Трудно разговаривать с человеком, которого никогда не видел. И я не знала, не была уверена, поймут ли меня, услышат ли.
Но Борис понял и услышал. Скоро пришло ответное письмо — он снова рассказывал о людях, которые его окружают. О прочитанных книгах. О своём детстве. И с чуть меньшей горечью и безнадёжностью говорил о будущем. Он писал, что каждую свободную минуту посвящает занятиям: «Я не хочу забывать то, что проходил по математике, физике, химии. Может, и правда я когда-нибудь смогу наверстать упущенное? Не очень-то я в это верю. Но Вы правы: не надо помирать раньше смерти. Не сердитесь, я хочу попросить Вас — не пришлёте ли Вы мне учебник английского языка?»
«Какая книга!!!» — писал он мне, прочитав «Овод». — Какой человек! Каким мелким я кажусь себе в сравнении с ним. Но почему это, объясните, книга так плохо кончается, и Овод умирает, я плакал, когда читал. А прочитал — и не умирать, а жить хочу. И надежды больше, чем прежде».
Отвечать на письма становилось всё труднее. Мой корреспондент спрашивал о тысяче вещей — он хотел знать, свободна ли человеческая воля? Сможет ли он наверстать потерянное? Как я думаю, кто выше — мужчина или женщина?
Я ответила, что у меня нет привычки делить людей на мужчин и женщин. Для меня есть глупые и умные люди, хорошие и дурные, честные и бесчестные, — и среди тех и других есть мужчины и женщины. Я — человек. И, как человек думающий, работающий, равен другому человеку — думающему и работающему, независимо от того, мужчина или женщина этот другой человек.
Эти слова вызвали целый поток новых вопросов. Как человек становится дурным или хорошим, честным или бесчестным? От чего это зависит? Почему есть много книг о хороших людях и мало — о плохих?
«Можно ли выразить душу человека языком цифр? — спрашивал Борис. — Вот сейчас поясню свою мысль. Кончает подросток школу, уходит в самостоятельную жизнь. Какой он человек, хороший или плохой для общества, для нас с Вами? Это будет видно по его влиянию на жизнь, и миллионы таких подростков, входя в море жизни, вносят каждый по капельке своего влияния в него, изменяют это море.
Разве учителям не интересно знать, какова доля их влияния на сознание людей, а значит, и на жизнь? Разве учителю не интересно знать, что сталось впоследствии с каждым из двадцати учеников его класса? Не анкетные данные, которые можно толковать по-разному, а действительное отношение человека к жизни? Действительно ли со временем из каждых в среднем двадцати бывших учеников выходит всё большее число людей честных и действительно ли они живут лучше и счастливее? Разве это учителю всё равно? Разве ему не надо находить всё новые доказательства в оправдание своей деятельности и в своих глазах, и в глазах других людей? А доказывать и проверять надо неопровержимым и бесстрастным языком цифр».
Иногда письмо Бориса начиналось словами: «Я в себя верю». Другое было полно горечи: «Что мне делать? У меня такая тревога, и тяжесть, и тоска на сердце. Сделайте так, чтобы мне было легче, я больше не могу, не верю в себя. Как мне быть? Помогите мне не сердечным советом, помогите мне понять жизнь. Я предпочёл бы оказывать поддержку, чем самому в ней нуждаться. Но я в ней очень нуждаюсь».
Нередко в письмах Бориса звучала чужая, не свойственная ему мысль, но поневоле он возвращался к ней: «Здесь говорят, что быть честным глупо и ненужно. Сам я тоже никак не могу решить, есть ли заслуга в человеческой стойкости? Если нет заслуги, то, значит, не от человеческой воли, не от своеволия человека зависят его поступки. А раз так, значит, пропадает смысл таких слов, как «стойкость», «выдержал испытание». И значит, за свои преступления человек тоже не в ответе».
Отвечать на такие письма было труднее всего. Ведь самое худшее и непростительное, что мы можем сделать со своей жизнью, — это вообразить, будто наша воля не свободна и каждый шаг наш предопределён, и поэтому мы уже ни за что не отвечаем — ни за хорошее, ни за плохое.
Тут мне помог Чернышевский. Его книгу «Что делать?» Борис читал не для того, чтобы пересказывать в сочинениях сны Веры Павловны, не для отметки в журнале, на экзаменах. Читая, он утолял жажду и голод. Он не только читал, он думал над книгой, и она помогала ему понять жизнь: «Герои «Что делать?» никогда не прячутся за мысль, будто от них ничего не зависит. Они сами кузнецы своего счастья. Как трудно быть кузнецом своего счастья! — писал Борис. — Для этого надо быть очень умным и очень сильным. А что, если я начну читать «Диалектику природы» Энгельса и «Материализм и эмпириокритицизм» Ленина?»
Вот тут я твёрдо была уверена в справедливости своего совета: «Для Вас сейчас самое главное, самое насущное — программа средней школы. А Ленина и Энгельса Вам не одолеть, вы заплутаетесь в этих книгах, они Вам ещё не по плечу».
Борис продолжал заниматься. Читать. Работать. Думать. И когда в пятьдесят третьем году была объявлена амнистия, он получил свободу. И, приехав в Москву, пришёл ко мне. На пороге стоял высокий худой юноша. Он описал себя беспощадно правдиво: веснушчатый, некрасивый. Но глаза у него были умные, пытливые.
— Я ещё не верю… не верю, что на свободе… Что дома, что буду учиться!
Через неделю Борис уже работал электротехником на маленьком пригородном заводе. А ещё через десять дней сел за учебник.
— У меня впереди целое лето, я буду готовиться к экзаменам в десятый класс вечерней школы, — сказал он. — Как Вы думаете, выйдет из этого что-нибудь? Примут меня?
Иногда он звонил и просил разрешения прийти. Он бывал разный — как в своих письмах: то уверенный в успехе («Решил очень трудную задачу по физике!»), то печальный, поникший («Нет, сегодня я понял: ничего не получится!»)
…Пришёл август, наступили дни экзаменов. Борис написал толковое сочинение по литературе. Справился с алгебраическими задачами, очень хорошо отвечал по физике. Но по истории он получил двойку. Ему попался билет, которого он совсем не знал. После экзамена по истории он пришёл к нам. Лицо его было бледно, губы крепко сжаты. Но он старался держать себя в руках.
— Что ж, — сказал он, — попробую в будущем году… Не всё сразу, правда?
А завтрашний день принёс неожиданную весть: Бориса приняли в десятый класс.
Учителя в этой школе были умными людьми. Они знали: есть случаи, когда строго формальный подход будет несправедлив и бесчеловечен. И если юноша с такой судьбой стремится в школу, к книге — надо помочь ему. Бориса приняли с условием, что в конце первого семестра он сдаст курс истории за девятый класс.
Он работал. И учился.
Он работал и учился со страстью. Он жил нелёгкой, но счастливой жизнью. «Я боялся, что меня попрекнут прошлым. Ведь все знают, что у меня за спиной. Нет, никогда никто ни словом не обмолвился!»
Если бы стали попрекать, он оставил бы школу. Но никто не коснулся прошлого. И все дружно помогали ему.
— У тебя был большой перерыв. Хочешь, помогу тебе по математике? — говорил кто-нибудь из учеников.
— Я вижу, у вас большой интерес к радио. Зайдите ко мне, дам вам интересную книгу, — сказал преподаватель физики.
— Успел приготовить уроки? А то отпущу пораньше, — часто говорил мастер в цехе.
…Борис кончил десятый класс вечерней школы рабочей молодёжи. Через год он держал экзамен в институт. Тот самый, куда он написал когда-то письмо: «Первому попавшемуся студенту, первой попавшейся студентке».
Он поступил на заочное отделение и закончил радиофакультет. Теперь он инженер. Он женат, и у него есть дочка Наташа.
…Если бы Борис, вернувшись на свободу, встретил равнодушие, отчуждение, его жизнь сложилась бы иначе — и кто знает, какие пути легли бы перед ним. Они могли привести его назад — через злобу и одиночество, — к преступлению. Если бы двойка по истории лишила его школы в тот первый, самый трудный год, может статься, он не сумел бы справиться с собой. Может быть, он надолго бы разлучился с ученьем, не вошёл так скоро в товарищеский круг.
Да, были люди и в школе и на заводе, которые помогли Борису на первых порах. И это, конечно, облегчило ему первые шаги в новой жизни, породило ответную добрую волну, всколыхнуло всё человеческое, что было в характере юноши.
Но я уверена: никто не мог бы ему помочь, если бы он сам не задумался над своей жизнью, не постарался бы понять её. Самуил Яковлевич Маршак сказал мне однажды: «Если человек сызмальства не поймёт, что есть нечто более драгоценное, нежели золотые часы, он непременно украдёт их. Непременно. Страшный удар в лёгкие не так страшен, если у тебя лёгкие полны воздухом. И он может быть смертельным, если лёгкие пустые. Жизнь без высокой мысли — это улица без фонарей. На ней возможен всякий разбой».
«Помогите мне понять жизнь», — писал Борис когда-то. Но нельзя ни думать, ни понять за другого. Каждый должен сам задуматься над своей жизнью, над тем, что низко, что высоко, что подло, а что по-человечески.
Способность думать над своими поступками, думать над своей жизнью — вот достояние, которое оберегло Бориса от злобы, от одиночества в лагере и от крутых поворотов в новой жизни…
Минуты тишины
В Ереване на улице Налбандяна живёт мальчик. У него есть тетрадь, на обложке которой написано: «Собственноумные мысли».
Тетрадь оправдывает своё название. Там можно найти немало собственных умных мыслей («Друг — это всё», «Главное в человеке — это справедливость»), но есть и такая запись: «Но время, но опыт — единственные права, чтоб дружбу признать истинною. Что значит иметь друга — это я знаю; что значит ошибиться в человеке — и это я знаю, это кусок мяса, отодранный от своего сердца, горячий и кровавый».
Я сказала:
— Но ведь это не твоя мысль? Это слова Герцена.
— Но я тоже так думаю! — был ответ. — Разве Герцен неправду говорит? Он говорит в точности, как я думаю, вот я и записал.
Я не знаю, как нашёл двенадцатилетний мальчик эти слова — прочитал ли переписку молодого Герцена с его невестой Натальей Александровной Захарьиной или вычитал их где-нибудь в чужой тетрадке. Но он недавно поссорился с другом, и эти слова поразили его своей верностью, своей правдой, он ощутил их, как свои, и поэтому переписал в тетрадку наравне со своими собственными мыслями.
Да, у мысли, выраженной точно и верно, есть то свойство, что она становится твоей. Тебе кажется — только мгновения недоставало, чтобы ты сказал то же самое, слово в слово. И чужая мысль становится твоей опорой. Проходит время — она крепнет, растёт вглубь, и настанет минута — она из девиза превратится в поступок, станет действием.
Работая над повестью о Зое и Шуре Космодемьянских, я встречалась с матерью Зои и Шуры, с их учителями, с товарищами Зои по партизанскому отряду, с фронтовыми друзьями Шуры. Они рассказали очень много о семье Космодемьянских. Без этих драгоценных рассказов не было бы книги. Но всё время не хватало чего-то очень важного. Что это было — взгляд изнутри? Письмо? Дневник? Да, хотя бы нескольких слов от первого лица: «Мне кажется… Я думаю… Я хочу…»
Школьные сочинения? Да, они сохранились, но они предполагали читателя, обсуждение, отметку. Не хватало Зои наедине с собой. И тогда на помощь пришла Зоина записная книжка — она сохранилась в архиве Петра Александровича Лидова, военного корреспондента «Правды», впервые написавшего о Зое Космодемьянской.
Это была маленькая книжка в коричневой клеёнчатой обложке. В ней то карандашом, то чернилами торопливым почерком или чётко, старательно, были записаны названия книг, которые читала Зоя. Крестиком или птичкой она отмечала уже прочитанное, и меж заглавиями статей и книг вдруг появлялась строчка стихов, короткая выписка из Толстого, Горького, Чехова. И сквозь чужие строки, чужие мысли всё отчётливее и отчётливее вырисовывался облик сначала девочки, потом подростка и молодой девушки.
Эта записная книжка была чистым зеркалом. Оно отражало всё, о чём думала, чем была взволнована и задета Зоя.
«Рана от кинжала излечима, от языка — никогда». Эта запись подтверждала рассказы о девочке, которая тяжелейшую операцию вынесла без стона, без единой жалобы, а от резкого слова могла сжаться и надолго уйти в себя.
А вот другая запись: «Хорошо о Серёже: «Ему было девять лет, он был ребёнок, но душу свою он знал, она была ему дорога, он берёг её, как веко бережёт глаз, и без ключа любви никого не пускал в свою душу». Эта запись яснее всяких пространных излияний выдаёт душу застенчивую, скрытную и любящую.
Но автора одной записи я не знала. Это было всего несколько слов: «Найти волшебный ключ. Пройти через жизнь в шитом звёздами плаще». Кто это сказал? Не Блок ли?
Несколько лет спустя я прочла письмо Розы Люксембург. В тонкой брошюрке, изданной году в двадцатом, были собраны письма, которые Роза Люксембург писала из тюрьмы жене Карла Либкнехта. Эти письма поразили меня. Добрые, жизнелюбивые, написанные из тюрьмы, они могли служить опорой и утешением человеку, который был на свободе. Узница была сильнее, свободнее той, которая жила на воле.
«…И в скрипе сырого песка, под медленными, тяжёлыми шагами часового, — писала она, — тоже поётся маленькая прекрасная песня о жизни, если только уметь правильно слушать. В такие минуты я думаю о Вас, я бы так хотела поделиться с Вами этим волшебным ключом, чтобы Вы всегда и во всяких положениях находили красоту и радость жизни. Я не думаю кормить Вас аскетизмом, надуманными радостями. И предоставляю Вам все настоящие чувственные радости. Я хотела бы только передать Вам мою неисчерпаемую внутреннюю радостность, чтобы я была спокойна, что Вы проходите сквозь жизнь в шитом звёздами плаще».
Так вот откуда они, эти слова — «найти волшебный ключ. Пройти сквозь жизнь в шитом звёздами плаще». Среди мыслей, чувств, надежд, которые лепили растущую душу Зои, была и эта мысль, это стремление. Зерно жизнелюбивой мысли дало росток, стало девизом, и девиз этот был оправдан короткой, но чистой и мужественной жизнью.
Много хороших книг на свете, книг-учителей, книг, которые пробуждают мысль, переворачивают ум и сердце. Надо ли снова и снова вспоминать о Рахметове, которого полюбил юноша Димитров, и об Оводе, который вёл за собой молодого Николая Островского. Но мне кажется, иной раз строчка, слово из письма или дневника действуют ещё сильнее, ещё глубже. Отчего? Ведь письмо — не книга, не повесть. Страничка, иногда несколько слов. В чём секрет иных писем, написанных подчас небрежно и наспех?
Однажды писательница Александра Яковлевна Бруштейн сказала мне:
— Почему актёры и режиссёры детских театров так любят, когда в зрительном зале аплодируют, кричат или смеются? Почему считается, будто аплодисменты и смех — признак интереса и волнения? Я больше всего люблю в зрительном зале тишину. Тишина означает: зритель думает. Он взволнован. И вот это раздумье, это волнение и есть признак того, что пьеса хорошая.
…Наверно, никого нельзя научить быть счастливым. И никому нельзя сказать: «Вот программа твоей жизни. Следуй ей, и всё будет хорошо». Нет, этому не научишь. Но научить мыслить можно. Умение думать рождается и от встречи с чужой мыслью, с чужим раздумьем, сомнением, с тревогой другого человека.
Когда-то Герцен писал: «Я всегда с каким-то трепетом, с каким-то болезненным наслаждением, нервным, грустным и, может, близким к страху, смотрел на письма людей, которых видал в молодости, которых любил не зная, по рассказам, по их сочинениям, и которых больше нет…
Как сухие листья, перезимовавшие под снегом, письма напоминают
Каково бы ни было чувство, вызвавшее переписку — дружба, любовь, гнев, — в письмах оно выражается без румян, без прикрас, в письмах бывает закреплено и помечено — пусть наскоро — самое глубокое и заветное, что не всегда и скажется даже в разговоре один на один.
Да, письма сближают нас с писавшим, с помощью писем прошлое становится живым и близким. И живыми становятся для нас те, кто их писал. Лучший пример тому — письма самого Герцена. Эти письма — будущей ли жене Наталье Александровне Захарьиной, Огарёву ли, детям — являют собой исповедь, где любовь, гнев, страдание предстают перед читателем в совершенной искренности.
Любой из вас, приводя пример дружбы великих людей, непременно назовёт Герцена и Огарёва, но чаще всего оказывается, что знаете вы только о клятве на Воробьёвых горах. А читали ли вы переписку Герцена и Огарёва? Я спрашиваю об этом потому, что нигде они не встают так во весь рост, как в этих письмах.
Не знаю, есть ли металлы, которые не плавятся ни при какой температуре, но были, есть и всегда будут люди, которые никогда, ни при каких обстоятельствах не изменят себе, не перестанут быть самими собой.
В 1852 году умерла жена Герцена Наталья Александровна. Умерла, оставив троих детей — Сашу, Тату и Олю. Старшему — Саше, было двенадцать лет, младшей — Оле, два года. Перед смертью, предчувствуя, что скоро уйдёт из жизни, Наталья Александровна не раз говорила, что хотела бы доверить воспитание детей Наталье Алексеевне Тучковой. Жена Герцена любила её, называла её «моя Консуэло» («консуэло» — по-итальянски «утешение») и верила, что только Наталья Алексеевна сумеет заменить мать осиротевшим детям.
Через несколько лет после смерти Натальи Александровны в Англию, где жил тогда Герцен с детьми, приехал Огарёв с женой Натальей Алексеевной Тучковой-Огарёвой.
И тут произошли события, которых никто предвидеть не мог: Наталья Алексеевна полюбила Герцена и вскоре стала его женой.
Огарёв был горячо привязан к Наталье Алексеевне, и всё происшедшее было для него тяжким ударом. Казалось бы, между Огарёвым и Герценом должна возникнуть непроходимая пропасть, неодолимое препятствие. Но читая их письма той поры, понимаешь: всегда, в любых обстоятельствах оставаться людьми — во власти самих людей.
Надежды, которые возлагала покойная Наталья Александровна на свою молодую подругу, не оправдались. Наталья Алексеевна искренне хотела посвятить себя воспитанию детей, но она не сумела их полюбить, а без любви нет разумения, нет понимания. Она не смогла заменить им мать, она была мачехой — несправедливой, подозрительной, сварливой.
Когда отношения Герцена и Натальи Алексеевны зашли в тупик («Какое глубокое и плоское несчастье!» — восклицает Герцен в письме Огарёву), когда семья была разрушена, разобщена, когда и дети Герцена и сам Герцен были отравлены ядом постоянных ссор с Натальей Алексеевной, её подозрениями и упрёками, Огарёв говорил в одном из своих писем Герцену: «Ты иногда мне намекал, что ты внёс в мою жизнь горечь. Это неправда! Я, я в твою жизнь внёс новую горечь. Я виноват».
Письма Огарёва к Наталье Алексеевне, письма, в которых он напоминает ей об их общей ответственности за детей Герцена, об их долге перед памятью умершей Натальи Александровны Герцен, — это письма, в которых воплощены честь и высота человеческой души.
Могут сказать: зачем же приводить примеры из семейной жизни, из семейной неурядицы, когда и без того известно, что Герцен и Огарёв рыцари без страха и упрёка, испытанные борцы, замечательные революционеры? Это верно. Но ведь верно и то, что иной раз оставаться человеком легче в крупном, чем в мелком, повседневном. И другое: нельзя, я думаю, область дружеских или семейных отношений низводить до степени неважных, несущественных.
Ведь когда вы читаете о жизни великих людей, вы хотите знать обо всём: не только о великих свершениях, но и о духовной, внутренней жизни, о поисках, находках, ошибках. Об ошибках — не для того, чтобы злорадно сказать: э, да и они, как все! — а для того, чтобы понять, как человек становится Человеком, как он духовно крепнет, как он остаётся самим собой в крупном и в повседневном, в горе и в счастье, в минуты «грозно-торжественные» и в ежедневной суете.
Никакие уроки морали, никакие самые высокие наставления не скажут нам того, что найдём мы в простых и глубоко человечных письмах Ивана Петровича Павлова. Многие из вас наизусть помнят его предсмертное письмо. Вы немало знаете о Павлове-учёном, о его прямоте, принципиальности, требовательности к себе и другим. Но как важно, как интересно увидеть, насколько он всегда и во всём остаётся самим собой. И если в юности учатся думать, то редкая книга даёт лучший толчок мысли, чем эти письма. Главная мелодия в них: «Я плох, но я хочу быть лучше». И ещё: жажда доверия, равенства в любви. Жажда совершенной правды, всегда, во всём.
«Дорогая Сара, — пишет Иван Петрович, — может, тебе очень не по сердцу вечные мои промахи и следующие за ними раскаяния, просьба о прощении. Может, скажешь: «Уж если не можешь обойтись без спотыка, по крайней мере не канючил бы». Когда же это кончится? Я плох и хочу быть лучше — и вижу к этому теперь средство, случай в нашей любви…
Вчера с Серёжей был на рубинштейновском концерте. И знаешь, что шло у меня в голове под все эти звуки?.. Я когда-нибудь снова могу остаться один. Было горько до слёз от этой мысли. Но звуки сделали своё, они подсказывали мне: «Нет, ты не будешь один, с тобой будет твой всегдашний друг, неизменный, сильный своей помощью — правда». И почувствовал я к этой правде любовь страшную — и вдруг сделался силён, как будто уж и в самом деле нас всегда, всегда двое, что бы ни случилось в жизни».
И чуть позже в другом письме: «Людям естественно сбиваться, на то и люди. Лишь бы поднялись, воротились на истинный путь. А я верю в это. Что там жизнь ни делала со мной, а я всё-таки всей душой за правду, за разум, за труд, за любовь».
И опять, и снова: «Мы опять один человек, твоя радость — моя радость, твоё горе — моё горе. Опять между нами светло, хорошо. Ведь так, моё утешение? Это ведь верно? Мы всегда будем говорить правду друг другу? Мы оба искренне признали над собой одного судью — правду!..
Мне не передать в письме то, что чувствуется, думается об этом предмете. Мне не передать тебе, как велика надо мной сила правды и как бесконечно законно каждое твоё справедливое желание, требование, чувство… перед каким-либо посягательством с моей стороны. Мне не сказать тебе, как беспокойно начинает биться сердце при одной мысли, что мелочные столкновения могут иметь место в нашей общей жизни».
За всю историю рода человеческого много было сказано слов любви. Как будто уже не осталось несказанных, таких, которые бы заново задели душу — и, однако, это неверно, потому что у простого, от сердца идущего слова есть своё волшебство, своя власть — и старое, знакомое, оно звучит, как открытие, как сказанное впервые. И письма, в которых Павлов говорит, что надо беречь любовь, беречь от мелочей, от второстепенного, от того, что Герцен называет «плоским несчастьем», написаны с такой взволнованностью, которая никого не оставит равнодушным — она непременно заденет за живое, непременно всколыхнёт мысль.
Как-то Сара Васильевна написала Ивану Петровичу с упрёком:
«Ты забыл… что у меня есть своя воля и что я никогда не соглашусь подчиниться руководителям».
Эти слова повергают его в смятение. Для него нет мелочей в любви, он знает, уверен, что подозрительность, недоверие, невысказанный упрёк подточат любовь, уничтожат её, поэтому ответ исполнен тревоги и предостережения: «Как могла ты написать это? Выходило, как будто я уничтожаю твою волю. Я давал программу твоего поведения? Я передавал мои впечатления, мои думы, мой опыт. Но приведи хоть слово с намёком на желаемое подчинение. Разве не всюду подразумевалось: вот как я думаю, а ты сделаешь, как решит твоя мысль? Скажи, как же можно было высказаться моему участию в твоём деле? Чтобы я руководил? Ничего не может быть несвойственнее моей душе. Может быть, это её даже порок. Всегда только сказать своё мнение, но никогда не брать на себя ответственность за чужую мысль, чужую волю — вот я…
Ты поймёшь теперь, Сара, что три страницы того письма твоего действительно выбрасывали из моей души всё сознательное содержание моей любви к тебе. Она жила, как чувство без слов, без лица. Мне ничего не мечталось ни о твоей деятельности, ни о нашей будущей жизни, потому что все эти мечты мои твоё письмо или
Сара, обрати внимание на эту мою черту: мы ведь должны приноравливаться друг к другу… Пойми как следует эту мою исповедь. Этим свежим случаем я сам напуган. Наша любовь мне так дорога. А она подверглась опасности. Странно! Я ведь вовсе не злился на тебя эти дни, но как-то глубоко чувствовал, что между нами порвались связи, что мы негодны, не сойдёмся для общей жизни.
Довольно. Уже очень поздно! Завтра поутру напишу ещё. Целую тебя, моя такая неосторожная, невоздержанная, но моя хорошая, дорогая Сара!»
Эти письма не похожи на сухие листья, перезимовавшие под снегом, — это чудом уцелевшая свежая листва, по ней не просто догадываешься о ветвистом дереве, а будто видишь его воочию — могучее, тенистое. Встреча с письмами Павлова — есть встреча с живым Павловым, с его мыслью, тревогой, раздумьем — прекрасная, драгоценная встреча. И когда читаешь личные письма замечательных людей, они, конечно же, не вызывают желания искать в них мелкое, второстепенное. Честное, прямое слово, искреннее чувство, которыми полны эти письма, сделают для нас прошлое — живым, писавшего — понятным и близким.
Минуты тишины, проведённые за чтением дневников и писем, часы раздумья — им нет цены. Лучшие люди прошлого становятся близкими и понятными нам и живым своим примером учат думать, чувствовать, жить.
Что такое мужество?
Это было в Магнитогорске. Я только-только начинала свою учительскую работу. Мне достался третий класс, и каждый из сорока ребят, сидевших за партами, казался мне загадкой. Что скрывается в этих детях, доверенных мне?
В любом из них мне чудился будущий Ломоносов, Амундсен, Седов, замечательный учёный, путешественник, герой.
Им было по десять-одиннадцать лет. С тех пор прошло более четверти века. Первые мои ученики уже стали взрослыми, их разбросало по свету, между нами легли пространство, время, война. Но я до сих пор помню их лица, их голоса, кто где сидел и — почерк. Да, как ни странно, подумав о ком-нибудь из них, я вспоминаю листок тетради и круглые, красивые буквы Шуры Зюлина и удлинённые, с энергичным нажимом — Коли Леканта. Я помню сидевшего в правом дальнем углу Толю Горюнова и его почерк, такой же ясный и отчётливый, как он сам.
Очень занимал меня один из мальчиков — Коля Ветлугин. Это был человек бесшабашный, и сладить с ним было нелегко. Он не ходил — бегал, не говорил — кричал, не смеялся — хохотал во всё горло. Его чуть было не исключили из школы потому, что однажды он без всякой надобности — просто так, от нечего делать — прошёлся по карнизу третьего этажа. В другой раз он до крови подрался с шестиклассником, парнем вдвое больше его, — тот сжульничал во время игры. Он никого не боялся — ни меня, ни директора, ни своего отчима, угрюмого, молчаливого, с тяжёлой рукой. Коле часто от него доставалось, но мальчик от этого не становился ни тише, ни послушнее.
Однажды Коля Ветлугин пошёл в буран на поиски соседского малыша. Было темно, хлестал снег, хлестал беспощадно, слепил, лишал дыхания. Вернувшись с работы, соседка хватилась четырёхлетнего сына, забежала к Ветлугиным спросить, не у них ли он. И снова побежала искать.
Коля кинулся следом — в темень, ветер и снег. Он отморозил ноги, они покрылись пузырями; с неделю после этого он не мог шагу ступить. Но малыша нашёл. Я была при том, как доктор протирал Коле спиртом обмороженные ноги. Это было больно, но Коля только покрепче закусил губу.
Учился он превосходно, со страстью. В том, как он учился, было то самое «чересчур», которое отличало все его поступки. Но тут оно меня не огорчало. Если я на уроке арифметики показывала ребятам какой-нибудь новый способ устного счёта, скажем, как множить на одиннадцать, он потом умножал разные числа на одиннадцать весь день напролёт и приходил в восторг: получается!