Телефон тихонько звякнул. Клопотцек гневно зыркнул на него:
– Na, na, du Vieh, schweig doch…[52]
Стефана доставили в дежурку около шести: это было чудо, сотворенное благодаря доброжелательному сержанту Хеннебергу. Тучный унтер-офицер терпеливо выслушал рассказанную доктором историю, которую Стефан постоянно прерывал, после чего потребовал денег: у Стефана было только двести злотых.
– Was, du hast kein Geld? Na, dann bist du wirklich kein Jude[53], – добродушно сказал совсем уже убежденный Хеннеберг. Стефан думал, что его сейчас выпустят, но сержант вывел его из заблуждения. – Нет, так нельзя, – по-доброму объяснял он, – у нас порядок. За количество голов отвечают все… от рядового до самого группенфюрера. Ja, ja, so ist das[54].
Он проводил Стефана к Клопотцеку и доложил, в чем дело. Тшинецкий стоял у двери.
– Soo… Sie sind also kein Jude[55], – сказал Клопотцек, бросив на него беглый взгляд.
Ему все было ясно: дрожащие глазные яблоки, растительность на лице, нос, – еврей, нечего и говорить.
«Сначала пусть начнет говорить, потом я его добью, – подумал он. – Или чего я буду мучиться со скотиной, пусть с ним Финдер пачкается… А Хеннебергу пусть будет урок. Верит каждой сказке».
Он просмотрел бумаги, которые еще остались у Тшинецкого: свидетельство о прописке в Нечавах, удостоверение Врачебной коллегии.
– Die Kennkarte hat dir ein Schupo genommen? Ja, ja. Natürlich. Ich glaube dir. Ja![56]
– Finder, fangen Sie an[57], – обратился он к фольксдойчу, брюнету с дергающимися губами, напоминавшими синеватых гусениц.
Тот медленно встал из-за стола:
– Прочитайте «Верую»…
Стефан машинально начал бормотать слова молитвы.
– Неплохо, неплохо, – похвалил Финдер. – Und jetzt die Schwanzvisite[58], – перешел он на немецкий.
– Was?[59] – не понял Стефан, но стоящий за ним Хеннеберг все ему объяснил.
Стефан начал торопливо расстегивать ширинку, когда дверь отворилась и в помещение вихрем влетел Кремин.
– Mensch, was haben Sie emir gemacht![60] – начал он и закончил существенно тише: – Wo ist der Tannhäuser?[61]
– Heitla![62] – произнес Клопотцек, поправляя ремень. Представление начиналось.
– Herr Sturmbannführer ist abwesend. Ich vertrete ihn. Was wollen Sie, bitte, Herr Direktor?[63]
– Weg mit ihm[64], – бросил он Хеннебергу, который выпихнул Стефана за двери. Когда они вышли, Тшинецкий начал объяснять немцу, что тот должен его отпустить, но в ответ услышал:
– Ich kann es leider nicht tun, mein Herr…[65]
– Sie haben ja die Papiere gesehen und… alles…[66]
– Ja, aber einen formellen Befehl hat mir der Herr Hauptsturmführer nicht gegeben[67], – толковал ему Хеннеберг.
Это был настолько либеральный немец, что с ним можно было препираться часами. В конце концов Стефан вернулся во двор и чуть не расплакался от злости, когда сержант утешил его:
– Na-na, warten Sie noch ein bisserl…[68]
Стоя у стены, Тшинецкий думал: «Эти «добрые» немцы еще хуже, ведь меня убьют из-за этих скотов…»
Вдруг постовые у ворот расступились, все пришло в движение, и во двор въехал тяжелый длинный автомобиль вермахта. Клопотцек выбежал на крылечко. Из машины вышел группенфюрер Лей, низкий, щуплый, с длинным, как у скульптуры Торака, лицом, обвел толпу взглядом бледно-голубых глаз и сказал Клопотцеку, за которым сопел возбужденный, запыхавшийся Кремин:
– Mein Junge, machen Sie das schnell… mit einem preussischen Schnitt, was?[69] – И, поднимая палец, добавил с деликатной примесью иронии, которую мог себе позволить: – Denn alle Räder müssen rollen für den Sieg![70]
– Zu Befehl, Herr Gruppenführer![71]
Лей ступил на лесенку своего автомобиля. Он стоял на предпоследней ступеньке, глядя, как полицейские ловко грузят евреев на въезжающие задом во двор грузовики. Иногда делал легкое движение рукой. Стефан вылетел из толпы и оказался на расстоянии шага от него.
– Herr General, ich bin ein Ar…[72]
– Weg mit dem![73] – легко, весело крикнул Лей.
Пять крепких рук вцепились в Стефана, подбросили, и он, перелетев через борт, кувыркаясь, упал на доски, воняющие гнилью. Из носа у него медленно текла теплыми каплями кровь и размазывалась по лицу. Он чувствовал ее соленый, неприятный вкус.
Когда машина тронулась, его охватило внезапное спокойствие.
«Конец, и какой идиотский!» – подумал он.
Мысли распадались на кусочки, как дождевые черви под лопатой. У вокзала образовалась пробка. Тяжелые дизельные грузовики с откинутыми брезентовыми тентами, рыча, выбирались из толпы, в которой среди обнаженных голов, как черепахи, плыли немецкие каски. Грузовик, на котором был Стефан, остановился перед воротами. После короткого маневрирования задний борт машины совместился с проходом в кордонах, и через минуту всех вытолкали в переход между вокзальными строениями. Вдоль железной сетки, ограждающей перрон, стояли солдаты СД, а в самих переходах царила жуткая толчея, потому что все пихались, пытаясь уйти от ударов.
– Los! Uhren, Ringe, Goldsachen abgeben, alles abgeben, los![74]
Веснушчатый шарфюрер совсем охрип: кричал так с четырех часов.
По обе стороны перехода стояли большие деревянные бочки, в которые нужно было, проходя мимо, бросать золото и деньги.
– Du, und du, und du, weiter, weiter, бистро, los![75]
За воротами давка была поменьше. Люди веерообразно расходились к вагонам.
В центре перрона на багажном вагоне стоял механик Heereskraftpark[76] и вылавливал своих.
– Wer arbeitet in HKP? Du? Du? Wer ist von HKP?![77] – кричал он, поминутно вытирая пот большим белым платком. Он сильно потел, потому что был толстый.
– Wo arbeitest du? Wo arbeitest du?[78]
Язык у него онемел.
– Ich bin kein Ju…[79] – пробормотал Стефан, еле ворочая пересохшим языком.
– Weg![80]
Стефан влился в засасывающий поток людей, текущий к загрузочной платформе. Со всех сторон его окружали сгорбленные спины и втянутые в плечи головы. В полуметре над бетоном зияли черные двери вагонов для скота… Тот, в который он попал, был уже почти полон, но в него продолжали втискиваться и карабкаться вверх новые люди.
Немцы напирали на толпу сзади, криками и ударами доводя до того, что люди продирались по телам и плечам других, лишь бы скорее уйти от прикладов.
Когда его, лежавшего на полу в стонущей, подпрыгивающей людской массе, везли в автомобиле, Стефан думал, что их сейчас расстреляют, и это уже не казалось ему таким страшным, но теперь, глядя, как большие двери медленно задвигаются на роликах с чудовищным скрежетом и в темноте звучат глухие удары молотков, он затрясся от отвращения, вызвавшего приступ тошноты.
В голове его вихрем завертелись похожие на фотографии мысли: «Это хуже, чем смерть»; «Как долго еще я буду мучиться», и в самом конце: «Хорошо, что я родился не евреем, потому что это ужасно».
Поезд стоял почти всю ночь. Вагон наполнился спертым воздухом, стонами, хрипами и бормотанием. Люди рвались к зияющим наверху щелям, через которые тонкими струйками пробивался воздух. Другие пытались их оторвать от этих щелей, и в темноте велись ожесточенные битвы. Кто-то кричал регулярно, каждые пять минут, что его жена умирает. Иногда вдруг наступившую тишину разрывали крики из соседнего вагона, глухие, как из гроба.
Стефан застыл среди тесно спрессованных тел, не то вися, не то стоя. Наконец людская масса, залитая в черное чрево вагона, вздрогнула: поезд тронулся.
Ехали долго. Над головами светились щели, сначала серые, потом бледно-розовые. Поезд ехал, стуча колесами, иногда притормаживал, а то и вовсе останавливался в чистом поле, как говорили те, кто стоял у щелей забитых окошек. Через некоторое время Стефан, который понемногу начал различать мутные контуры лиц над и под собой, спросил:
– Куда мы едем?
Никто ему не ответил. Он повторил вопрос.
– A myszygiener[81], – простонал кто-то сбоку.
Там белела длинная седая борода.
Поезд опять остановился. Спереди раздался протяжный вой локомотива, потом вагон звучно столкнулся с другим вагоном. Поезд лениво двинулся в противоположном направлении. Маневрирование продолжалось довольно долго. Стефан временами не чувствовал рук и ног. Ему казалось, что он врастает в огромный кусок полуживого мяса, которое заполняло собой все видимое пространство. Потом раздался грохот буферов, стремительной волной прокатившийся по вагонам. Остановились.
На Стефана навалилась большая горячая масса, больно придавив ему щеку. Кто-то упал, сделалось свободнее. Он рванулся вперед и припал к окну. Был рассвет: над широкими чистыми полями недвижно пламенела заря. До этого он находился в состоянии тупого оцепенения, как человек, до устали всматривающийся в блестящую точку. Теперь прозрел. Это ощущение гигантского пространства, дышащего ветром, шумом далеких деревьев, еще темнеющего под светлой лазурью, ударило его как ножом. Кто-то снизу дергал его за ногу, чьи-то руки колотили его по спине – он воспринимал эти удары и причиняемую ими боль с радостью, потому что это была жизнь. Жизнью было пульсирование крови в одурманенной голове и ее вкус во рту. Его тело молча кричало, желая и дальше терпеть любое страдание и любую муку. Первый рассветный ветер ворвался в щели и отбросил волосы с его запотевшего лба. Он почувствовал, что природа, сделавшая ему это одолжение, с таким же равнодушием поглотит то месиво, в которое скоро расплывется он сам, и страх, какого он не знал никогда, впился в его нутро. Он с пронзительным стоном отпал от щели.
Издали донеслись команды. Вскоре поспешным, неровным стуком отозвались молотки. Евреи встретили этот приближающийся грохот шепотом, кто-то спазматически зарыдал, и снова наступила тишина.
Молотки звенели все ближе и ближе. Потом двери их вагона загудели, как чудовищный барабан. Заскрежетали засовы, ролики отозвались протяжным скрипом, и внутрь ворвался слепящий белый свет.
– Raus! Raus! Raus![82]
Стефан, жмуря глаза и заслоняясь руками, слетел на землю, получил удар плетью по плечу, свернулся от боли и, не издав ни звука, побежал за остальными. Ветер обжигал легкие, опьянял как алкоголь. Последний вагон упирался в стопор с фонарем. Здесь кончался слепой тупиковый путь. Где-то далеко впереди белым пульсирующим гейзером пыхтел локомотив.
Люди в толпе, наступая друг другу на пятки и толкаясь, неслись по длинной улице среди массивных черно-зеленых стен живой изгороди. На бегу Стефан заметил, что плетень состоял из пихточек, в которые для уплотнения были проволокой подвязаны другие деревца, уже засохшие, рыжие, с осыпающимися иголками.
В воздухе, таком холодном, что выдыхаемый пар зависал в нем облаком, чувствовался какой-то неясный запах. Когда он концентрировал на нем внимание, запах исчезал, чтобы через минуту вернуться с еще большей назойливостью. Он вызывал тошноту.
В конце изгороди начиналось плоское пространство, окруженное несколькими бараками. Вдали виднелись темные ряды кустов в колышущейся серой мгле. Из-за самого большого барака торчало что-то большое, словно подъемный кран или пролет моста. Группа евреев в обычной изорванной одежде (обращал на себя внимание их высокий рост), без нашивок и повязок, катила по желтой расчищенной дорожке двухколесные тачки. Невдалеке от сторожевой будки, на высоком треножнике из сбитых деревянных свай, стояла большая эмалированная ваза с пальмой. Ее листья, побитые ранним морозом, длинной гривой опали вниз. Под пальмой стояли три немца. Самый высокий, в клеенчатом блестящем плаще, держал руки в карманах. Он был в очках, стекла которых блестели.
– Stillgestanden![83] – крикнул немец. Наступила тишина, в которой где-то далеко чуть пофыркивал, словно подыхающий зверь, локомотив.
В стеклах немца отражалась пурпурная заря.
– Sie sind in einem Arbeitslager! Wer anständig arbeiten wird, dem passiert nichts. Jetzt warden sie ins Bad gehen, dann in die Baracken. Jeder bekommt eine Bluse, eine Hose, 350 Gramm Brot und zwomal täglich Suppe. Und jetzt macht, das es schnell geht![84]
Толпа взорвалась радостным гомоном. Раздались крики команды. Затем все начали снимать с себя одежду, десятки силуэтов задергались в спешке, по площади пробежала волна движения, даже посветлело от массы обнажающихся тел. Стефан стянул пиджак и брюки, от волнения обрывая пуговицы. Рядом с ним раздевалась молодая женщина, резко стягивая дрожащими руками через голову платье, в котором запутались толстые черные косы. Соски у нее были почти гранатового цвета. За ней стоял уже нагой высокий старик с бочковато опухшим телом и худыми как щепка руками, которые он неуклюже скрестил на сраме. К старику прижимался маленький мальчик. Везде мелькали бледные, зеленоватые, темные, небритые лица.
– Бииистро! Weiber nach rechts! Loos!![85]
Немцы напирали на них, отделяя женщин. Раздалось несколько криков, тела перемешались, затем как из-под земли выросла длинная цепь людей в черных мундирах, которые погнали голых женщин в барак на кирпичных опорах, щелкая на бегу бичами. Мужчин направили к воротам в сером трехметровом заборе. Ропща и толкаясь, они заполнили небольшой квадратный двор, со всех сторон замкнутый стенами из досок. Восточной стеной было плоское здание из серого бетона. Над крышей здания висела зеленая железная сетка. Внизу на стене чернела большая надпись:
«BADE-UND INHALATIONSRÄUME»[86]
В узких окнах под самой крышей виднелись матовые стекла. Нагие люди поднимались по ступенькам к широко распахнутым железным дверям. Инстинктивно вскидывали ноги, потому что бетон обжигал льдом. Стефан шел среди исхудавших голых тел. Рядом с дверью стоял высокий немец в ботинках с голенищами, в наброшенной на плечи клеенчатой накидке. Он пытался раскурить сигарету, но зажигалка лишь чиркала, не давая огня. Оказавшись в трех шагах от него, Стефан неожиданно отделился от толпы. Стал нагой перед немцем, говоря необычайно медленно, выразительно и отчетливо, что произошла ошибка, что он ариец, что его многие знают, в том числе и немцы, что фатальное стечение обстоятельств…
Немец сделал движение локтем поднятой руки, словно хотел его отпихнуть, но задержался в опасении, что потеряет винтик, придерживающий камешек зажигалки. Возясь с ней, он невольно вынужден был слушать. Тшинецкий закончил. Немец посмотрел на него, словно удивляясь, что это голое создание умеет говорить. Сердце колотилось у Стефана с такой силой, что дрожали ребра. Зажигалка наконец выдала струйку пламени. Немец со вкусом затянулся.
– Was du nicht sagst? Du bist kein Jude, was?[87]
Стефан повторил свою историю, сказал, откуда он, как его зовут, взяли его по ошибке, знают его…
– Gut, gut, – сказал немец, пряча зажигалку. – Aber wie sol lich dir glauben? Lügst du nicht?[88]
Чувствуя за спиной беспрестанный мягкий шорох босых ног, вступающих в бетонное чрево, Стефан прижал к груди обе руки:
– Ich gebe Ihnen mein Ehrenwort![89]
– So! – Немец выпустил дым и, стряхивая пепел пальцем, рассудительно продолжил: – Bist du ein Jude, so hast du keine Ehre, bist du aber keener, dann hast du die Ehre. Na-na, was sagst du dazu?[90]
Он развлекался. Вдруг за ними произошло что-то странное. Никто не отозвался – может быть, дыхание стало более громким, – кто-то зарыдал, неустанные окрики «los! los! бистро!» начали падать чаще – по идущим прошла непонятная волна. Вдруг все поняли. Толпа дернулась и на мгновение остановилась. Подбежали несколько эсэсовцев в черных мундирах, коля штыками. Раздался пронзительный визг. Стефан не смел повернуться, глянуть в сторону. Он стоял в трех шагах от толпы. Сейчас решался вопрос о его жизни или смерти. Он чувствовал это всей кожей, всем телом.
Один из бегущих наставил штык. Острие блеснуло ему прямо в глаза.
– Den nicht![91]
Немец Стефана резко протянул руку и остановил удар. В следующую минуту толпа, обливаясь кровью и воя, двинулась дальше. Из холодных камер, в глубине которых виднелись бетонные опоры, доносился все более громкий, низкий, горловой плач. Эсэсовец с отвращением выбросил сигарету и почесал шею. Взглянул на Стефана исподлобья, как бы размышляя, повернул голову вбок, но двор был уже пуст, только черные мундиры суетились у входа, плотно запирая двери. Пришлось бы их отпирать снова, вносить беспорядок.
– Komm![92] – сказал он.
Повернувшись на пятках, пошел первым. Стефан, голый, двинулся за ним. Они шли напрямик к деревянному бараку с маленькими окнами. Крыша, покрытая оцинкованной жестью, сияла на солнце как ртуть. Эсэсовец достал из кармана ключ, открыл висячий замок, концом ботинка приоткрыл сбитую из досок дверь настолько, чтобы Стефан мог войти внутрь.
– Warte hier[93].
Стефан задержался на пороге, хотел что-то сказать, но, получив толчок в спину дверью, сделал вслепую пару шагов, теряя равновесие. Он болезненно ударился обо что-то, нащупал доску, другую, какую-то деревянную лесенку, чуть видневшуюся в полумраке, бездумно поднялся по ней – далее белела брошенная плашмя длинная доска. Он сошел с нее, и ноги вдруг увязли в чем-то мягком, податливом, без дна. Он хотел вернуться на доску, но не смог. Он по колени провалился в пушистую массу, которая медленно и как-то мерзко расступалась под ногами. С минуту он стоял, выпрямившись, не смея шевельнуться, а глаза привыкали к рассеянному, мутному свету. Он находился высоко, почти под самыми стропилами крыши. Втягивал воздух, который был теплее, чем на дворе, насыщенный слабым, но назойливым запахом, приторным, но почти приятным, который оставлял, однако, в горле все более отчетливый, горьковатый вкус прогорклости. Он проваливался все глубже, уже до половины бедер погрузился в эту податливую, щекочущую кожу массу, от которой шло едва ощутимое тепло, и этот запах, сжимающий горло…
Он вдруг увидел, рванулся вспять, чуть не упал. Это были человеческие волосы, женские волосы, темной, спутанной массой заполнявшие барак почти полностью. Он инстинктивно вскинул руки, чтобы не касаться волос, охнул, поперхнулся. В скудном, плывущем сверху свете волосы искрились, то здесь, то там. Чтобы не смотреть на них, он обратил взгляд на пыльные стекла окна, когда со двора донесся далекий, хоровой рев.
– Что-что? – пробормотал он, ощущая собственные губы как два толстых, едва расходящихся валика. Рев продолжал звучать, протяжный, далекий, становился все выше; голоса обрывались в нем как нити, а он стоял, впившись взглядом в квадрат неба: там, в квадратной раме окна, медленно плыло в сияющей голубизне пылающее холодом белое облако.
Гауптштурмфюрер Кестниц
Казимеж откинулся к темной холодной стене и уперся в нее затылком. Вперив невидящий взгляд в узкое высокое окошко, за которым колыхались деревья сада, долгое время молчал.
– Знаете… – начал он, – во время моей «работы» за последний год я узнал много интересных людей, но такого типа, как комендант лагеря в Гросс-Эзау, думаю, не было и не будет. Это феномен. Скотина, могучая скотина. Колоссальная. И к тому же мужик интеллигентный, образованный; хо-хо, какие он устраивал шутки…
Он замолк, устроился поудобней на кровати, так что захрустел набитый соломой матрас, и продолжил:
– Я попался случайно, даже не по своей вине… Когда-нибудь вам расскажу. Но сейчас о другом. Итак, я попал в этот лагерь. У меня уже было чутье, и я вскоре сориентировался, что и как. Товарищи рассказали мне, что комендант вызывает каждого интересного для него новичка к себе, чтобы его своеобразно вымотать. Я подумал, что, может, я не такая незаурядная личность. Работалось тяжело, били часто, вши, грязь, все по плану: Arbeit macht frei… durch den Tod[94]. Но это неинтересно. Однажды днем после переклички приходит эсэсовец Гроэхманн и говорит, что меня вызывают. Я пошел. Идем, идем – а вы должны знать, что, кроме своего барака, дороги на работу и обратно, я вообще не знал лагеря, – пока не подходим к ограде, минуем ее через маленькую калитку, и – открывается вид на рай. Чудесный сад, изящно и со вкусом посаженный, ухоженный, а в полной цветов зелени – современный белый домик. Вилла коменданта. Меня проводили в комнату – шапки долой! Если бы я был в Варшаве и попал в такую комнату, она произвела бы на меня немалое впечатление, а в моей ситуации: уже слегка одичавший, вонючий, покрытый кровью, собственной и раздавленных паразитов, грязный, в полосатой одежде…
Странные тут, однако, были обычаи, ибо эсэсовец оставил меня одного и вышел. Пусто, оглядываюсь: вся меблировка – черное дерево, но все такое, словно мебель кто-то сделал из гробов. Огромная, массивная полированная черная мебель: стол, несколько шкафов, в том числе прекрасный книжный шкаф, – все книги в зеленом переплете, такой же плюш на столе, только эти два цвета: черный и зеленый. Я минуту постоял – глядь в окно: «Может, как-нибудь удрать?» Безумная мысль. Едва я сдвинулся с места – слышу смех. Вошел комендант, который стоял в шкафу, то есть, собственно говоря, это был не шкаф, а рельефная дверь, отлично его имитирующая.