— Отбесновались?
Они выкричались до безгласности и не в силах были ответить. Он добавил, смягчая обдирающий, прямо шершавости ракушечника голос:
— Правитель устранен, но почти все, кем он держался, уцелели. В мюзик-холле власти правитель выступает в роли звезды первой величины. Публика славит звезду, не подозревая о режиссерах. Считается, что Гитлер являл тип неограниченного диктатора. Недальновидно. Он сам заблуждался на личный счет.
— Из тебя режиссер, как из моего уха радар, — с издевкой сказал Ковылко.
— Ты безыдейный пролетарий, Чернозуб. Я имел в виду САМОГО. Всему в Самии он режиссер.
При имени САМОГО Ковылко отпрянул от вентиляционной отдушины и, опомнившись, выставил к отдушине грозные кулаки.
Еще мальчишкой, едва ровесники заводили разговор о САМОМ и у них на мордашках, точно орхидея с восходом, расцветала святая непререкаемость, он распознал в собственной душе неудобство, которое не смел не скрывать, но которое оберегало его от участия в нахваливании САМОГО. Он догадывался, что сверстники
Время от времени Ковылко набирался решимости не то чтобы противостоять утверждению САМОГО, а как бы прибавлять кое-что к тому, о чем он рассудил. Однажды кто-то из мальчишек восхитился изречением САМОГО: «Нет на земле существа красивее человека». Тогда Ковылко и пролепетал, что гуанако тоже красивое существо. С ним согласились, что глаза у ламы действительно такие же красивые, как у нас, притом лучистей, и ресницы длинней, а вот нос с заметным разрезом между ноздрями, и это ее уродует. Он возразил: ничуть не уродует — делает милой рожицу гуанако. У всех гуанако милые рожицы, у людей часто препротивные хари. Ему сказали, что милые-то милые у гуанако рожицы и лучистые глаза, но тупые, а у людей не в настроении — тусклые или рассерженные хари, зато обычно умные. Коль это до него не доходит, значит, он тупой, как гуанако. Ковылко мерещилось, что земля под ним, хоть он и стоял на твердой обочине, подобна пойменной скользи, когда после разлива Огома вправляется в берега, а лишь только пацанва взялась ожесточаться, он словно бы стал съезжать по склону, но не пе́редом, а боком, и как ни старался задержаться каблуками, катился, готовясь половчей плюхнуться в желтую жижу, издороженную моллюсками.
Настырное заявление бармена о том, что всем в Самии правил и будет заправлять САМ, помешало Ковылко сохранить осмотрительность. Несмотря на то что провокационная цель Клюшки была ясна, он все-таки не утерпел:
— Довольно прикрываться божественным именем САМОГО.
В раскидистом свете салюта он увидел испуганные лица Лемурихи, сына, жены. Свет распался, оставив в черноте воздуха париковые деревья дыма, и Ковылко очутился на моховом покрове, который зыбился над болотом и мигом просел, без задержки опускался, будто в воде не было тины, гниющих деревьев, путаницы таких густых водорослей, что среди них еле проскальзывали рыбы, провиливали змеи, протискивались крокодилы. До жути перепуганный, Ковылко успел удивиться, каким образом опять тонет в болоте, куда забрел ночью, удрав с океанского побережья, где по вербовке заготавливал из орехов веерной пальмы койру, копру, масло. Тогда он спасся благодаря лиане, нечаянно задетой им в момент погружения в топь. Теперь он знал, что уцепится за лиану, но его лапающие движения над головой были движениями в пустоте, где и воздух неосязаем. Он продолжал тонуть и, чтобы не захлебнуться и отпугивать болотных тварей, бултыхал ногами, но вода теряла плотность и не оставалось надежды задержать гибельное погружение. Едва кто-то схватил Ковылко за руки, он обреченно обмяк: напал крокодил. Захлюпает хвостом, поволокет.
Вместо хлюпанья он услыхал одышливый голос Лемурихи:
— Сынок, да ты что?
Оказывается, он дома, удерживаемый за руки Курнопаем и матушкой. На тахте сидит Каска, покачиваясь от уныния, повторяет:
— Педали были. Педали останутся.
Стало невмоготу смиряться, проговорил, уставясь в круг вентиляционной решетки:
— Жадный оцелот, тебе бы только высмотреть жертву и сожрать с потрохами.
— Хотел бы я походить на оцелота. Ягуар картинный и свирепый. Оцелот еще картинней и свирепей, — тихо отозвался Клюшка. — Я слабый человек. Изучаю в ущерб бизнесу поведение людей в семье.
Бармен вздохнул. В этом вздохе уловил Ковылко покаяние.
— Сынок, ты понапрасну на господина бармена… Он к нам всем сердцем.
— Всем сердцем? Хы! Ему синтетическое вшили.
— А ну прикуси язык. Он о тебе сожалеет. Ты недопонимаешь САМОГО. Он подправляет. Доведись кому другому услышать, что ты спьяну несешь, — работу отнимут.
— Ученый благодетель выискался.
— Сынок, ты жизнь принимай, какая есть. Сомнения пахнут расстрелом.
С ноткой уважения бармен Хоккейная Клюшка поддержал Лемуриху. Прежде чем отключился, подбросил
Лемуриха покружила по комнате недовольная. После спохватилась: все, чего не следовало Курнопаю знать, он слыхал и как бы не ляпнул товарищам, беды ведь не оберешься, да и не вобрал бы в головенку — загинет, как олененок в пампасах в пору пожаров.
Торопливо, будто внук мог позабыть то, что услышал, Лемуриха увела Курнопая.
Ковылко приткнул к вентиляционной решетке подушку, придавил стремянкой, лег к Каске в постель, и они обвились, отдаваясь любви, словно ночная свобода от проклятого человеческого мира могла утешить и защитить их навсегда.
На рассвете Курнопай пробудился в тревоге, выскочил в коридор, где, морщась и обкусывая ногти, топтались полицейские. Он проскользнул в комнату родителей. Голый отец сидел на стуле, туловище пригнуто к коленям. Квартальный врач Миляга кипятил в стеклянном судочке шприц. По балкону расхаживал вчерашний офицер. Он говорил о революции в области человеческой энергии.
Как только Миляга собрал шприц, офицер вошел в комнату.
— Саданите месячную дозу, — не без удовольствия приказал он Миляге. — Радуйтесь, Чернозуб, эпохе Сержантов. То вы ходили на работу, возвращались домой, торчали перед телевизором, околачивались в баре. Отныне вам не нужно мотаться туда-сюда. Целесообразность. Никаких распылений мускульных сил. Жизнь души по законам энтузиазма. Беззаботность и бодрствование — никто не ожидал такого чуда. История — неожиданности! Разве кто-нибудь мог себе представить, что САМ войдет в духовное соитие с Болт Бух Греем и внушит ему, на какой бок положить историю и как к ней приладиться. Мадам Каска, готовьтесь. Антисонин безболен. Не стесняйтесь, цесарка!
Курнопай залез к матери под одеяло, потихоньку плакал.
Страдая от жалости к сыну, Каска спросила офицера:
— Куда заберете моего Курнопу и маму?
— Пока останутся здесь. Послужат вместе воспитанию очередного поколения. Если не оправдают надежд Сержантитета, Курнопая препроводят в школу военных термитчиков. За маму не беспокойтесь. Она — тетка вырви глаз. Ее определят при дворце. Днем будет надраивать полы дворцовой казармы, ночью обучать новобранцев… Доктор Миляга, вы все молчите?
— Тружусь.
— Считаете ли вы создание антисонина прогрессивным явлением с точки зрения научной и державной?
— Влияние антисонина не исследовано.
— Исследовать — подозревать отрицательные последствия. Выходит, задачу на беспечальность, поставленную Болт Бух Греем и Сержантитетом, подвергать сомнению? Заботиться о последствиях чего-либо не в природе людей. Заботиться — терять оптимизм, впадать в корысть.
— Что вы? Вполне вероятно, что именно я произвожу первую инъекцию эпохального препарата.
— Благодарю вас, Миляга. Вы со временем станете величайшим образцом беспечальности. Пожалуйста, впорите месячную дозу антисонина любимцу телезрителей Курнопаю.
Утреннего отца Курнопай всегда помнил медлительным, какой-то чугунной тяжести. Теперь он быстро вскочил, заговорил, совсем не похожий на себя: слова наезжали на слова, звуки сплющивали звуки. Ни мать, ни Курнопай не поняли, что говорил он, но это понял офицер.
— Новая эпоха, господин Чернозуб. Уверяю вас, освоитесь в исключительном довольстве. Сплошное служение державе и народу — необыкновенно, праздник счастья.
Укол антисонина произвел на Курнопая воздействие, которого не ожидал офицер. Курнопай нападал на полицейских с вилками, с молотками, с плоскогубцами. Ловить его было невозможно: он скакал, как богомол, уворачивался, выскальзывал. В момент, когда офицер вводил антисонин доктору Миляге, Курнопай выхватил у него из кобуры термонаган.
— Где САМ? Вези к САМОМУ.
— Требование невыполнимое.
Офицер пренебрежительно приспускал длинные ресницы.
— Попрошу за папу и маму.
— Никто не имеет права обращаться к САМОМУ, кроме главсержа Болт Бух Грея, и то лишь телепатически.
— Вези к Болт Бух Грею.
— Он не отменяет приказов, ноздредуйчик.
— Ты обзываться, издеватель? Сейчас прожгу.
Термонаган, наставленный на офицера, вздрагивал в кулаке Курнопая.
— Никогда ты не прожгешь меня.
— Почему думаешь — никогда?
— Смелости не хватит.
— Ты врун. За врунство прожгу.
Офицер попятился, якобы заслониться дверью, Курнопай невольно шагнул за ним. Ударом ботинка полицейский, таившийся возле косяка, выбил у Курнопая термонаган. От боли в руке Курнопай набычился, и как торо сшибает рогами матадора, так он сшиб головой полицейского. Два других полицейских кинулись на Курнопая, но Лемуриха гаркнула:
— Стоп! САМ изничтожит вас! — И они нырнули в стороны, точно грифы, которым фермер помешал напасть на теленка. И впрямь, они походили на грифов в желто-черных сюртуках, в темных беретах с красными гребнями, в ботинках кольчатого рисунка цвета охры.
При Главном Правителе полицейских провозгласили неприкосновенными стражами державы с инструкциями без ограничений. Хотя инструкции не отменены, полицейские сдержались: им было известно, что предводитель правительственного переворота главный сержант Болт Бух Грей не пропускал ни одной телепередачи Лемурихи с внуком и предполагает им доверить воспитание свежих поколений.
Полицейские подняли рухнувшего сослуживца, подобострастно извинялись за то, что пришлось выбивать термонаган у славного мальчишки Курнопая, в противном случае он по горячности нрава мог бы продырявить огненной струей офицера войск трудовой организации индустриальных предприятий.
— Таких войск не существует, — возмутилась Лемуриха. Она вскинула стеклянисто-черную голову, как человек неопровержимых армейских знаний.
— Мадам, совершилась революция дворцовых сержантов! Ваш апломб потерял неукоснительность.
— Чем она отличается от преступного захвата власти? — спросил полусникающий Ковылко.
Офицер пропустил мимо ушей выпад трудяги. Тоном, приправленным вежливым ехидством, он объяснил не ему, а Лемурихе, что любому перевороту предшествует подготовка программы. Эта революция создала общество труда без ликвидации капитала. Во исполнение одного из дерзновенных замыслов сформированы войска трудовой организации индустриальных предприятий. Он отогнул борт мундира. На форменной рубашке красовался зубчатый эмалевый знак: на голубом фоне географическая карта Самии, подобная носорогу, который нацелился для удара по врагу; на боку «носорога» труба и террикон, а на хребте, словно бы прогибая его, стояли бетонно-серые буквы ВТОИП.
Офицер подпрыгнул и козырнул Лемурихе в воздухе, что означало — он превосходно начал несение служебного долга, чем и премного доволен.
Едва вложив в кобуру термонаган, офицер велел Каске и Чернозубу побросать в рюкзаки все необходимое и проследовать за ним для доставки на бронетранспортере к воротам их предприятий.
Курнопай просил родителей не собираться, с воплями и ревом вырывал вещи, но они хмуро его отстраняли.
— Их воля, сынок, — успокаивали они Курнопая.
Трогательный, он заявил, что не даст им выйти. Тогда мать и отец при свирепой поддержке бабушки привязали Курнопая к бамбуковому креслу, заваленному армейскими и телевизионными журналами, и ушли.
Он плакал о странной покорности взрослых, о мировой несправедливости, не позволяющей детям распоряжаться ими, тогда бы повсюду на свете жилось честно, бойко, и люди бы сопротивлялись, и всегда бы побеждали.
Единственное, чем он мог приуспокоить обиду и достоинство, было то, что бабушка Лемуриха опозорила свое гордое изречение: «Ничего неожиданного у нас не бывает».
Отец его был курносый. И он уродился курносым. Когда мать приехала с ним из дворца младенцев, бабушка Лемуриха, раздувая кружева над личиком внука, потрясение сказала:
— Ноздри торчком. Ну и курнопай!
Уж так уж он уж был курнос.
В большинстве стран имена даются, как монеты чеканятся. В Самии считалось неудобным называть одинаково. И дали ему имя Курнопай. Точно. Кроме того, что похож на отца, еще и сумел, по восторженному замечанию бабушки, уподобиться курносости военного министра маршала Данциг-Сикорского. Глядишь, из этой похожести выпадет для ее внука счастливая доля. А где внуку перепадет ананас, там бабушке достанется сладкий кругляш.
Отец Курнопая работал на эстакаде, откуда жидкую смолу заливали в цистерны. В трубах, по которым текла горячая смола, налипали сгустки. Отец проталкивал сгустки стальной лопатой с длинным черенком. Пока он шуровал в трубе, из клапана фыркало смоляным паром. Лицо покрывалось налетом, красивым с виду: лаково-черным, мерцающим. До работы отец втирал в кожу маслянистую смазку, благодаря чему удавалось снимать тряпьем вязкий налет. Смола, накипавшая на зубы, полностью не счищалась. Детское имя отца, Ковылко, к рождению Курнопая для многих потерялось, и звали его Чернозуб.
Мать Курнопая штамповала каски. Она стояла на педалях с запятниками, держась за поручень, и топталась враскачку, будто велосипедистка, поднимавшаяся в гору, и на конвейер падали стальные каски, подобные черепашьим панцирям.
Отец с матерью до того уставали на заводе, что было им не до Курнопая. Отсыпались. Бродили в сквере среди дынных деревьев, банановых пальм, каштанов, миндаля, манго. Безмолвно смотрели по телевизору длинносерийные фильмы про гангстеров, террористов, карабинеров, о масонах, враждующих роботах, благородных акванавтах, о пришельцах из космоса…
Курнопая родители отдали на попечение Лемурихи, бабушки по матери. Бабушка была верткая, по-девичьи гибкая, лоб выгнутый, подбородок острый, голова широкая в висках. Всех удивляли ее огромные глаза мадагаскарского лемура. Бабушка Лемуриха, прежде чем родить Каску, служила в армии.
В часы дневного Курнопаева сна бабушка посещала ипподром, чтобы проехаться на иноходце, позубоскалить с жокеями о доверчивых игроках на бегах. В секрете от дочери и зятя Лемуриха наведывалась на тот же ипподром раз в неделю вечером. Она делала только одну ставку и уносила домой горсть золотых монет с профилем Главного Правителя на орле. Она любила золотые монеты и никогда на них ничего не покупала, тем не менее ночью спокойно, будто сдирала фольгу с молочных бутылок, закладывала половину выигрыша в наконечник брандспойта, находившегося в коридоре, откуда монеты забирались той же ночью.
Лемуриха не обижала Курнопая, однако и не нянькалась с ним. Намочил под себя, орет — чепуха, уймется. Мужчине позарез нужна привычка к сырости. Зато на войне целыми днями в земляной жиже улежит и не чихнет.
Она разговаривала с младенцем Курнопаем мало, больше гулькала да корила за родителей: сроду не покатают на ноге собственное дитя, не поподбрасывают к потолку.
Ее словоохотливость не знала удержу, когда Курнопай не хотел засыпать. Она выдумывала снотворные байки об удавах, не пробуждающихся годами, о кондорах, дремлющих в полете, о глубоководных рыбах, которые не видели свету белого, но которым снятся радуги, небо, апельсиновое солнце. Не помогали байки, Лемуриха напевала колыбельные песни, чаще других колыбельную, составленную лично ею.
Однажды Лемуриха убаюкивала Курнопая, сидя под бразильской сосной, окутанной теплым запахом живицы. Неподалеку от дома находился свинцовый рудник. Пыль, которую выбрасывали из рудника вентиляторы, вызывала у Лемурихи кровотечение десен. Запах сосны врачевал десны. Лемуриха прижмуривала глаза от встречного света и не заметила, как поблизости остановился телевизионный корреспондент.
Незадолго до получки, чертыхаясь на зятя и дочь, заснувших в креслах перед телевизором, Лемуриха вдруг увидела на экране себя с Курнопаем, правда, голос едва узнала, он был глаже, а ей-то мнился занозистым, вроде неоструганной сосновой доски, просторней, с подвывом причитальщицы…
— Э, господа рабочие, очнитесь. Меня с Курнопой кажут.
Они не шелохнулись, пришлось будить пощечинами.
Слушая колыбельную про САМОГО, Ковылко (Лемуриха ненавидела его взрослое имя Чернозуб) пьяно бормотал:
— И откуда что выцарапала, моя храбрая теща?
Он стыдился того, что она когда-то стреляла из миномета по толпам безоружных рабочих. Мины были пластиковые, внутри мин находилась клейкая масса, сделанная из каучукового «молока» гевеи. Разляпистые брызги, попадая на людей, стягивались в шарики — разлазилась одежда, лопалась кожа, вырывались с корнем волосы. Хмельной Ковылко всегда метил напомнить Лемурихе о ее карательном прошлом. Не пощадил и теперь, в час, когда вся Самия слушала ее колыбельную и любовалась Курнопаем, который не хотел засыпать, тараща глазенки сквозь боковые оконца фаэтона.
Каска, глядя на экран, расплакалась от умиления.
— Ковылко, мама наша отмочила так отмочила! И склад, и лад! Глянь на нашего сыночка. Хо-о-ро-шенький! Нос сделался совсем перекурносей всех. Даже перекурносей маршала Данциг-Сикорского.
Ковылко мрачно позевывал.
— Чего ты, моя пулевая теща, колыбельную на манер плача? Дула бы на манер марша, с каким вы шарахали по народу.
— Марши, вишь, не по нутру. Ты, может, на САМОГО замахнешься?
— САМОГО не затрагивал.