Закон души
Редакционная коллегия: Татьяничева Л. К. (главный редактор), Васильев С. А., Давыдычев Л. И., Дергачев И. А., Каримов М. С., Крупаткин Б. Л. (зам. главного редактора), Маркова О. И., Пермяк Е. А., Ручьев Б. А.
«УРАЛЬСКАЯ БИБЛИОТЕКА» ИЗДАЕТСЯ С 1967 ГОДА. ЕЕ ЗАДАЧА — СОБРАТЬ ВСЕ ЛУЧШЕЕ, ЧТО СОЗДАНО РУССКОЙ, СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРОЙ ОБ УРАЛЕ. КНИГИ «УРАЛЬСКОЙ БИБЛИОТЕКИ» ВЫХОДЯТ В ДВУХ СЕРИЯХ — ДЛЯ ВЗРОСЛОГО И ДЕТСКОГО ЧИТАТЕЛЯ.
ВЫШЛИ В СВЕТ ПРОИЗВЕДЕНИЯ Д. МАМИНА-СИБИРЯКА, А. БОНДИНА, П. БАЖОВА, Ю. ЛИБЕДИНСКОГО, А. ГАЙДАРА, А. САВЧУКА, И. ЛИКСТАНОВА, Б. РУЧЬЕВА, О. МАРКОВОЙ, В. ПРАВДУХИНА, В. СТАРИКОВА П. МАКШАНИХИНА, Н. КУШТУМА, О. КОРЯКОВА, Ю. ХАЗАНОВИЧА В. ГРАВИШКИСА, Л. ДАВЫДЫЧЕВА, М. ГРОССМАНА, А. ГЛЕБОВА, В. КРАПИВИНА, Ф. РЕШЕТНИКОВА, К. БОГОЛЮБОВА, Б. БУРЛАКА, А. БИКЧЕНТАЕВА, Е. ПЕРМЯКА.
В 1973—1975 ГГ. ИЗДАЮТСЯ ПРОИЗВЕДЕНИЯ Н. ПОПОВОЙ, В. ПАНОВОЙ, А. КОПТЯЕВОЙ, И. ПАНОВА, А. СПЕШИЛОВА, А. АВДЕЕНКО, С. ЗЛОБИНА, И. АКУЛОВА, Н. ВОРОНОВА, И. КОРОБЕЙНИКОВА, А. ШМАКОВА, Л. ПРАВДИНА. К. ЛАГУНОВА, Ю. ШЕСТАЛОВА, С. МЕЛЕШИНА.
В ДЕТСКОЙ СЕРИИ ГОТОВЯТСЯ К ИЗДАНИЮ КНИГИ А. БОНДИНА, Н. НИКОНОВА, Б. РЯБИНИНА, Б. ДИЖУР, А. ФЕРСМАНА, А. МАЛАХОВА.
В «УРАЛЬСКОЙ БИБЛИОТЕКЕ» ГОТОВИТСЯ ТАКЖЕ К ИЗДАНИЮ АНТОЛОГИЯ УРАЛЬСКОЙ ПОЭЗИИ.
ТОЧКА ОТСЧЕТА
Есть у Николая Воронова повесть «Не первая любовь». Едва ли она относится к числу самых запоминающихся его произведений — повесть эта из тех, что пишутся где-то на перепутье, на перекрестке размышлений, когда подводится итог тому, что писал вчера, и ищется что-то новое, принципиально важное, то следующее, что станет для тебя главным завтра. И вот о чем размышляет на одной из страниц герой этой повести: «Живешь впопыхах. Зачастую совсем некогда подумать о том, что происходит вокруг и в мире. А как хочется осмысливать жизнь и распутывать клубки сложностей».
У жизни, которую Николаю Воронову вместе со своими героями хочется осмысливать, есть точный, повторяющийся адрес — Железнодольск, в чьем облике без труда можно узнать Магнитогорск — город, где прошло детство и юность Воронова, где он учился, работал на металлургическом комбинате, поступил в пединститут, написал свои первые книги. На глазах Воронова город уральских металлургов прошел за четыре десятилетия путь от захолустного поселка «барачного типа» до крупнейшего рабочего центра. И хотя писатель знает эту жизнь доподлинно, впитал ее с молоком матери, ему и сегодня важнее, желаннее всего «распутывать клубки сложностей». Так уже много лет Воронов не расстается со своей «железнодольской», уральской, рабочей темой.
«Так это же прекрасно! — скажете вы. — Рабочая тема — именинница в литературе. У нее сегодня сотни и сотни новых поклонников. И, стало быть, писатель-уралец оказался на самом гребне волны…»
Не говорите этих восторженных слов Николаю Воронову. Услышав или прочитав нечто подобное, он обижается. Всерьез и надолго. Для него не существует «повышенного» или «пониженного» интереса к рабочей теме — он у него постоянный, не подверженный поветриям, прочный и трудный. И не просто к «рабочей теме», а к близким, до боли близким людям. «Как интересно идти среди толпы! Кто этот старик с алюминиево-седыми под ушанкой волосами? Не отгадаю, кем он работал: учителем, химиком, мастером домны, — но только вижу по тому, как он пристукивает кизиловую трость к линолеуму, что он был тверд в своей вере». Это признание все из той же повести-размышления «Не первая любовь».
Писательская любовь отливается в слове. Задумайтесь на минуту, чем более всего «деревенская проза» последних лет убедила нас в своей любви к родной земле, к ее труженику-современнику? Уж, конечно, не тем, что была полна одних радостных вздохов и признаний, — мы знаем, сколько трудных, а порой и горьких проблем и судеб можно встретить на ее страницах. Но когда в «Деревенском дневнике» Ефима Дороша или в рассказах Василия Белова за всеми нелегкими спорами и раздумьями вы различаете шорохи трав, запахи утренней реки, непохожесть каждого человеческого голоса, — вы без подсказок понимаете, что спорят и судят о самом близком, о самом любимом.
Творчество Н. Воронова, конечно, никак не отнесешь к нынешней «деревенской прозе», но его взаимоотношения со своими героями и своим жизненным материалом ближе всего именно к такой, не прямо высказанной, хитроватой и мудрой «крестьянской» любви. Юность в Железнодольске была совсем не сладкой — мы это знаем по недавнему и пока что единственному роману Н. Воронова, подробно и зримо воссоздавшему то суровое время первых пятилеток, время строительства металлургического гиганта на Урале. Но и тогда уже вместе с тяготами неустроенной, полуголодной жизни открывались, западали в любопытствующую мальчишескую душу краски и запахи труда, рождающегося, огнедышащего металла — те самые краски, звуки и запахи, которыми до краев наполнены строки вороновских рассказов и повестей.
С понятием «индустриальный пейзаж» по традиции связывается только одна краска — серая. Воронов решительно отвергает эти старые понятия и представления. И не потому, что он отчаянный романтик и хочет хотя бы чем-то скрасить унылую внешность заводского производства, — просто воздух и стены завода, рабочего поселка говорят ему, может быть, не меньше, чем мещерские леса Паустовскому или скудные архангельские косогоры Федору Абрамову.
Здесь он видит и слышит то, чего не уловят обыкновенные, неискушенные глаза и уши. В одном из рассказов этого сборника вы встретитесь с дочерью железнодорожника Надей, которая умеет различать по цвету гудки паровозов. «Сначала она воспринимала гудки по их звучанию: раскатистый, хрипатый, бурлящий, писклявый, зычный, с гнусавинкой… Потом они стали приобретать в ее представлении самые различные, подчас неожиданные сходства. Этот гудок синий, а этот рыжий, даже дразнить хочется: «Рыжий, рыжий, конопатый…»
В хмурый день смерти Серго Орджоникидзе это цветастое многоголосье морозного утра в железнодорожном поселке пропадет, сникнет (хоть и «день был погож»): «Еще загукали паровозы, и все отрывисто и уныло. И вот уже в небе тесно от печальных гудков. Прежде они были оранжевы, пурпурны, серебристы… Сейчас одинаковые: «черные». Зато когда в самую тяжелую пору войны Надя переступит порог ремесленного училища (сам Коля Воронов в ту пору тоже был ремесленником), окажется в «группе щитовых» (Воронов работал электрощитовым на доменной подстанции), станет к станку и научится «обрубать, опиливать, шабрить рейсмусные плитки, закалять зубила», — она узнает и запомнит для себя «цвета побежалости стали: блекло-желтый, ярко-оранжевый, пурпурный, фиолетовый, вишневый, голубой, синий, черный!»
Перечитывая эти строки рассказа «Гудки паровозов», я не сразу понял, о какой такой «побежалости» речь, а писатель нигде — ни до, ни после — не помог, не облегчил мне читательскую задачу: представить эту «бегающую сталь» воочию. Он слишком уважает нас, читателей, чтобы растолковывать то, что заметила и поняла его юная героиня. Да и почему (наверно, так думает Воронов) никому нынче не приходит в голову разъяснять, отчего и как переливаются красками река, лес, утреннее небо, пока подымается солнце, а тут ведь у тысяч Надь, имеющих дело с металлом, тысячу раз в день повторяется эта самая «побежалость стали», — не красивая выдумка и не случайный набор оттенков, а всего лишь последовательно проведенная, элементарная термическая операция! Только труд этот мы привыкли обозначать привычным набором остывших, потерявших связь с чувствами, служебных выражений: обработка, шабровка, закалка, — а Надя возвращает своему труду краски изначального, естественного восприятия жизни. Можно было бы и не перечислять по отдельности, не уточнять все оттенки, — но откуда бы тогда взяться тому счастливому чувству превосходства, с которым открывшая эти краски в своем деле Надя, обыкновенная ремесленница, смотрела теперь на сверстников-школьников: «Разве они знают, когда режешь железо, что пахнет муравейником, а когда алюминий — то сахарином?» Да, она умеет не только тонко различать гудки паровозов и придумывать им окраску, не только, едва дотягиваясь до первого в жизни станка, крутить на нем железную болванку, шабрить или закалять зубило, — она, дочь лесистого Урала, не забыла и запах муравейника, она, дочь войны, хорошо помнит, как пахнет сахарин…
Производство, грохот машин и холод металла, не способны подавить и обесцветить Надину жизнь — наоборот, на каждом шагу эта рабочая девчонка находит все больше и больше пищи для жадного, пытливого ума и сердца. Рабочий поселок для нее — не только отцовское наследство, привязанность к семье, первая остановка на пути в «большую жизнь». Он сам — большая жизнь во всей ее многокрасочности, достаточно большая, чтобы не переставать в ней удивляться, волноваться, открывать и любить. Без громких слов и деклараций в недолгих страницах «Гудков паровозов» Н. Воронов сумел показать и доказать эту любовь.
А начиналось все, как помните, с «маслянисто-черных, красно-колесных, отпыхивающихся дымом и паром машин» и их разноцветных гудков…
Героям вороновских рассказов не меньше, чем кому-либо другому, знакомы и дороги красота наших берез, прохлада лесного ключа, щемящая грусть осенней нивы — все то, чем так богаты привычные пейзажи старой и новой нашей прозы. И Воронов, хорошо знавший и горячо любивший Константина Паустовского (но никогда не подражавший неповторимому, проникновенному и «тихому» его голосу), может при случае вспомнить: «Вдоль родника тянулся осинник. Тоненькие стволики, матовая зелень и приятная горьковатость коры, избела-голубоватый подбой листьев — сколько в этом изящества и деликатности. Да еще мягко белеют из травы ландыши. Да еще медно желтеют над прогалинами и полянами бубенцы купальниц. Да еще курлыканье ключа».
Однако вороновскому герою не менее близки и дороги свои, сугубо «железнодольские» краски, тот современный, бурно меняющийся промышленный пейзаж, у которого не нашлось пока своего Паустовского. «…Я представил трансформаторы под дождем, синее трескучее свечение, летающее вокруг штырей многоюбочных изоляторов (это явление называется коронированием, оно иногда вызывает короткое замыкание, но я, грешным делом, люблю его за красоту), представил медногубые автоматы постоянного тока, литой — так он плотен — гул мотор-генераторов, забористый воздух аккумуляторной, уставленной банками тяжелого зеленого стекла». Ведь надо по-настоящему все это пережить и почувствовать, чтобы решительно и полемично в наш век литературных увлечений «деревенской тишиной» и жизнью на природе (увлечений, в которых кое-кто из художников ищет спасения от холодности и механистичности, увы, существующих еще «производственных романов») со всей определенностью заявить об иной красоте, об иных радостях для души: «В дни трудных настроений я легче чувствую себя наедине со станками. Их железная ненавязчивость действует успокоительно. Кажется, что, вращаясь, валки, становящиеся все зеркальней и зеркальней, наматывают на себя мои думы. И от этого мягче на сердце: не бесконечны горькие думы, день, ну, пусть неделя, и они как бы навьются на валки и наступит отрадное внутреннее равновесие».
Значит, все-таки есть своя душа, своя поэзия, своя нравственная сила не только в красках луга или вечерней зари, но и в лязге железа, в гудках и дымах металлургического гиганта, в конвейерном ритме заводского цеха?
Есть, утверждает Николай Воронов. И если заметить это нам удается реже, чем проникнуться красотой и чистотой окружающей природы, то виной тому не только традиционная «настроенность» наших чувств и ограниченность представлений о современной технике, а прежде всего недостаточное понимание психологии людей труда. Характер современного героя, его душевный мир шире, богаче вчерашних, традиционных представлений о нем — вот что утверждает Воронов своими книгами, снова и снова возвращаясь в свой Железнодольск.
Разумеется, любовь к заводскому человеку, «рабочему характеру» — не открытие и не монополия одного Воронова. Сотни старых и новых произведений на эту тему проникнуты не менее искренней любовью к герою дня. Только часто это еще не подлинная страсть, а первая влюбленность — пылкая, горячая, но поверхностная, без достаточного интереса и проникновения к нравственным корням и сокам изображаемой жизни. Отсюда нередко и удручающая серость, монотонность, разрыв между интересным делом и скучным словом «заводских» героев на страницах многих из этих книг.
К пониманию глубины, многослойности рабочего характера Н. Воронов движется постепенно. Не случайно добрая половина написанных им книг начинается с детских лет главного героя. Это не только «страна собственного детства» — это еще и желание подвести читателя к постижению новых проблем и психологических ситуаций последовательно, начиная с элементарных, «детских» вопросов. Для меня такой первой ступенькой в знакомстве с вороновским Железнодольском стал рассказ «Кормилец».
Отец Петьки Платонова работал на металлургическом заводе люковым, шуровал в брезентовой робе где-то там, на самом верху коксовых печей, и мечтательному подростку эта ежедневная игра с огнем казалась чем-то чертовски завлекательным и возвышенным, как непонятные слова «бункер» и «планир». Но вот однажды Петька с другом прокрались на завод и увидели люкового: «Он остановился, подцепил крючком металлическую крышку и шагнул к огненной дыре. Грязное пламя ударилось о грудь, сплющилось, раздвоилось и обхватило его туловище, точно клещами, желто-красными языками. Петьке показалось, что этот человек в огне — его отец: та же костлявость, та же немного сутулая спина. Он испугался, что мужчину, похожего на отца, обожжет, и чуть не закричал от тревоги, но в это время пламя начало втягиваться в яму, откуда выметывалось: высокий захлопнул его крышкой и побежал к другому люку. Петька вгляделся и по большому носу, как бы продолжающему линию лба, узнал в человеке, одетом в брезентовую робу, отца.
— …Петька, что ли?.. — Григорий Игнатьевич засмеялся, положил тяжелую пятерню на Петькину голову и, щуря золотистые, в красных прожилках глаза, сказал:
— Тут вот я и тружусь, сынок».
Сцена написана сурово и беспощадно, во всей подлинности тех времен и того завода, но каков же психологический итог такого прозрения Петьки — полное разочарование в отцовском деле и вообще в красиво сочиненной юностью «романтике труда»? Вовсе нет — Петькина любовь к отцу и его делу просто поумнела, повзрослела: «С этого дня Петька еще больше стал любить отца за то, что он, несмотря на усталость и заботы, всегда весел и ни на что не жалуется, а если заходит речь о трудностях работы, ловко сводит разговор к шуткам».
Выросший Петр становится инженером и возвращается на завод. Он старается, где только возможно, избавить людей от ежедневных жестоких, хоть и красивых с виду, схваток с огнем. Впечатления и краски заводского детства для него не померкли, он легко обнаруживает их и сегодня, видя при этом совсем иной смысл в давно знакомой картине: «Небо над невидимым отсюда заводом по-обычному вязко клубилось чадом. Когда Петр был мальчишкой, то восторженно глядел на этот чад. Ему нравилось, как смешивались разноцветные лоскуты мартеновского дыма с ярко-желтыми султанами сырого коксового газа и волнистыми грачиной черноты столбами, выпучивающимися из труб электростанции. А сейчас, зная истинную цену этому зрелищу, он хмурился, хотел яростно, нетерпеливо, чтобы налетел ветер на ядовитое месиво и расхлестал его».
Когда-то вот так же яростно и нетерпеливо писал молодой Шолохов о неоправданных восторгах перед степным ковылем — травой бесполезной, горькой и вредной, но упорно воспеваемой и перепеваемой за свою внешнюю красивость. К истинной — внутренней, а не внешней — красоте и поэтичности заводского труда устремлен сегодня и герой лучших рассказов Воронова.
Он, вороновский рабочий парень с Урала, склонен больше судить о людях не по словам, а по поступкам. «В речах мы почти все человеколюбцы. А если кому надо помочь или облегчить страдания в дни горя, некоторые из нас под всяким предлогом — нырь в кусты. Подрасплодились «теоретики». Ненамеренные. Нет. Они убеждены, что они человеколюбцы. Просто на доброе дело характера не хватает».
Этому заводскому парню чужды и противны прикрывающиеся высоким рабочим званием чванливые себялюбцы и гуляки, вроде Мацвая из повести «Не первая любовь».
И, конечно, совсем по-иному, с грустноватой понимающей улыбкой относится вороновский герой к тому внутреннему инею, который, осев, захолодил душу чистую и добрую, но еще робкую, неразвитую, невоспитанную — к примеру, у симпатичной телефонистки Лены из рассказа «Куржак», усвоившей раз и навсегда: «Витаминов нет, микробов нет, любви нет. Есть уважение, ну, дружба. Витамины, микробы и любовь выдуманы». Влюбленный в нее монтажник Даня удивлен и недоволен ее недельным отсутствием — Лена на этот счет не менее категорична и решительна: «Я догадалась: он ревность предъявляет. Ну, и распушила его!.. Ревность — пережиток капитализма, да? Вы не смейтесь. Так учитель истории объяснял».
Точные детали, характерный говорок нужны писателю не для демонстрации своей наблюдательности — ведь все это имеет самое непосредственное отношение к характеру персонажа. Деловая девчонка, ловко и без видимого труда осваивающая новейшую профессию, сложнейшую аппаратуру, но не познавшая толком извечную азбуку сердца, полноту и неповторимость человеческого чувства, — сколько их еще, таких «деловых девчонок» (да и молодых специалистов мужского пола) на нынешних, сверкающих стеклом и бетоном, ультрасовременных объектах всесоюзного, республиканского и местного значения. Нарастающие заботы их образования не могут и не должны подменять или отодвигать на второй план развитие их чувств, их нравственности и духовности. А что такое раскрывшаяся, проснувшаяся душа такой вот, незаметной в бурлящих событиях большой стройки, обыкновенной девушки Симы из рабочего общежития, каким красивым и тонким бывает в минуту счастья такой «радостный человек» — про это Николай Воронов сумел рассказать давно и с блеском, в одном из самых лучших своих сочинений ранней поры «Кассирша».
Рассказу этому без малого двадцать лет — я хорошо помню, что появился он почти одновременно со знаменитыми «Дождями» Сергея Антонова. Схожие сюжеты: «маленький человек на большой стройке», у Антонова — секретарша, тут — кассирша. Но и на фоне крупной удачи опытного новеллиста свежий, своеобразный голос молодого уральского рассказчика не потерялся, запомнился и сразу обратил на себя внимание. Характер героини рассказа вырастал, раскрывался на удивление тонко и точно во всей своей непознанной раньше, скрытой романтике «будничного труда». Он начинался в упорстве старшего бухгалтера Сидора Ильича, так и не отпустившего Симу из опостылевшей ей кассы, на окошке которой местные весельчаки начертали: «При коммунизме кассиров не будет»; он развивался через служебные споры с напудренной и тонко пахнущей кассиршей Правобережья Бельской, которая не понимала, зачем в день зарплаты возвращаться на стройку сквозь пургу и стихию с кучей денег в рюкзаке, если «мы с вами скромные кассирши, а не полярные летчики»; и он торжествовал в нешуточных переживаниях и приключениях с парнем-экскаваторщиком, оказавшимся случайным попутчиком Симы на этой темной и вьюжной «дороге долга», — торжествовал и в буре чувств, открывшихся и заполонивших Симу, и в той привычной строгости, с которой она, скрывая от чужих глаз свою новую радость, распахнула в тот день окошечко кассы: «Только не напирайте. Все до одного получите».
Переживаний и мыслей в «Кассирше» больше, чем слов, — жестко отобранные фразы как бы сдерживают этот вынужденный напор ума и сердца. Не всегда потом Н. Воронов бывал столь строг и беспощаден в своем отборе слов — и тогда появлялось «врачующее очарование» природы с вовсе уж заемным «шелковистым шелестом тростников», банальной «заветной целью» и слишком красивыми «тяготами пути», «мглой безнадежности». Более оправданы его откровенные, часто резкие и непривычные на слух, стилистические изыски в поэтике индустриального труда и пейзажа, хотя и здесь не обходится без явных излишеств, когда, например: неистовство грома кажется автору похожим «на то, будто раскатывались трубы тоннельного сечения». Ясна и последовательна целеустремленность Воронова к принципиально новым словосочетаниям, к ассоциациям городским, заводским, не «земляным», а «металлическим» — но во всем этом нельзя терять чувства меры. Одно дело — поднять механический паровозный гудок до всех оттенков живой природы, и совсем другое — свести «живую» грозу к узкопрагматическому, служебному грохоту «труб тоннельного сечения». Эти лабораторные «придумки», за которыми, как за искусными автоматическими шторками, чувствуется уже не живой глаз, а объектив фотоаппарата, особенно ощутимы там, где необычные, «сложносочиненные» эпитеты и метафоры нанизываются друг за другом в одной фразе, в одном описании.
Стилистические, ритмические, словарные поиски Н. Воронова не во всем и не всегда удачны, но даже в своих заблуждениях они мне куда приятней, чем та гладкая, голубоватая и обезжиренная, как снятое молоко, проза, с помощью которой нередко еще создаются и печатаются сочинения на рабочую тему. Может, поэтому критика редко упрекала Воронова за избыточную яркость его изобразительных средств, чаще находили у него излишнее сгущение красок — скажем, неоправданное пристрастие к «барачному периоду» в жизни его излюбленных героев. Я думаю, в спорах на этот счет много объясняет и проясняет повесть «Голубиная охота».
Это — снова о детстве, причем как раз о довоенном детстве в бараках 30-х годов (Воронов родился в 1926 г.). Здесь еще почти нет дыхания большого завода (он только подымался, строился), да и сюжет весь повернут не к заводской молодежи и даже не к строителям, а к поселковым голубятникам. Один, далеко не самый важный уголок тогдашнего быта и жизни. Жизни трудной, небогатой на развлечения и радости. Каждый рубль, каждая горстка пшена на учете, а тут еще и безотцовщина, и безжалостные законы улицы и местного базара. Значит, детство горькое, невеселое? А вот этого как раз не скажешь, прочтя «Голубиную охоту».
Конечно, гонять и обменивать голубей — дело не самое стоящее в воспитании подростков, по нынешним временам в их возрасте можно найти занятия куда поинтереснее. Но ведь не было — еще не придумала жизнь для них, тогдашних, ни всесоюзной пионерской игры «Зарница», ни походов юных следопытов, ни соревнований дворовых команд на «Золотую шайбу». А жить, расти, постигать сложность человеческих взаимоотношений, находить красоту в окружающем мире им приходилось именно тогда и именно там, где застало их детство. Самое удивительное, что удалось доказать и показать Н. Воронову в этом бесхитростном, «барачном» сюжете, — это то, как они находили красоту и вырастали в достойных людей, получая в тогдашнем рабочем поселке свои первые жизненные уроки и свои первые радости, в том числе и на захватившей их «голубиной охоте». И поди потом проследи и высчитай, откуда так запомнились и пришлись по душе озорному ремесленнику все цвета «побежалости стали» — не от этого ли разноцветья его любимых дутышей и турманов? И когда он понял истинную цену хлеба, получаемого по карточкам, — не тогда ли, когда вывел для себя: «Коль голуби были мои, я старался есть поменьше, чтобы в основном на корм им шла моя пайка»? Невелик урок, но разве бесполезен он как первый урок осознанной справедливости… В нехитрых забавах и заботах «товарищей по голубиной охоте» тоже складывалась, находила себя личность будущего вороновского героя, она уже формировалась по законам родного поселка, по нормам рабочей морали. И потом не раз еще мы заметим и отметим эти особые нормы взаимовыручки, дельного участия, деликатного, молчаливого поступка — и в «Спасителях», и в «Золотой отметине», и в других рассказах этой книги.
Железнодольск дорог Николаю Воронову и таким, каким он запомнился ему в юности, и таким, каков он есть сегодня, сейчас, во всем его внутреннем многоцветье и «в отсутствии внешнего величья». Это не значит, что писатель готов все простить и оправдать в человеке из Железнодольска, — его любовь к своему литературному герою-современнику не слепа, и год от года, книга за книгой она становится не только разнообразнее в словах и красках, но и мудрее, требовательнее. Он не склонен ни себе, ни ему прощать и малого «куржака», хотя, конечно: «Куржак — это ведь часто ненадолго, потому что на него есть ветер больших чувств и солнце прочной человеческой натуры».
Вот за это главное — за ветер больших чувств и солнце прочной человеческой натуры — и дорог автору этой книги знакомый с детства рабочий характер «железнодольца». И если для писателя-фронтовика, за какую бы тему он ни взялся, критерием отбора и художественной правды остается «военная мерка», то для Николая Воронова, когда он кладет на стол чистый лист бумаги, «точка отсчета» своя, прежняя — уральский Железнодольск и его люди.
«На горизонте белые, в извивах грифельных долин, уральские горы. И опять чудится: никогда не была так близка сердцу эта земля. Либо я сильно соскучился о ней, либо с годами бережней, зорче воспринимаешь все то, чем живет она и что создается на ней».
Писатель знает, понимает и любит человека в труде. Чем больше узнает, тем больше любит.
ГОЛУБИНАЯ ОХОТА
Повесть
Петька Крючин был счастливчиком! Во-первых, он держал голубей. Во-вторых, жил на конном дворе, в доме, крытом пластинами шифера. В-третьих, у него был отец, да вдобавок к отцу — старший брат, тоже заступник и взрослый человек. Я не завидовал Петьке. Хотя с той мальчишечьей поры прошло много лег, я точно помню, что не завидовал. Просто становилось обидно, когда он гонял голубей, а калитка и ворота были заперты, и ты, отираясь возле них, страдал, как от большого горя, а над твоей маятой издевался какой-нибудь Федька Печерников, у которого уже растут усы, и так тебя допекал, что ты кидался на Федьку драться, но не мог его одолеть. Вот тогда и становилось обидно, что у Петьки столько всего: и голуби, и лошади, и отец, и старший брат, а ты безотцовщина, и что мать и бабушка не разрешают заводить голубей, упирая на то, что барак против этого и что совсем плохо буду учиться.
Я назвал Петьку счастливчиком не потому, что раньше считал его счастливчиком: я назвал его так теперь. Тогда я жил с постоянным чувством счастья, поэтому только изредка обнаруживал различие между Петькиным и собственным положением, но и оно тотчас забывалось: вспоминал о матери. Для меня никто и ничто не могло быть равнозначно ей. Если бы мне отдали все голубятни и конные дворы города, а для защиты приставили борцов госцирка, лишь бы я согласился жить порознь с матерью, то я, сколько бы ни уговаривали, не пошел бы на это.
Вероятно, еще потому мои обиды были короткими, что Петька обычно пускал меня во двор, правда, со строгим предупреждением, чтобы я смирно стоял в сторонке вместе с другими мальчишками, которых он выделял, покуда не понадоблюсь.
Поднимался Петька на зорьке. Покамест въезжают во двор, сидя перед своими грохочущими бочками, те золотари, что работали ночью, да выезжают со двора те, которым днем орудовать черпаками, он проснется, а потом уж и не улежит в постели: чуть свет заядлые голубятники обганивают молодых и новых голубей, тут самый раз и ловить чужаков. И мы, конечно, поднимаемся рано. Он привечает нас, но мы ему и нужны. И если не появишься вслед за солнцем, то он будет покрикивать на тебя, а когда проспишь часов до восьми, то не станет замечать. Прогнал бы, куда было бы легче. А то и прогонять не прогоняет, и словно тебя нет во дворе.
Но обычно было иначе. Ты входишь во двор — Петька подметает землю перед будкой, поглядывая на небо. Он разноглазый, чуточку раскосый, а на редкость зорок. Время от времени он посылает кого-нибудь из нас: меня, Саню Колыванова (он, чуть пригибаясь за нашими спинами, курит, выпуская дым под рубашку: Петька ненавидит куряк), Колесника, по прозвищу Генка Надень Малахай, или сивого Тюлю (он полуспит, и его синеватые веки закрываются, будто вечером у курицы) — посылает сбегать то к голубятне татаренка Мирхайдара, то к голубятне Жоржика Мингани, отец которого был на строительстве металлургического комбината в группе техспецов, приехавших из Италии, было надумал остаться в городе, женившись на Кате Иванцовой, но, как повторяла она, в самый раз спохватился и улизнул.
Прибежав обратно, мы сообщали Петьке о том, что происходит возле их будок. Если нам удавалось подслушать, что либо тот, либо другой собирается ш у г а т ь нового голубя или пискунов из свежего выводка, мы стремглав мчались на конный двор. Петька давал нам турманов, лебедей, рябых, краснохвостых, желтых, бусых, и мы п о д т а с к и в а л и их, то есть, выдернув подол рубахи из-под ремня, выпускали их под стаю Мирхайдара и Жоржика. Когда голуби уводили с собой чужака и он вместе с ними кружил над конным двором, тут хмуроватый, мерный Петька становился проворно-резким. Он швырял из будки нелетных голубей, засидевшихся — выводили птенцов, отяжелели, отвыкли летать, обдерганных, связанных в крыльях, даже пискунов, у которых еще не совсем отросли костыши. Потом он хватал их с земли, подбрасывал, они падали, треща перьями. Этот треск напоминал распадение молниевых разрядов. Наверно, из-за этого и казалось, что сам Петька, ш у р у я, выделяет электрический ток. Голуби, соскучившиеся за ночь о полете, тянули вверх. Но в конце концов на них действовало то, что Петька беспрерывно давал осадку, они начинали снижаться и садились рядом на пол — на подметенную землю. Петька бросал горсть зерна поближе к порогу, туда устремлялись голуби, чужак, поозиравшись, семенил к пшеничке (и он не прочь полакомиться) и оказывался в будке, куда Петька загнал его вместе со своими голубями, а то и забил ладонью, когда он, вспорхнув с порога, хотел рвануть в высокую синь.
Однажды унесли Петькиных голубей. Тихо унесли. Запора не срывали, жесть не сдирали, досок не выламывали. Отомкнули пудовый амбарный замок и опять закрыли, сложив голубей в мешок. Аккуратисты! Никто из голубятников не мог припомнить таких чисто работающих воров.
От зари до зари он топтался возле будки: лицо вскинуто вверх, кепка валяется на полу. Ждет, что придут его голуби — умные, натасканные, везде выбрасывал их на дальних окраинах, и отовсюду прилетали. Связывай не связывай, обрывай не обрывай — п р и д у т. Пискуны, и те наверняка п р и д у т. Неделя миновала, однако голуби не появлялись. Ни старые, ни молодые. А он все смотрел в небо от рассвета до заката. И тогда мы, кого презрительно дразнили «Петькиными шестерками», стали ездить и бродить по городу. Повезло лишь мне: я обнаружил пару краснохвостых и лебедей на Туковом поселке у голубятника по кличке Банан За Ухом (в действительности у него за ухом было родимое пятно, крупное и продолговатое). Ни слова не говоря, я достал из гнезд краснохвостых и лебедей и сунул за пазуху. Выйдя из балагана, я схватил стальной прут, и, покамест с оглядкой шагал до трамвая, мне пришлось отмахиваться от самого Банана За Ухом и от его приспешников.
Петька плакал, говорил, что разрешает мне в его отсутствие брать ключ от будки и выпускать голубей, а назавтра, когда мы осадили сахарно-белого чужака и попробовали схватить с пола, но не сумели — на пшеницу не позарился, а когда теснили к открытой двери, взлетел на конек будки, — то Петька обвинил в этом меня и толкнул плечом, чего раньше не позволял. Я ушел. Даже у барака слышался его несправедливый ор.
Вечером я выцыганил у матери червонец. Пришлось пообещать, что в новом учебном году добьюсь хорошей успеваемости и дисциплины, что не буду камнями спугивать голубей с барачной крыши и переплывать пруд в том месте, где ширина около двух километров.
Поутру бабушка забрала меня и Саню Колыванова на могилки, где покоился ее сын Александр Иванович, доводившийся мне дядей, а Сане отцом. Мы переплыли пруд на катере и двинулись в гору. До того, как Урал перегородили плотиной, кладбище находилось недалеко от воды; чтобы не залило, его перенесли на холм. Куда закопали прах Александра Ивановича, бабушка не знала, но всегда садилась рядом с бугорком, на котором рос паслен. Тут она кормила нас и, прежде чем спуститься к Уралу, выкладывала из корзины в ровик возле могилы крендели, шаньги, яички, конфеты — для нищих, для детей и для всякой божьей твари. Все это она посыпала серебром, вынутым из кармана фартука, который по-деревенски назывался запоном.
Теперь, едва она начала спускаться к перевозу, мы упросили ее отпустить нас в станицу Магнитную. Здесь было много голубей, и продавали их дешевле, чем в городе. На околице стоял пятистенник бородатого взрывника, рвавшего железную руду на горе Атач. Мы застали дома взрывника, и он продал нам пару турманов: чубарую голубку — по серому рыжий крап, и голубя, белого, в черных пятнах, как бы разрисованных коричневыми зигзагами, за свою масть носившего кличку Страшной, но совсем не страшного, а наоборот — красавца: розовые лапки в светлых чулочках, вокруг головы — кудрявый воротник, на груди — темное жабо, и по тому жабо пересыпаются зеленые сполохи.
Я совершил покупку на выгодных условиях: с отдачей голубей после первого прилета, с выкупом за половинную цену — после второго. Хотя у меня было впечатление, что взрывник добр, я опасался и обмана, и подвоха: вдруг да спрячет прилетевших голубей, да так турнет из станицы, что ноги впереди тебя будут бежать.
Когда голубятник не надеется, что голуби быстро приживутся к его дому, то он обрывает их: выдергивает из крыльев маховые перья. Кто обрывает на одно крыло, кто — на оба крыла. Расчет прост: пока перья вырастут — голуби привыкнут к новому дому. Я собрался обдергивать Страшного на одно крыло, но раздумал: вырастая, маховые перья становятся короче, и Страшной станет косокрылить: другое крыло у него будет длинней. Я решил держать голубей в связках. Связки портят крылья, и голуби маются в них. Да что поделаешь? Саня развернул крыло Страшного. Нитку, сложенную вчетверо, я завязал на крайнем маховом пере и поочередно притянул к нему остальные маховые перья. Связали мы и Чубарую. Перед тем как выпустить голубей на пол, Саня и я сбегали на базар за коноплей, пожарив ее на сковородке, высыпали на фанерное сиденье, вышибленное из венского стула. В жестяную банку с водой подмешали меду. Из разговоров голубятников я знал: чтобы приучить умных голубей, их надо кормить жареной коноплей, а поить подслащенной водичкой. Привада эта безотказная.
Страшной и Чубарая наперегонки клевали коноплю, и воду пили охотно и жадно, и все-таки после этого расстроили нас: тянули вверх головы, выбирая, куда бы взлететь, а также упорно сдвигали клювами связки, намереваясь освободиться от них.
Пришел Петька, весело ухмылялся. Потом его лицо стало жалостливым. Мучительно вертелись турманы, каждый топыря свое стянутое крыло. Однако едва я спросил его: «Петь, как будем жить?» — он ответил настолько жестко, что не оставил никакой надежды на упрашивания: «Жить будем без отдачи».
— Хорошо! — с вызовом сказал я.
— Краснохвостая снесла яйцо, — вдруг сказал он, вероятно, решив идти на попятную. — Договор утвердим такой: на молодяков с отдачей, на старичков — без отдачи.
— Нет.
— Почему?
— Обойдемся без пункта. Без отдачи так без отдачи.
— Не дам я тебе развести голубей, Колька, раз ты такой гордый.
— Смотри, как бы я не переловил твою дичь.
— До моей дичи у тебя нос не дорос.
— Еще как дорос! Хвальбушка…
— Мои откуда хочешь прилетят, хоть из Троицка, хоть из Челябы.
— Ни один не прилетел. Ежели б не я, сидел бы с пустой голубятней.
— У тебя ноги повыдергать, ты придешь?
— Банан За Ухом и не обдергивал их. И в связках они не были.
— Он их держал в гнездах, в темноте. Понял?
— Да не знаешь ты… Ты струсил к нему сходить. Может, у него там остальная твоя дичь. «Держал в гнездах…»
— Мы это запомним, Кольша. Буду ловить и головы рвать. Ни тебе. Ни себе.
— Голуби не виноваты. Ты мне рви башку, ежели я виноват, а их не трогай.
— Пашке скажу — он тебя через колено переломит.
— А я на Пашку поджиг сделаю.
— Конопельки нажарил…
— Иди, покуда есть на чем ходить.
Внезапно мне сделалось смешно: уж больно я рассвирепел. Я прыснул, Саня подхватил мой смех. А Петька почему-то растерялся и юркнул за угол барака. Скоро на другом конце барака появились Тюля и Генка Надень Малахай. Балаганы, будки, сараи тянулись вдоль барака; между ними и бараком было расстояние длиной в телеграфный столб. Почти от завалинки тянулись полоски картофельных грядок чуть шире комнатных окон. Тропкой между огородиками и хозяйственными строениями повел Генка к своему шпальному сараю сивого Тюлю. Я не углядел, что руки у них за спиной, потому что приготовился, чтобы схватить в воздухе Страшного: метил взлететь на стальную трубу, вогнанную в землю вместо кола.
Когда я услышал хлопанье крыльев и обернулся, то увидел Лебедя с Лебедкой, летевших прямо на меня. Если бы я сам таким дерзким образом не подкидывал голубей, то пригнулся бы невольно от испуга, что голуби врежутся в меня. Но теперь я лишь восхитился: ловко, черти, подкинули.
Лебеди промчались над моей головой. И как только утянулся за ними ветерок, я услышал взлет Страшного. Саня прыгнул, чтобы поймать его на трубе, но промахнулся, и Страшной пестрым взрывом перекинулся на будку. Сидя на ней, Страшной снимет полусдвинутые связки и улетит. Этого я не мог допустить. Я полез на крышу и порвал об гвоздь брюки. Страшной, когда я, вытянув руки, двинулся к нему, не захотел спуститься вниз, несмотря на то, что там сидела, охорашиваясь, Чубарая, а невероятными усилиями, казалось, кувыркаясь, дотянул до крыши барака. Я давал матери слово, что не буду лазить на барак, и сел на порог будки, хотя мысленно уже ступал по гребню крыши. Саня хотел выручить меня, но я приказал ему вернуться. Он плохо поддерживает равновесие, будет оступаться со швов между листами железа на сами листы. Крыша загрохочет. Повыскакивают на улицу женщины, начнут его честить, а то и выбежит отец Тоньки Трехгубого, и ему взбрендится кидать по Сане камнями… Скандал. И прощай голуби.
Страшной стал чиститься. Он расправил клювом перья на груди, выбирал и вытеребливал пылинки-соринки. О связках он забыл, чем и обнадежил меня в том, что слетит на землю к голубке. Но это было поспешное наблюдение. Потом я заметил, что, обираясь, он осматривает местность. Он видел крыши бараков, стоявших в одной линии с нашим, и тех, что находились ниже него, на подошве горы. Поверх нижних бараков был обзор на три стороны света. Правда, на юг, туда, где за прудом лежала, как бы скатываясь в лог, станица Магнитная, даль была заперта Третьей Сосновой горой и горой-полуостровом. Зато западней горы-полуострова, за прудом, она кончалась в дымке, сквозь которую чеканился Уральский хребет черными, синими, лиловыми, голубыми отрогами. Северный угол небосклона, загруженный трубами мартенов, кубастым зданием воздуходувки, домнами, угольными башнями, галереями коксохима, терялся в бурой заводской гари.
Приглядываясь к местности, Страшной, конечно, нашел знакомые ориентиры, потому и побежал рысью на гребень крыши, а там весело принялся за сдирку связок и, едва освободил крыло, тотчас взлетел, и напрямик ударился по направлению к Третьей Сосновой горе, и скоро перескользнул через ее макушку.
Пока мы следили за Страшным, то не обращали внимания на Чубарую. И когда, поникло вздохнув, я хотел ее загнать в будку, она вспорхнула на дверь, а оттуда на саму будку. Связки уже были на конце ее маховых перьев, и лишь только она потянула в сторону учительского барака, они спали. В отличие от Страшного Чубарая с полчаса петляла над нашим участком — на языке голубятников ш а л а л а с ь — и улетела на Магнитную.
Саша и я понуро брели к переправе. И хотя всегда мы с удовольствием ступали по дороге, пуховой от пыли, теперь нас не обрадовала ее мягкота. И с парома ни разу не спрыгнули за время его полутораверстового пути. А обычно — бултых с кормы. Вынырнешь — паром уж, по первому впечатлению, далековато. Припустишься за ним. Догонишь. Запыхался, а норовишь показать и выносливость, и храбрость. Заплывешь в прозор между баржами. Темно: корпуса смоленые, вода чернолаковая, лишь кое-где в настиле, который заставлен грузовиками, фургонами, бричками, таратайками, ручными тележками башкирок-ягодниц, светятся щели, испытывая робость, все-таки преодолеешь этот мрак, нырнешь и появишься впереди парома. Затем выскочишь из воды, будто бы хочешь ухватиться за стальной канат; за него катер тянет паром. Заохают женщины: дескать, руку озорник распорет — из каната торчат жилы, под паромное дно угодит. Заругается мужчина. Ты сверкнешь ягодицами. Через минуту кто-нибудь из ребят, держась за якорь, выдернет тебя на корму.
Неужели это опять когда-нибудь будет?
Обманутыми, беззащитными, бесприютными мы чувствовали себя, всходя на холм. На косогорах, любопытствуя, что за мальчишки объявились, встают на задние лапы суслики. Мы почти не замечаем их, и они ласково посвистывают, привлекая наше внимание. Они, как маленькие дети, доверчивы и не соображают, что бывает не до них. И вдруг во мне поднимается такая жалость к сусликам. Мы им интересны. А мы, случается, выливаем их из нор и убиваем, чтобы обменять шкурки на крючки-заглотыши, на акварельные «пуговки», прилепленные к картонкам, на губные гармошки.
— Постоим возле папки? — спрашивает Саша.