Позже, уже взрослой, узнав о том, что Анна Лукьяновна не мать ей, а мачеха, Надя догадалась, почему так сиротлива в этом давнем воспоминании и почему так неразрывно слилась ее судьба с гудками маслянисто-черных, красноколесных, отпыхивающихся дымом и паром машин.
Сначала Кузовлевы занимали мазанку в окраинном городском местечке Сараи, где ютились пимокаты, шорники, чеботари, потом переехали в станционный поселок. Дома на их улице были как на подбор: пятистенные, с толстыми ставнями, под железными крышами; из дворов, обнесенных каменными заборами, доносилось звяканье колодезных цепей.
Тут жили машинисты, гордо называвшие себя механиками, неразговорчивые, тяжелорукие, плечи вразлет.
Здороваясь друг с другом, они били с размаху ладонью в ладонь и мерились силой. С достоинством они носили «шкуру» — мазутную спецовку, залосненную до антрацитового блеска.
То, что они часто были чумазы и скипидарно-крепко пахли потом, то, что в их отношении ко всем непаровозникам чувствовалась покровительствениость, и то, что подгуляв, они любили похвастать редкой, опасной и денежной специальностью, — не только не принижало достоинств машинистов в сознании окружающих, напротив — придавало им величие.
Наде они казались главными людьми на всем белом свете.
Счастье жить на улице механиков было неотделимо для ее обитателей от горечи ожиданий. Сильно ли, слабо ли, но волновалась каждая семья, кормилец которой уходил в поездку. И стоило ему не вернуться вовремя, дом охватывало беспокойство. Оно перерастало в тревогу, когда рейс того, кто отсутствовал, затягивался. И хотя задержки поездов, особенно товарных, случались в ту пору часто, все равно над предположениями, обещающими благополучный исход, властвовала мысль о крушении.
Женщины и дети в эти хмурые часы или дни редко ходили на станцию и в депо: придерживались обычая не подавать виду, если тяжело на сердце, и боялись накликать беду. Оставалось ждать сообщения рассыльной или свистка запоздалого паровоза, возвещающего о своем прибытии.
Когда терпение какой-либо из женщин иссякало, тогда сквозь всхлипывания слышались проклятия в адрес мужниной работы, от которой невозможно отвязаться.
Должно быть, не потому, что морозны уральские зимы, обметывало черные волосы Анны Лукьяновны инеем седины. И, наверно, не только потому Анна Лукьяновна и Пантелей, отец Нади, скрывали от девочки, что ее родной матери нет в живых, чтобы она росла неомраченной. Надо полагать, что им были присущи проницательность и тонкость, коль в обстоятельствах, вызвавших смерть Марии, они видели серьезную опасность для душевного здоровья Нади.
Наде шел тогда второй год. Никогда так не забуранивало Сараи тополиным пухом, как в это лето. Исподтишка мальчишки поджигали пух. Он горел шелестящим бегучим пламенем. Стояла сушь. Боялись пожара. Вдруг по Сараям прокатилась молва: на станции Полетаево, куда накануне уехал Пантелей на толкаче «овечка», какой-то паровоз врезался в поезд с переселенцами, жертв не счесть, машиниста и помощника (они были вдрызг пьяные) расстреляли прямо на месте преступления.
Через несколько часов к первоначальным толкам стали прибавлять, что наскочил на состав не чей-нибудь паровоз, а толкач Кузовлева.
Мария, жена Кузовлева, сошла с ума от этого слуха. Непричастный к полетаевской катастрофе Пантелей, которому пришлось растаскивать на своей «овечке» разбитый поезд, разыскал жену в железнодорожной больнице. Мария металась в беспамятстве и умерла на его глазах.
До смерти жены Пантелей редко водился с Надей, а тут стал отдавать ей все свободное время: ходил с ней в театр немого кино, возил на базар, где китайцы продавали пугачи, оловянных соловьев, резиновых чертиков, кричавших «ути-ути», взвешивал ее на безмене в скобяном магазине и если находил, что она мало прибавила в весе, то вел к фельдшеру в амбулаторию.
Без Пантелея с дочкой сидела добрая озорная бабка Шишлониха. Забавляя Надю, она бренчала на балалайке и голосила частушки.
Пела она, стукая пяткой о пятку и потряхивая плечами:
Умаявшись, бабка дремала в мураве, усыпанной красным бисерным цветом, разлипала прозрачные веки, чтобы посмотреть, не завалилась ли куда Надя, и шептала:
— Слушай, синичка, скоро папкин толкач загудит.
Постепенно Надя стала отзываться на гудки паровозов: округляла губы и поднимала, выражая радость, указательный палец.
Иной раз она узнавала голос отцовской «овечки», и тогда звучал колокольчиком ее смех.
Шел тысяча девятьсот тридцать четвертый год. С продуктами было плохо. За каждое нянчанье Пантелей давал бабке полбуханки серого хлеба. Хлеб он покупал в коммерческом магазине. Здесь торговали в две очереди: одна — мужская, другая — женская. Мужская очередь была короче женской, но и она часто растягивалась на всю улицу. Чтобы не оставить старуху и ее хворого сына голодными, Пантелею приходилось лазить к прилавку по головам. Сам он отоваривался по карточкам в закрытой железнодорожной лавке.
Осенью Шишлониха сказала Кузовлеву:
— Вдовец деткам не отец, а сам круглый сирота. Вдругорядь пора жениться, Пантелеюшка. Есть у меня на примете девка. Стюрой звать. Одиночка, на маргариновом заводе работает и очень образованная девка! Семь зим в школе училась. И обличием не сплоховала: в хорошем теле и титек полна пазуха. Собирайся-ка на смотрины.
Пантелей натянул хромовые сапоги, сосборил голенища, ушки оставил снаружи — другие форсят, и ему не грех. Пиджак надел внакидку, поверх голубой майки: погордиться грудью и руками, будто выкованными кувалдой.
Когда вошли в дом Стюры, она, миловидная, дебелая, наряженная в сарафан, лежала на железной койке.
Стюра унырнула со свахой в горницу, Пантелей заметил на подоконнике в прихожей пузырьки с микстурой и пакетики с облатками. От стыда, что через четыре месяца после смерти Марии начал искать невесту, и от мысли, что вдруг женится на этой, вероятно, слабой здоровьем, как Мария, девушке, а она возьмет да тоже помрет, он выскочил во двор. Через калитку удирать — заметят, скричат. Он побежал на зады, запрыгнул на забор из камня-плитняка и махнул оттуда в переулок.
Сконфуженная Шишлониха не отступилась от своего намерения. В отместку и для того, чтобы сделать Пантелею крепкое внушение, она при поддержке соседских баб взяла его в оборот и убедила, что он «за ради дитя обязан окрутиться снова».
Вскоре старуха познакомила Пантелея с модисткой Лелькой. Взял бы он ее за себя: старательна (на машинке так и строчит), бойка, остроязыка, фигуриста, — кабы не узнал, что она гулящая.
Шишлониха была азартной свахой. Неудачи только раззадорили ее. В станице Каракульской она приглядела Пантелею разведенку Нюру.
Выбрали свободное воскресенье. Подрядили извозчика. Понеслись по первопутку. Устроили запой. Благо догадался Пантелей захватить литр водки, пшеничный каравай, горбыль сала.
Ничем особенным не выделялась Нюра: коротышка, худенькая, молчаливая. Глаза, правда, редкостные: черные с голубым белком. Из рюмки не пригубила. К пище не притронулась, хотя и видно, что сильно оголодала.
Принялся брат хулить ее первого мужа, одернула его. Заговорила Шишлониха: «У вас лебедушка, у нас лебедь…» — Нюра и отрезала:
— Городские, а все старым аршином мерите. Время-то другое. Поимейте в виду.
Под вечер брат велел Нюре приготовить чай на примусе; сам же начал дробить щипчиками кусок сахару.
Примус фыркал, всхлипывал однобоким пламенем, гаснул и дымил. На глазах Нюры показались слезы.
Едок керосиновый чад. Досадно не совладать при посторонних людях с каким-то разнесчастным примусом.
Пантелей помог Нюре. Сделал из струны новую иглу и заменил на поршне кожаный кружок. Прочистил форсунку, накачал примус, и он зажужжал синим огнем.
Нюра облегченно вздохнула. В ее отношении к Пантелею исчезла неприязнь. А когда, как говорили в тех местах, почайпили, она согласилась прохладиться на свежем воздухе.
Оказалось, что Нюра не ездила по железной дороге. Долго Пантелей рассказывал ей о паровозах, о смелости и находчивости механиков и о своей мечте перейти с «овечки» на «СО», чтобы водить тяжеловесные составы в города далекой Средней Азии, где полно кишмиша, урюка, где на маленьких ослов навьючивают огромные тюки, где еще много женщин до сих пор закрывают лицо волосяными сетками.
Слушала Нюра жадно, от волнения облизывала губы, восхищенно блестела зрачками.
Пантелей, считавший себя безъязыким, туповатым, радостно отмечал, что без натуги подбирает ладные слова и толково рассуждает.
Нюра повесила на лосиный рог шубейку. Уходя в горницу, мучительным движением бросила на плечо шерстяной полушалок. Пантелей шепнул подскочившей свахе:
— Скажи Нюре, я готов забрать ее хоть сейчас.
Нюра не пожелала воспользоваться посредничеством Шишлонихи, а сказала прямо самому Пантелею, что повременит с ответом.
Ее посоловевший, тощий (кости да кожа) брат потянулся на лавке так, что захрустело в суставах, и пробормотал, задремывая:
— Собирайся, сестренка Все-дики он машинист, не наш брат — ошарашка. Голодовать перестанешь, и нам где-нибудь хлебную корку сунешь. Сваха бает — у него три мешка сеянки.
— Хватил лишку, братка, так уж знай лежи.
Декабрь замучил городок буранами. Однажды, когда пуржило пуще прежнего, возвращаясь домой из депо, Пантелей опять надумал посватать Нюру. Это решение вроде бы прибавило сил: легче пробиваться сквозь накаты ветра. Летит небо. Погромыхивают ставни. Не взлает собака. А он идет, и белый снег прикипает к набухшим машинным маслом и угольной пылью валенкам, стеганой одежде, шапке. Его дом стоял в сугробах по самые окна.
Притолока в прихожую была низкая. Проскакивая под ней в мазанку, он видел только порог и начало глиняного пола. Едва разогнув шею, так и остолбенел: перед ним стояла Нюра.
Она приблизилась, сдернула с Пантелея ватник. Так же спокойно и молча сняла с него косоворотку и нижнюю рубаху. Потом налила в медный таз горячей воды. И таз и вода звенели. Все она делала привычно, словно много раз встречала его после работы. И то, что Нюра почувствовала себя в мазанке хозяйкой, подействовало на Пантелея таким образом, будто и для него не в диковинку ее забота и присутствие. Чудилось, что они давно муж и жена, что ему до мельчайших завитков знакомы узоры чеканки на этом тазу, принесенном Нюрой.
Вытираясь холщовым полотенцем, он смотрел на разрумяненные сном щеки Нади.
— Выкупала, вареники ели, чай с клюквой пили.
— Добро.
Пантелей сел за стол. Новые для мазанки запахи: клеенки фартука, меди таза, жареного семени конопли — как бы повернули его душу в прошлое. Он увидел себя и Марию на открытой дрезине, летящей к синему-синему степному небосклону.
Громко хрустнула под его тяжелой ладонью деревянная ложка.
Назавтра, перед закатом, за Пантелеем прибежала рассыльная. Он быстро надел спецовку и сказал, поцеловав Нюру и дочь:
— Давай, жена, привыкай к гудку моей машины. Сначала я прогужу от депо, потом с Уйского разъезда, а потом с Золотой Сопки.
— Как же я узнаю твой гудок?
— Надя подскажет. Нет, лучше сама угадай.
— Не смогу.
— Если механик любит свою машину, он знаешь как гудит? Будто своими губами. Звук будто из его собственной груди вырывается. Ты почуешь, когда я загужу.
Раздавались паровозные крики, и всякий раз сердце Нюры тревожно замирало, а после лихорадочно сбоило.
Однако ни один этот крик не вызвал в ней ожидаемого непонятно-тайного, радостного трепета.
Но вот густо, тепло, басовито засвистел какой-то, должно быть огромный, паровоз, и все тело Нюры проняло сладким жаром, и она, тащившая через двор вязанку поленьев, покачнулась, как пьяная, постояла, смеясь над этой неожиданной потерей равновесия, и пошла дальше, слушая гудение Пантелеевой машины и думая о том, что не помнит себя такой счастливой, как сегодня.
Не было в депо паровоза, гудок которого не знала бы Надя. Пантелей гордился слухом дочери: на людях любил козырнуть этой ее способностью.
— Ну-к, Надюша, подскажи, чья машина шумнула?
— Дорофея Тюлюпова.
— Какой она серии?
— «Щука».
— Ошиблась, «Фэдэ».
— «Щука».
— Пра-а-вильно. Понарошке я.
Нет-нет и приходила к дому Кузовлевых то та, то другая женщина и просила Нюру:
— Узнай у дочки, не свистел ли мой?
Почти всегда Надя могла ответить, подавал тот или иной паровоз о себе знать или не подавал.
Сначала она воспринимала гудки по их звучанию: раскатистый, хрипатый, бурлящий, писклявый, зычный, с гнусавинкой… Потом они стали приобретать в ее представлении самые различные, подчас неожиданные сходства. Этот гудок синий, а этот рыжий, даже дразнить хочется: «Рыжий, рыжий, конопатый…» Этот вскипает в небо, как столб искр на пожаре, а этот отдает леденцовой сладостью, этот наподобие ватаги мальчишек, которые разбежались по лесу и аукают со всех концов, а этот походит на дедушку Фарафонтова — тощий, бородатый, злой.
Механики души не чаяли в Наде. В том, что она могла протрубить с помощью губ и сомкнутых ладоней голосом любого местного паровоза и точно бы следила за отбытием и возвращением каждого из них, машинисты находили нечто благоприятное, оберегающее, счастливое. Не то чтобы они допускали, как некоторые их матери и жены, что в лице Нади живет в станционном поселке ангел-хранитель, но все-таки, подобно морякам и летчикам, были чуточку суеверны и втайне друг от друга и от ближних склонялись к тому, что не будь Надя сверхъестественной девочкой, не проработать бы им так долго без крупных аварий.
Из дальних рейсов механики непременно привозили Наде гостинцы. Прокусит она оранжево-алый толстобокий персик, хлынут по зубам ручьи сока. Приятно-вязок янтарный рахат-лукум, манит коз-халва вкрапленными в белый мякиш орехами. Велики тульские пряники, а съешь целый — и охоты не собьешь: твердые, медовый аромат, поджаристы буквы на поверхности.
Иногда привозили зверюшек и птиц. Старший машинист Кокосов подарил морскую свинку, но ее у Нади выпросил слепой, прозвищем Коломенская Верста, и после зарабатывал себе на пропитание на барахолке, заставляя свинку вытаскивать из ящика «пакетики с судьбой».
Однажды отец принес в своем замасленном сундучке боты, купленные в Златоусте. Они были чугунные, с изрядно сношенными подошвами. Он надел боты, тяжело ступая, прошел по двору. Воскликнул: «Как он, дьявол, таскал их?» И рассказал, что боты принадлежали какому-то баю. Бай, владевший несметными стадами овец, гонял скот вместе с пастухами, ходил босиком. Ноги его были изранены камнями и колючками. Насмешки ради оренбургский губернатор послал ему боты, отлитые каслинским мастером. Жадный бай не понял издевки и до самой смерти носил эти обутки.
Даря боты дочке, Пантелей надеялся привить ей вкус к диковинным вещам: считал, что они развивают умственность человеке и направляют душу в хорошую сторону.
Интереса к собиранию диковинных вещей у Нади не возникло, зато появилась тяга к путешествиям.
Отец охотно брал ее в поездки.
Она видела заревое в ночи небо Магнитогорска; марганцевый рудник, в поселке которого бродил по улицам пьяный молодой забойщик, ждущий смерти от окаменения легких; плечистых парней, вмиг перерубавших топорами канаты, что удерживали на стапелях буксирный пароход. Прямо при ней и отце старатель-башкир нашел в шахте-колодце самородок золота. Вытащенный из шахты в бадье, старатель запрыгнул на верблюда, чтобы куда-то умчаться. Верблюд не трогался, и тогда сунули ему под хвост огненную головешку, и он побежал рысью, и даже обогнал иноходца, управляемого нарядным цыганом.
В феврале тридцать седьмого года Надя съездила с отцом в Орджоникидзевский рейс.
Этот февраль она запомнила на всю жизнь. Он наступил, слепящий, глазировал, буравил сугробы. Когда кто-нибудь проходил по улице, то было похоже, что ребятишки хрумкают сосульки: льдист и шершав дорожный наст.
И этот день был погож. Кварцевое сверкание воздуха, безветрие, теплынь.
Не случись того большого несчастья, он бы никогда не всплывал в памяти отдельно, слился бы с прочими февральскими ясными днями.
Первой загукала «кукушка». Обычно она кричала вроде петушка: задиристо, бесшабашно, шепеляво. На этот раз голос «кукушки» был неожиданно глух и пронят грустью.
Раз гукнула, два, три. Наверно, предупреждает об опасности какой-то поезд? Сигнал тревоги: три коротких свистка, один протяжный. Нет, не сигнал тревоги. Еще загукали паровозы, и все отрывисто и уныло. И вот уже в небе тесно от печальных гудков. Прежде они были оранжевы, пурпурны, серебристы… Сейчас одинаковы: черные.
Кажется, навсегда поднялась над землей кромешная темень с безмолвием и духотой.
На улице машинистов появился мужчина в черной шинели; в ладонях зажат околышек малиновой фуражки.
Отец выскочил на улицу.
— Что случилось?
— Умер товарищ Серго.
Выше вскинул голову; полы шинели тяжело парили.
Вернувшись в пятистенник, Пантелей снял с печи бочонок кислушки, пил ее с Нюрой. Они сидели в обнимку и говорили о том, что в сложнехонькое времечко им выпало жить; иногда не разбери-поймешь, что происходит; скрытничать стали; на собраниях сидеть тошно; кабы все начальники болели душой за народ, как нарком Серго, то нас бы теперь никому рукой не достать.
Через неделю Пантелей и совершил Орджоникидзевский рейс: доставил в родной город длинную цепь гондол с бревнами. Встреча была торжественная: никто из здешних машинистов не водил на «ФД» таких тяжелогрузных составов. Поручни паровоза обвили еловыми ветками; играл духовой оркестр. Высказывались. Пантелея и его семью доставили домой на легковом автомобиле. Вскоре к их двору подкатили две крытые брезентом грузовые машины: в одной были продукты, в другой — тюки мануфактуры, одежда, обувь, галантерея.
— Бери, Пантелей Абросимович, что хошь, — сказал начальник депо Гомонков.