как машина, в постоянном контакте с другой машиной, которая была некогда человеком по имени Мартин Иден. Мартину редко приходилось думать. Обитель мысли была заперта, окна заколочены, а сам он был лишь сторожем-призраком у ворот этой обители. Да, он стал призраком. Они оба были призраками в царстве нескончаемого труда».

И тогда Джо говорит: «Бросим все к черту, пойдем бродяжничать. Я никогда не пробовал, но это, должно быть, здорово. Подумай только: ничего не делать! Я раз в тифу провалялся в больнице, так даже вспомнить приятно. Хоть бы опять заболеть».

Избыточное — область свободы, а без нее человек действительно жить не может. Он просто перестает быть человеком, становится животным или машиной. Нельзя всю жизнь работать в гостиничной прачечной, работать, чтобы выжить. Чтобы остаться человеком, необходимо (именно необходимо) бросить все и пойти бродяжничать или, скажем, заработать миллиард: по сути это одно и то же — прорыв к «лишнему», то есть к свободе. А сама свобода — это состояние, когда ты весь — лишний. Наверное, такое состояние кратко и неустойчиво, но оно прекрасно.

36

В самом конце восьмого класса, когда занятия уже кончились и оставались только экзамены, ко мне пришел друг мой Гуся: «Давай отпразднуем мой день рождения». Мы взяли две бутылки «Агдама» и пошли в березовую рощу. Открыли бутылку, сделали по глотку, и начался дождь. Сильный, холодный. Я говорю: «Я знаю, как сохранить одежду сухой». Я об этом в арабской сказке прочитал. Разделся, одежду сложил в пакет и скакал голый под дождем, пока не замерз. Не учел я, что в арабских сказках климат-то потеплее будет, чем в Сибири, хоть и в мае. Гуся стоит под деревом и только головой качает осуждающе. Дождь кончился. А пить эту дрянь совсем не хотелось. Гуся ее вылил. Я вернулся домой и почувствовал какую-то слабость во всем теле. Лег и уснул. Проспал до утра. Мама меня будит: «Вставай, пора на экзамен». А я встать не могу. Она температуру померила: почти сорок. Но ничего, проводила меня до школы. Давай, говорит, сочинение напишешь — и в больницу пойдем. Сочинение я написал. Что-то шибко умное написал про различие между героизмом и фанатизмом. Вроде бы у нас пионеры-герои — они герои, значит, у них героизм, а вот у фашистов гитлерюгенд — они не герои, значит, у них фанатизм. Идеологически стойкий был юноша. Но чувствую, стойкость моя помогает плохо: сейчас упаду. Сочинение сдал, пошел домой. Обычно-то я минут за десять добегал. А тут иду, иду, иду, а перед глазами все плывет. Пытаюсь сосредоточиться, секунду-две вижу нормально, а потом опять картинка расплывается. Дотащился до дома. Лег. Лежу. Дышать не могу. Только вдохну — резкая боль в левом боку. Стараюсь не дышать. Получается не очень. Пришла мама. Пошли к ней в больницу. Стали мне делать рентген. Я прямо в рентгеновском кабинете потерял сознание. Мне нашатырь дали нюхать, привели в чувство. Сделали уколы. Больно. Чуть не до слез. А я чувствую себя абсолютно счастливым. Я ничего не делаю. Меня попросить ни о чем нельзя. Я занят — болею, по-настоящему, болезнь моя опасна для жизни. Сейчас у меня нет будущего. Оно меня отпустило. Ничего никому я не должен. Уйдите все. Больно, а так хорошо, что лучше быть не может. Я потом прочел об этом у Пастернака. У него есть стихотворение «В больнице». Ему плохо совсем — у него инфаркт, его в больницу привезли, а он, вместо того чтобы переживать и расстраиваться, плачет от счастья. Я знаю почему — это никакая не благодарность Создателю за его творение, как Пастернак пишет. Это — самая настоящая свобода. У мира нет к тебе никаких претензий. Он как-то сам по себе обходится. Смотрит на тебя и говорит: «Сегодня ты свободен». Ты один, и ты прав. И весь мир с твоей правотой согласен. И ведь если ты болеешь не по-настоящему, если еще можешь что-то делать — такого счастья не будет. Когда боль отступает, счастье гаснет. Ты уже можешь что-то делать, значит, должен что-то делать, и все, у кого к тебе разные требования, — они уже на них право имеют. Вот стало тебе полегче — готовься к экзаменам, иди в школу сдавай. Я так и ходил из больницы на экзамены. А счастье уже не возвращалось. Я потом еще в больницах лежал, но такого уже никогда не было. Наверно, болел не так сильно. А может, у взрослых людей такого не бывает. Но вот, правда, у Пастернака — было.

Стать бы настоящим бомжом, жить под забором. Бутылки собирать. Милостыню просить. Только бомжам водку не продают. То есть ее продают, конечно, но в магазин не пускают из-за запаха. Очень это горько. Вот стоят они у магазина и просят: купите бутылку, вот деньги, только купите, а то нас не пускают. А никто не покупает, все нос воротят. Но это тоже, наверно, можно преодолеть. Ты свободен. И не надо тебе почти ничего. Но главное — никому от тебя ничего не надо. Весь мир смотрит на тебя и только головой качает: «Да, это человек конченый. Оставим его в покое». Это покой и воля и есть, наверно.

Мы с бабушкой ходили огоньки собирать. Смотришь, а они по склону к речке бегут. Яркие, оранжевые на зеленой траве. А рядом березы, листва легкая, прозрачная. Бабушка собирает огоньки, но я больше люблю колокольчики. Огоньков много, а колокольчиков мало. Потом принесем домой, поставим в банку. Дома цветы сразу как-то поблекнут. Или сидим с мамой на сеновале — у нас ситный хлеб, свежий, хрустящий, и клубничное варенье, мы едим хлеб с вареньем, запиваем молоком. Мама мне читает польские сказки, а они все почти про шахтеров. Как они в забое работают, как они там чертей встречают и всяких подземных жителей. Эти жители подземные с ними шутки всякие страшные шутят. Ты лежишь на спине, сеном пахнет. Смотришь перед собой, а видишь не дощатую крышу, а этих шахтеров и как они со всякой нечистью разговаривают. И это счастье. И нельзя его повторить.

37

Умная, образованная 37-летняя женщина-филолог спросила меня: «Что такое „чирик“? 5 рублей? Или 3?» Я ответил: «Чирик — это червонец, купюра достоинством 10 рублей». Она помнит, что «чирик» как-то связан с деньгами, но слово ушло и сегодня практически не употребляется.

Я говорю о вполне определенном времени и месте и совершенно не уверен, что сегодня легко представить, о чем идет речь.

Например: что такое автоматы с газированной водой? Или телефоны-автоматы? Что такое очереди? Как выглядели полукруглые витрины в кондитерском отделе магазина «Продукты» на улице Московской и какие в вазах стояли конфеты? Какой вкус был у тающего эскимо за 11 копеек, которое все время грозило сорваться с палочки и упасть в тротуарную пыль?

У Андрея Вознесенского есть такие строчки: «Мой кот, как радиоприемник, зеленым глазом ловит мир». У котов и сегодня зеленые глаза, как в 1961 году, когда появились эти строчки. А я помню, как выглядел «зеленый глаз» у радиоприемника. На панели загоралась круглая лампочка величиной с пятак: в центре лампочки было круглое затемнение, похожее на зрачок, а «радужка» светилась изумрудно-зеленым. От «зрачка» вниз в такт звуку радио подрагивал и подмигивал, расширялся и сужался темный сектор. Этот мигающий серо-зеленый индикатор действительно производил впечатление живого кошачьего глаза. Необыкновенно уютно лежать на полу на бабушкиных половиках рядом с радиоприемником, крутить ручку настройки и путешествовать по панели: Рига, Стокгольм, Лондон, Париж, Дели, Мельбурн… «Колючих радио лучи»: то музыка, то быстрая, резкая, лопочущая нерусская речь, то «Издалека долго течет река Волга»… Подступающий к самому лицу огромный океан — шелестящий, шумящий, цокающий и щелкающий радиоприбой, который тебя колеблет и укачивает, и тревожно слушать его и хорошо. И вдруг жесткий звук, как будто бросают металлические листы, наверное, так закрывается «железный занавес». И дальше только жесткий шум.

Это было в стране, которая называлась СССР, где возникла «историческая общность — советский народ» и этот самый народ строил коммунистическое завтра. Но это для парадов и лозунгов, а на самом деле эту страну населяло население, о чем горько шутил Жванецкий: народ у нас замечательный, а вот население — вечно всем недовольно.

У Алексея Цветкова есть стихотворение «то не ветер», где он говорит о детях, которые всю жизнь болели, лежали в больнице и почти ничего не видели — ни степи, ни леса. Мальчик Коля хвастается, что, когда он был ходячий, видел жука и «лошадь говорит большая, как слон». Увидеть живого слона эти дети имели еще меньше шансов, чем жука или лошадь, а неизвестное невозможно объяснить, сравнив с неизвестным. Но дело в том, что видеть слона и не нужно — это символ самого большого существа на свете. Вот и СССР для сегодняшних молодых людей — а часто уже и не слишком молодых, тридцатилетних, — это такой умытый слон, нечто большое и чистое. И они совсем не представляют себе и не очень интересуются, как же там жили люди — это самое население. Образ этой страны сегодня складывается из тех ярких переводных картинок (а что такое «переводная картинка», кто сегодня помнит?), которые сохранили для нашего времени советские кинофильмы. Советская пропаганда одержала крупную победу. Она оказалась самым долговечным институтом СССР. Как и дети у Цветкова, которые видели слона только на картинке, сегодняшние молодые люди представляют себе СССР по кинофильмам — нечто доброе, красивое и очень-очень большое, то есть великое. И они хотят быть к этому великому причастными.

Надо ли их разочаровывать? Надо ли говорить о нищей стране, зашоренных людях, которые, как шахтовые лошади, шли по кругу и неизбежно слепли. Вряд ли, вздыхая о самом большом слоне, сегодня кто-то думает о беспаспортных колхозниках с пенсией 15 рублей; о пустых прилавках и бесконечных очередях; о тех временах, когда поездка за границу была сродни манне небесной, а возможности отправить детей учиться в Гарвард не имел даже генсек; когда реклама «Покупайте книги в книжных магазинах» выглядела как откровенное издевательство; когда попытка открыть рот и сказать, что ты думаешь о нерушимом блоке коммунистов и беспартийных, была уголовно наказуема по 70-й или по 190-й; когда родное государство обирало, грабило и убивало своих граждан во имя высоких идеалов, но зато у советского народа было чувство глубокого удовлетворения и уверенность в завтрашнем дне.

Человеку, никогда не стоявшему в очереди за молоком или хлебом, объяснить, что это такое, трудно. Еще труднее объяснить, почему это приходилось делать ежедневно. Но, может быть, и не нужно? Пусть мечтают о слоне. А я буду вспоминать о том, как в наш двор приходил тощильщик с точильным камнем, работавшим от ножного привода. Я вижу, как: «Не сыпались искры, а сыпались, гасли. Был день расточителен; над школой свежей. Неслись облака, и точильщик был счастлив, что столько на свете у женщин ножей».

38

Лето после второго курса у меня вышло совсем никудышное. Из общаги все разъехались, пришлось домой перебираться. А у меня в сессию два хвоста — по дифгему и по дифурам. Вообще на мехмате четвертая сессия очень трудная. Пятая, впрочем, не легче. Живу дома, отец смотрит волком. Я стараюсь ему на глаза не попадаться. На работу устроила меня мама. На завод железобетонный. Хожу на работу. Там люди работают, ну я тоже. Не умею ничего. Поставили меня желобки у форм вычищать. Бетонные конструкции как делают: берут железную форму и в нее кладут арматуру и бетоном заливают. Потом бетон остынет, форму откроют, балку краном зацепят, а вот в форме остается бетон в желобках. И его вычищать надо, чтобы форма плотно закрывалась. Дали мне молоток, палку стальную, вроде стамески. Работаю, выбиваю бетон из желобков. Тяжело. Ну да ничего. Потом меня на другой участок перевели — дырки в стенах долбить, под водопроводные трубы в доме. Дом строился, а мы его, значит, долбили. Тут работы совсем никакой не было. Мужики придут, пару раз кувалдой саданут по стене — и перекур. Курим. Потом меня за плодово-выгодным посылают. Я иду. И так до вечера. Сидим, курим. И на другой день так же. Уволился я.

Стал к экзаменам готовиться. В сессию, когда все готовятся, как-то не особенно замечаешь, что занимаешься много. Но тут каникулы, а я сижу как проклятый и конспекты по дифгему листаю. И ненавижу и дифгем этот, и себя за то, что такой идиот. Каждую страницу приходится брать с боем. И главное, в голову ничего не идет. Смотрю на страницу, там что-то написано про тензоры. Вроде и не слишком все сложно, а голова работать отказывается. Думает о чем-то постороннем. Вот о том, что ребята в поход пошли на Алтай, а я никак пойти не мог. Сижу, смотрю на страницу, как баран: формулы расползаются в разные стороны, будто разные морские гады, индексы эти, верхние, нижние. Жуть одна. И спрашиваю себя: а зачем тебе математика эта? Толку от тебя математике — строгий ноль, а тебя от нее вообще тошнит. Ну выучишь пару формул и забудешь, как только сдашь. Ни уму ни сердцу. И представляются все эти занятия абсолютной бессмыслицей. А ты ведь уже на третьем курсе. Надо же что-то понять наконец, пора ведь. Говорю всякий вздор, уговариваю себя, уговариваю. Ничего не получается. Ничего не по-ни-ма-ю. Чуть не до слез. Вообще-то в математике бывает такое. Она ведь как пирамида: сначала вещи самые конкретные. Вот и Пуанкаре говорил, что невозможно научить человека складывать дроби, если не разрезать яблоко или пирог. Сложил правильно, потом съел. Иначе никак. А ведь начинает человек учиться с самой трудной абстракции — с понятия натурального числа. Что такое это самое натуральное число? Что такое две ложки — понятно, что такое два яблока — понятно. А что такое «два»? Вот просто «два», и все? А не знает никто. Так только, более-менее, с точностью до изоморфизма. Но вот что странно — понятно это. Всем понятно, даже самым тупым. Наверное, это и есть первичный опыт, самоочевидность. А потом человек учится, учится, переменные появляются — эти самые иксы-игреки. Их уже не всякий может осилить. Потому что икс — не просто число, а любое число. Как так любое? Непонятно. Потом множества, отображения, преобразования, пространства… Еще один шаг абстрагирования, потом еще и еще. Тензоры. Ну и мало кому хватает воображения их себе представить. Все, предел. Да и предел этот самый — limit: чтобы с ним работать, нужно себе бесконечность представлять, и хорошо представлять, как любимую кошку. И у меня тем летом случился вот такой ступор. Это я теперь знаю: если такое происходит, всегда нужно сделать шаг назад. И посмотреть, а как это все на самом деле выглядит. Схватить целиком, без конкретики. Представить себе. Тогда полегче пойдет. Нельзя в стенку упираться. А тогда — сижу, упираюсь, и все бесполезно. И мысли уже совсем черные. Значит, я просто идиот. Все ведь сдали этот дифгем. Даже девчонки сдали, а я вот не могу. Значит, я глупее самых глупых. Я эти страницы с конспектами до сих пор помню. Что там было написано, совсем не помню, а страницы помню. Вот я сижу, их переворачиваю, ворочаю, как железобетонные конструкции. И сил моих на это не хватает.

39

В сентябре наш курс на картошку поехал. А я не поехал. Все пытался чего-то сдать. Но препы уверены, что курс на картошке, какие уж тут пересдачи. Отец гонит — иди сдавай, а мне сдавать некому. Ну и я тоже на картошку поехал. И слава богу, а то бы вообще свихнулся с этим дифгемом.

Там встретились с Аркадием. Не виделись больше двух месяцев.

— Привет. — Я расплылся в улыбке. Хотел ему очень многое сказать. Хотел ему сказать, как рад его видеть, как я думал о нем.

— Привет, — ответил он и, не останавливаясь, прошел мимо.

То, что я не обиделся, хотя и удивился, тоже довольно странно. А он был необыкновенно деятелен и очень занят. Он куда-то все время спешил. Мне, впрочем, тоже было не до него, но я бы, конечно, нашел время, чтобы и поговорить и выпить. У него времени не нашлось. У меня на картошке появилась подружка. Она была прекрасна и ко мне благосклонна. И я мог подойти к ней, обнять и поцеловать. И от этого совсем обалдел. Она ходила в меховой черной шапке-ушанке, то ли из кролика, то ли из какого другого животного. И у меня голова шла кругом. Звали ее Елена. Она занимала все мои мысли и все пять чувств, или даже больше — кажется, у меня тогда чувств было как минимум семь. И все принадлежали ей. И все были предназначены, чтобы видеть ее, слушать ее голос, вдыхать запах ее волос и пота, чувствовать вкус ее щек и губ, ощущать гладкость и влажность ее кожи и, кроме того, вмещать ее живой образ и понимать умом и сердцем, что если я не увижу ее в течение ближайших десяти минут, то умру, как умирают от голода, холода и жажды, когда все эти звери бросаются на тебя одновременно. На картофельное поле нас возили автобусом из пионерлагеря «Космос», где мы жили. Было это поле от лагеря километрах в пяти. И вот ночью мы с ней вдвоем отправились гулять и нечаянно до этого самого поля дошли. Я разложил костер. И мы целомудренно уснули прямо на земле рядом с огнем. Я обнял ее, и вдруг треснула ветка в огне, и уголек упал мне на запястье. Но я не отдернул руку, так и продолжал обнимать. А уголек медленно гас, прожигая кожу. Это, наверное, была самая сладкая боль, которую я пережил. От той ночи на всю жизнь у меня остался шрам.

Но все-таки, как я ни был занят, за Аркадием я наблюдал, правда только издали. Я понимаю, что можно увлечься новыми друзьями и идеями, но не до такой же степени, чтобы едва узнать человека, с которым прожил полгода в одной комнате, с которым делил последний хлеб. Что-то в этом было ненормальное. С моей точки зрения. А с точки зрения Аркаши все шло просто отлично.

Для начала Аркадий впал в производственный ажиотаж. Основная наша колхозная работа состояла в собирании картошки, которую выкапывал картофельный комбайн. Он выворачивал клубни, а мы за ним подбирали. Собирали картошку в корзины, потом корзины относили на конец поля и высыпали в мешки. Потом приезжал трактор, и мешки грузили на него. Погода стояла сухая, работать было вполне можно. И была какая-то норма — мешков, кажется, пять на человека в день. Ничего, конечно, с тобой страшного не случалось, если ты эту норму не выполнял. Пайки не лишали. Кто-то и сачковал, и даже мысли не возникало, что это неправильно. Но вот группа товарищей вдруг решила, что нужно работать так, чтобы установить немыслимый какой-то трудовой рекорд. Это был чистый спорт. И Аркадий тоже загорелся. Они своей небольшой бригадой собирали что-то мешков по тридцать-сорок на человека. И каждый день старались превзойти достижение, установленное вчера. Я смотрел на это их увлечение скептически. Они так работали, что еле-еле могли дойти до столовой. Маньяки, ну просто маньяки!

Им объявляли какие-то официальные благодарности, но наши герои труда, конечно, не ради благодарностей ставили свои рекорды, они работали вполне бескорыстно, ну разве что девушки из столовой глянут восхищенно и положат лишнюю порцию гуляша. И Аркадий участвовал в этой бессмысленной гонке, настолько бессмысленной, что было в ней уже что-то эстетически значимое.

Картошка кончилась, мы вернулись в универ. Я благополучно сдал свои хвосты. Аркадий продолжал творить чудеса. Он, например, стал бегать по утрам. Само по себе это занятие вполне нормальное, если не доводить его до идиотизма. Аркадий взял абонемент в бассейн «Москва», что на Волхонке, а это от универа, прямо скажем, не близко, и бегал туда к первому сеансу. Пробежится, значит, километров семь, поплавает и потом успевает к первой паре. Непременно к первой. Он ходил на все занятия. Старательно записывал лекции, выполнял задания и вообще стал необыкновенно добросовестным студентом. Это вызывало у меня еще большее недоумение, чем его картофельные подвиги.

Аркадий решил стать отличником. Опять-таки в этом тоже не было ничего предосудительного, но нужно же знать меру. В день его рождения мы с подружкой пришли его поздравить — на лекцию по теорверу. Лекция была на последней — четвертой — паре, и аудитория почти пустовала. Аркадий сидел в первом ряду и старательно записывал. Лекция кончилась. Я вручил ему подарок и надеялся на продолжение банкета. Аркадий вежливо поблагодарил. Пожал мне руку, раскланялся с моей подружкой и быстро-быстро ушел. Тут я уже заподозрил неладное. Все можно понять: хочешь бегать по утрам и вести здоровый образ жизнь — не пить и не курить — хорошо. Хочешь старательно заниматься и отлично учиться — хорошо. Но в свой день рождения, вместо того чтобы в кругу друзей и подруг принимать поздравления, сидеть на лекции по теорверу, а потом еще куда-то торопиться, не замечая окружающих тебя не совсем случайных людей, к тому же к тебе весьма расположенных, — это уже некоторый перебор. Аркадий убежал. Я присел за стол, за которым он только что выводил значки и формулы, и подпер голову рукой. Милая моя подружка не поняла моей задумчивости. И я ей объяснил, что Аркадий не обижает меня своим отношением — это его дело, а я, как истинный философ, спокоен и незамутнен: «Аркадий меня беспокоит. На месте ли крыша?» И опять я вспомнил его забег на тысячу метров, когда он сначала вырвался далеко вперед, а потом так и не смог добежать до конца дистанции. Его необычайная активность действительно напоминала рывок задолго до финиша.

А когда он, этот финиш? Жизнь — штука длинная. И выигрывают, как правило, стайеры. Впрочем, не всегда. Да и что считать победой? «Живи быстро — умри молодым». Тоже вполне нормальная жизненная программа. Но здесь было другое: Аркадий пытался рывком выиграть длинную дистанцию. А это возможно только тогда, когда рывок — финишный. Иначе такая тактика не только бессмысленна, но и опасна, иногда гибельна.

Мы с прекрасной Еленой сидели в 14–08, и я смотрел на нее. Она уже не вызывала у меня того острого чувства, которое возникало еще совсем недавно, но все равно очень нравилась. И я ей, кажется, тоже. Но и она отдалялась от меня: у нее появилось свое увлечение — этот самый теорвер. Что-то она стала уделять сему предмету времени все больше и больше. А я вел рассеянный образ жизни. Иногда ходил на лекции, чаще прогуливал и предпочитал стоять за столиком в «Тайване» и беседовать с Шуриком или с Сереженькой Шрейдером о чем-нибудь нейтральном, например об истории и поэзии.



Поделиться книгой:

На главную
Назад