Мисько чуть приподнял брови. Осецкий усмехнулся.
– Мой хозяин, немец, которому принадлежит дом, собирается уезжать и просит меня присмотреть за мебелью.
– Мерзавцы! Думают, что вернутся. Ох, немцы, немцы, – сентиментально изрек Мисько, – когда пришли, сразу бефель[159] на стенку, что можно, чего нельзя, сразу номерок, табличка, бумажки.
Он налил себе водки, выпил и меланхолично произнес:
– Даже на тот свет поставили указатели. В крематории, и там были. Брата у меня убили, мать их так.
А через минуту продолжил:
– Говорят, что в Швеции хоть бриллианты на улице рассыпь – никто не возьмет. Такая честность. Но наш народ тоже неплохой. Не люблю, когда кто-то чужих хвалит. У каждого свои тараканы в голове.
– А русских любите? – спросил Осецкий, которого выпитая водка разморила, погрузив в теплое блаженство.
– Русских я знаю. Когда шли на Львов, я как раз был в командировке. Мои фрицы сразу драпанули, потому что машина сломалась. Дифференциал полетел, отремонтировать нельзя было. Я пошел пешком и оказался на какой-то станции. Люди говорят, что это уже Советы. Я жду на станции, может, какой поезд до Львова? А на мне такой немецкий, клеенчатый плащ. Вдруг кто-то кричит сзади: «Стой!» Гляжу, а это чубарик[160]. ПТИ на меня наставил и спрашивает, откуда я. «Да откуда я могу быть, – говорю, – из Львова». А он: «Львов немецкий, а ты тут, – значит, ты шпион. Надо расстрелять». Вижу, что я попал. «Товарищ, – говорю, – да я сюда попал случайно, не хотел, я думал, может, поезд какой будет или что». А он мне: «Шпион!» – «Да я вас искал, – говорю, – а вы меня хотите укокошить?» И так мы переговариваемся: я ему «товарищ», а он мне – «шпион». Наконец я разозлился и говорю: «Что ты меня обижаешь, что я германский шпион, да чтоб этих германцев черти взяли!» А он смотрит на меня, смотрит и говорит: «А чаю хочешь?» – и сразу, как смена пришла, пошли мы к нему на чай, ну и водка была, понятно.
Закончив свой рассказ, Мисько помыл посуду и заметил, что пора уже спать.
– Пригодилась бы вам женщина в доме, – сказал он, проводя пальцем по столу, на котором осталась светлая, очищенная от пыли полоса.
– А вам? – улыбнулся инженер.
– Я помолвлен, – с напускной серьезностью сказал Мисько, стряхивая невидимую пылинку с манжеты.
– Что вы говорите? Поздравляю! А можно узнать, кто является счастливой избранницей?
– Можно. Это дочь почтмейстера; наверное, вы ее помните с того вечера, когда я этого мерзкого гада, этого Грищука в кутузку спровадил.
– Помню, помню, но… так вы уже помолвлены? А родители? – спросил любопытный Осецкий и тут же прикусил язык, но Мисько ничуть не обиделся.
– Это мама, что ли? Тут особо говорить не о чем. Я со всеми любезный, кто со мной любезный. Если мамаше что-то не нравится, пожалуйста – вот Бог, а вот порог. Зоська со мной, и старый тоже.
– И старый?
– Конечно. Вы что, думаете, что шофер как перед войной? Сирота без отца, без матери? Нет, кончились те времена.
– Я очень рад, – сказал Осецкий. – Поздно уже. Не стоит вам идти. Переночуйте у меня, хорошо?
– Не беспокойтесь. Я возьму в прихожей сенник.
Нападение
Это были времена, когда на дальних предместьях Млынова царили странные обычаи. Уже ближе к девяти часам вечера, а в зимнюю пору и раньше, все жители спешили разойтись по домам. Со всех сторон доносился глухой стук: это хозяева запирали свою скотину в конюшнях и коровниках, укрепляя двери тяжеленными засовами и ломами, навешивая на них огромные, специально выкованные висячие замки. Затем под аккомпанемент лая и воя спускали собак с цепей.
Наконец все успокаивалось. Самые осторожные даже заводили наиболее ценный скот в дома, устраивая его в сенях или где получится. В одиноко стоящих домах на ночь оставались дежурить караульные. Иногда в глухой ночи раздавались странные, пронзительные звуки, удары в железные плиты или гонги, сооруженные из старых рельсов. Потом раздавался хор женских криков, воплей и причитаний. Эти звуки обычно прерывал звук одного, а потом и множества ружейных и пистолетных выстрелов, а иногда и глухой взрыв ручной гранаты. Это наблюдатели на чердаках забаррикадированных домов разными способами оповещали околицы о нападении особо хищных мародеров, которые не довольствовались брошенным бесхозным добром. В таких случаях весь гарнизон местного милицейского поста рысью бежал в направлении пронзительных криков и выстрелов, но результат этого вмешательства был различным. Когда число ночных налетчиков не намного превышало милицейскую команду из четырех человек, стражи порядка, как правило, побеждали. Но иногда перевес оказывался на стороне неприятеля, и тогда милиционерам приходилось, часто отстреливаясь из ППШ, баррикадироваться на посту, который иногда был осажден до рассвета. Эти банды, кочующие неизвестно где, как в Диком поле перемещались из одной местности в другую, и только усердное занятие домашними делами не позволяло жителям сравнить свою жизнь с периодом, описанным Сенкевичем в романе «Огнем и мечом». Со временем «посещения» подобных гостей становились все реже, но в те времена, когда инженер Осецкий строил электростанцию, они еще случались иногда, не вызывая, впрочем, особого интереса, потому что люди уже привыкли к ночным беспокойствам. Лишь тот, кто терял дойную корову или молодого коня, клял все на чем свет стоит и шел в милицию, где с его участием составлялся подробный протокол. После чего он покупал новые, еще более крепкие доски и запоры, с помощью которых запирал на ночь двери и окна, – до следующего случая.
Когда придуманное инженером соединение узлов было установлено на вмурованных подставках и был запущен большой дизель, Осецкий в обществе второго инженера, мастеров и рабочих (Мисько, разумеется, тоже был там) переключил рубильник на распределительном щите, и идущая на юго-восток линия оказалась под напряжением. Пол в зале легко дрожал от работы двигателя, который хоть и был обновлен, немного скрежетал и пыхтел при выхлопах.
Долгое время все стояли в молчании, с удовольствием вслушиваясь в гудение валов. Наконец инженер отправился в контору. Здесь его встретил Мисько. Он был взволнован.
– Это правда, что вы уезжаете? – резко спросил он.
– Еще не знаю точно, но скорее всего да. Нужно запустить подстанцию, а кроме того, я получил письмо от директора объединения. Есть завод, на котором должна быть собственная силовая станция, и он считает, что я, имея некоторый опыт, мог бы…
– Так вы поедете?
– Нужно.
– А шофер вам нужен?
Осецкий улыбнулся и крепко пожал сильную руку Мисько.
– Конечно, нужен. Без шофера никуда. А сейчас, – сказал он, не давая водителю ответить, – мы должны поехать в банк. На нашем счете собралась приличная сумма. Нужно выплатить людям зарплату и премию.
К этому разговору прислушивалось несколько рабочих из неквалифицированных. Были там и каменщики-немцы.
Четыреста тысяч новыми, прекрасными банкнотами Осецкий принял незадолго до закрытия банка и только теперь подумал, что делать с этим сокровищем.
– Домой взять или завести в контору и оставить в кассе? – задумался он.
– Можно домой, а можно и в контору.
– Но в конторе касса, а я живу в предместье. Что же делать?
Поехали все-таки на электростанцию. Было уже темно. «Опель», который уже отработал свое и мог бы давно пойти на вечный покой, кряхтел и скрежетал, въезжая на пригородный холм.
– Что это за огни за нами? – поинтересовался Осецкий.
Мисько только глянул в зеркальце.
– Какой-то грузовик.
Он с минуту помолчал. Потом добавил газу и, не обращая внимания на выбоины, рванул на второй скорости, даже вода вскипела в радиаторе.
Инженеру казалось, что шофер вытягивает из мотора последние силы. Возбужденный, он обернулся и увидел неясные полосы фар чужого автомобиля, спокойно догоняющего их.
Вдруг раздался выстрел. Пуля просвистела над машиной.
Мисько выругался.
– А у вас нет пушки, а?
Осецкий не ответил. Шофер приблизил к нему вспотевшее темное лицо.
– Я сейчас приторможу, – шепнул он, – и вы прыгайте с деньгами. Сразу бегите в поле, там кусты на втором участке.
– А вы?
– Обо мне не беспокойтесь.
Он сунул в руки инженеру набитый портфель, на минуту погасил свет и открыл двери, резко тормозя. Инженер выскочил, споткнулся и, пригибаясь, побежал по склону. Через минуту его окружили заросли. Он остановился и с напряжением смотрел на шоссе.
Раздался второй выстрел. Осецкому показалось, что он видит вспышку выстрела со стороны преследовавшего их автомобиля, который приближался, рыча так громко, что мотора «опеля» уже не было слышно. На вершине холма фары убегающей машины вдруг закружились, обметая всю околицу белым светом, как перепуганные глаза. Потом погасли.
Осецкому кровь бросилась в голову: неужели попали в Мисько и он потерял управление?
Второй автомобиль проехал мимо, громко рыча на второй скорости. Он видел смазанные тени сгрудившихся там людей. Затем с горы донеслось шипение, острое и тонкое шипение шин машины, поворачивающей на бешеной скорости. Черная масса показалась в лучах фар большого автомобиля и заслонила собой источник света. Воздух разорвал глухой, мощный треск. Как после вспышки молнии, запала тьма, в которой что-то клокотало, какая-то большая глыба несколько раз перевернулась на шоссе, покатилась по склону вниз, и все утихло. Осецкий стоял, оцепенев, не будучи в силах двинуться с места. Донеслись до него чьи-то легкие шаги, крадущиеся, осторожные. Он задержал дыхание.
Кто-то шел прямо к нему, свернув с шоссе в кусты и продираясь сквозь густые заросли.
– Господин инженер, это я, Мисько, где вы? – сказал он громким шепотом.
Осецкий выскочил так внезапно, что Мисько даже испугался.
– Что вы сделали, пан Мисько, что вы сделали?
– Тикаем, пока они лежат под машиной. Потом будем разговаривать, – ответил львовянин и пустился таким спринтом, что инженер едва поспевал за ним.
Последнее слово Мисько
– Уважаемые представители правительства, господа инженеры и вы, дорогие гости и коллеги, – начал Мисько, красный и красивый в черном двубортном костюме, опираясь на украшенную коврами трибуну. – Тут уважаемые предшествующие ораторы сказали столько патриотических и мудрых слов, что я бы до этого и слова не добавил. Но я хочу сказать кое-что с точки зрения обычной жизни и простого человека. Тут говорили о героической работе, и о противостоянии искушениям, и о честности, и про обязанности перед государством, и о добродетели, которая в итоге побеждает, и много других таких вещей. Но мне кажется, что когда мы делали эту работу, или когда Вензек отдал все, что имел, на восстановление Варшавы, или когда инженер Осецкий давал деру, извините, по полям, потому что бандюки хотели отнять у него государственную денежку, то мы это делали не от геройства и не от патриотичности, и ни у кого над головой не светилось, когда стокилограммовое оборудование по лестнице на пятый этаж таскали.
В этом месте среди собравшейся общественности прошел легкий шум – непонятно только, был это признак одобрения или осуждения. Только молодой репортер, который в первом ряду записывал слова награжденного, скривился, будто проглотил дохлую мышь.
– Любую черную работу нужно делать, – неторопливо продолжал Мисько, – и с этим ничего не поделаешь. Если кто богатый едет в Швецию, или в Америку, или в Данию, а когда возвращается, то рассказывает народу, как там чисто и ладно, как у них там всего выше крыши, и сами не знают, сволочи, как им хорошо. Так что нам теперь, вместе с ним стонать, что у них там есть, а у нас тут нет, что там культура, а тут одна грязь? Лучше, если мы сами такую Швецию тут сделаем, потому что если не сделаем, то никто ее для нас не сделает и на именины в подарок не принесет. Для тех, кто это понимает, все ясно и не о чем говорить. Потому что чем быстрее мы это сделаем, тем будет лучше для нас. Конечно, я бы тоже хотел лежать кверху брюхом, ананасы жевать и банановую самогонку потягивать. Но сегодня это не сделаешь, если только не купишь на краденые деньги краденый товар. А еще будет стыдно перед людьми и сон потеряешь из-за того, что милиция нагрянет с визитом. Я не знаю, как другие, я говорю от себя. Меня сегодня наградили, и мне очень приятно, но должен сказать, что когда я на тех бандитов с горки на машине ехал, то не думал, что орден заработаю. Даже дрейфил, и не скрываю этого, потому что наши парни знают, что отважный не тот, кто не боится, а тот, кто боится, но дальше фасон держит. А больше всего я боялся, что они меня объедут и я понапрасну лоб разобью. Но этого не случилось, и они все вместе с этим Германом уже сидят, и это радует. Потому что теперь стало спокойно, есть деньги, электростанция дымит, и будем строить новую, еще больше. Я закончил.
История одного открытия
Нет, не думай, что для стиха моего нужен лишь навык,
Что стих ко мне выходит, как из тумана строенье —
Как образ молитвы в паренье готических арок
Иль тяжести барокко мне на грудь давленье.
Стих мой дыханьем твоим и прикосновеньем ярок,
Сердцем ритм отбивает, шагам дает ускоренье[161].
I
Переключив рубильник, Кшиштоф прошел в угол комнаты и упал в кресло. Под закрытыми веками еще горела медленно расширяющаяся в мрачную звезду фиолетовая искра, соединившая медные контакты аппарата. Его охватила огромная, упоительная усталость. Легкими движениями тела сбрасывая остатки напряжения, он удобнее устраивался в холодном кресле, прижимаясь к леденящей коже, словно искал надежную опору. Подумал, что стоит ему открыть глаза, как он увидит то, что с таким трудом искал, но минутная неподвижность была сладостнее. Вместо чувства победы его охватило великое равнодушие. Напряжение последних минут, блестящие полукруги белых дисков, ползущие по ним красные стрелки задергались у него в голове, световые блики как-то разбежались на ниточках отдаленных звуков, и он впал в короткий бездумный сон. А когда он погружался в него, было это, как если бы он, стоя на четвереньках, с трудом разгребал завалы памяти, подобные чердаку его старого дома, заполненному детскими кошмарами и призраками. И все эти старые и ненужные вещи, когда он обращал на них взор, вдруг на мгновение вспыхивали фосфорическим сиянием, заполняли его целиком, распластанного сном на ровной поверхности. Серые комки сгорали в немой пантомиме, в ореоле света. А когда из какого-то соединения предметов в него влилась мрачная волна страха, он отбросил все и поднял лицо кверху, откуда, как светлый солнечный щит, должно было явиться лицо матери. Он оттолкнул что-то, что тянуло его вниз, магия разбросанной горстки предметов, которыми он был сам, тянула его и тревожила одновременно, – и он проснулся, осознавая в лимонном свете послеобеденного времени смехотворность усилий стиснутых ладоней, и неосознанным рывком вытер крупную слезу, которая ползла по щеке.
Он вытер ее, виновато улыбнулся и подумал, что сейчас должен произнести сложный внутренний монолог изобретателя или же встать, подойти к окну и склониться к зеленому шуму, разлившемуся до палисадника. Да, он мог сделать это и множество других вещей, но все это было ни к чему.
Это обеспокоило его. Не здесь ли скрыт тот импульс, который двигал все колеса его сложного механизма? Он окинул взглядом свой стол – большой, заставленный аппаратами, высокими аккумуляторами остроумный механизм, автоматически переключающий ток. Керч сказал ему, что изобретение этой оригинальной игрушки из зубчатых колес доставило ему величайшее удовлетворение сущностью открытия; все эти аппараты он устанавливал, соединял, долго обдумывал, бился над ними, все это не хотело действовать, не хотело работать, словно играло с ним в прятки с насмешливой иронией мертвых вещей.
Воспоминание свело в одно целое зимние хождения в госпиталь, залы, заполненные неизлечимыми больными, окладистую бороду профессора, спадающую на накрахмаленный халат, индикатор счетчика Гейгера; все это потускнело, и только один день сверкал на узкой полосе: воскресенье, проведенное на кладбище.
Он встал, скрестил руки, подумал, что кто-нибудь может войти и застать его в этой наполеоновской позе, и опустил их безжизненно. Ему было не по себе от необычного ощущения свершения: он больше стремился к неустанной гонке, к молниеносному переходу от одной гипотезы к другой, к бесконечной цепи исследований. Он помахал руками, как ненужными инструментами, чертыхнулся, и на губах появилась у него улыбка. «Ты никогда не бываешь один. – Это снова Керч. – В тебе всегда сидит наблюдатель, который контролирует все, от амперметра до малейшего собственного жеста».
Действительно, он старался. С тех пор как разбил в детстве часы, разыскивая спрятанное в них «время». А когда мать, заливаясь слезами без особого на то повода, настигла его между комодом и огромным креслом, которое осело на пол, выцвело и трещало от старости, когда она прижала его к груди, шепча, что она такая несчастная, тогда (как гласила семейная легенда) он, щуплый и белый мальчик с очень большими глазами, расширил их еще больше и спросил: «А тебе нравится быть несчастной?»
Он еще раз машинально проверил аппаратуру, нежно скользнув ладонью по грубым корпусам предохранителей, и выбежал в коридор. На лестничной площадке его обдало холодом, а улица была залита солнцем. Низкий жар задыхался в раскаленной пыли, отталкивался от толстых стен, дрожал в витринах магазинов. Сквозь бледные листья печальных деревьев, росших вдоль мостовой, еще контрастнее пробивались лучи и желтыми пятнами падали ему под ноги. Он шел быстро, лишь бы двигаться, совершенно бездумно. В первый раз с незапамятных времен ему не нужно было ломать голову над подобным изощренной ловушке экспериментом, который он проводил. Он мог идти куда хотел – время принадлежало ему.
И это обеспокоило его во второй раз. Как это было уже недавно, когда он с карандашом в руке проверял правильность вычислений, так и теперь он на минуту ослеп, не замечая прохожих, солнечной улицы, шума моторов, и совершенно бессознательно занялся схематичным подведением итогов.
Его жизнь была подобна ряду зигзагов, очень извилистой дороге, и если бы за ней следил какой-нибудь небесный наблюдатель, ему трудно было бы ее прочитать, а еще труднее – понять. Школа: хорошие успехи, но плохие привычки. Он поднимался все выше и выше, как на очень высокий трамплин. А когда оказался наверху и посмотрел вниз, у него перехватило дыхание. Столько вещей вращалось и проходило мимо, пятна достойных желания предметов кружились, всего этого нужно было коснуться, проверить неизвестные впечатления, слова, людей…
В первую очередь его интересовала техника. Он долго корпел над книгами, познание дарило ему наслаждение, но в результате исчезало драгоценное время, словно утекало в какие-то невидимые щели. Как его поймать? После получения диплома ему грозил отъезд, какое-то назначение, работа ассистентом. Он испугался этого и сбежал. Еще во время учебы он раз и другой написал какое-то странное стихотворение, ему говорили, что оригинальное, и двинулся в этом направлении. Некоторое время – несколько месяцев – ему казалось, что все идет хорошо: главное, не дать себя поймать, определиться, но по-прежнему удивлять, не ради удивления, а потому, что так нужно. «Не стоит уподобляться, – решил он, – автоматическому жесту, даже чуткому и направленному на достижение общественного добра, не позволю удержать себя в определенных рамках».
Потом он ухватился за биологию. Такие уж разные таланты таились в нем, перемешанные неизвестно как. Иногда ему в голову стреляла дикая идея, он срывался с кровати, на скомканной постели которой он записывал на карточки ежегодные статистические выкладки, белые листки вычислений рассыпались по комнате, а он бежал в университет, чтобы в какой-нибудь из сумрачных лабораторий настичь соответствующего специалиста. Когда он остро и умно выплескивал эти свои видения, протуберанцы фантазии и брызги оригинальности, люди удивлялись, качали головами, улыбались. Мало кто представлял себе всю широту гаммы его хаотичных и запутанных интересов. Наконец какой-то физик, очень скептичный и осторожный, которого ему не удалось заразить своей запальчивостью при выдвижении гипотез, после долгого разговора, немного похожего на исповедь, спросил его: «А на кларнете вы не играете?»
Эти слова его отрезвили. Он ожесточился, внимательно рассмотрел несколько уже начатых работ и выбрал направление, которое казалось ему самым интересным. Стол зарос бумагами, в короткие минуты раздражения он без толку атаковал растущие горы шпаргалок: иначе он не умел. Карточки были везде: записи он делал лежа, стоя, – на улице ему случалось писать на портфеле, положенном на колено: он выхватывал из внутреннего кармана записную книжку и черкал формулы неразборчивым почерком. Он вечно спешил; пространство, отделяющие университетские строения от квартиры, было его врагом. С отчаянием он отрывал незрячие глаза от страниц книги, лежащей на библиотечном столе, оценивал взглядом еще ожидающие его стопки других, охватывал голову руками и читал дальше.
Вдруг он споткнулся о камень. Вернувшись в наш мир, огляделся: ноги сами принесли его к кладбищу. Большой парк шумел, почти пустой в это время.
Солнце ткало золотые узоры меж зеленых теней, и первые сухие листья, очень красные, легко кружились в воздухе. Изгиб покрытой толстым слоем опавших листьев аллеи привел его к скамейке, на которую он присел.
Только теперь он заметил, что на ней сидит еще кто-то, укрытый в густой тени, – вечная рассеянность сыграла с ним плохую шутку. Раскрыв глаза, он узнал сидящую женщину.
Он видел ее круглый год почти ежедневно, когда спешил, а точнее, бежал в лабораторию. Краткий миг он колебался на границе воспоминания, потому что оно было частью другого образа: запруженная улица, узкий перекресток, трамваи, большая вывеска аптеки и черная угловая пристройка. Из-за этой пристройки она и выходила чаще всего. Круглая шляпка пыталась удержать рассыпающиеся золотые волосы, обрамляющие белое лицо. Сейчас она была такой, какой он помнил ее по редким снам: глаза как два больших сапфира и красные губы красивой формы. Смешное замешательство прошло, хотя сначала он хотел отступить, но взгляд лучистых глаз упал на него, и он заметил в них блеск узнавания. Он тотчас улыбнулся и снял шляпу, садясь рядом.
Он вовсе не жаждал этого знакомства. Для его воображения было достаточно самого незначительного импульса – в планах немедленно выстраивались очертания, уже звучали глубокие, выразительные диалоги, ситуации менялись ярким сценическим образом. И он знал, что действительность никогда еще не подтверждала его видений, потому что он не умел сблизиться с кем-либо так, чтобы не составить прежде гипотетического изображения, воображаемого образа личности. А разочарований накопилось уже много.
Сидя рядом с ней, он бросил осторожный взгляд на ее профиль и сразу же вспомнил Кристину. Это имя тогда вскружило ему голову. В нем было что-то кристаллическое: не огонь, но ясный блеск, холодный и замкнутый математической конструкцией. Лицо как на камее. Красота целого, та, которая не является поверхностной легкостью, приближенной к американскому стереотипу, а сразу гибнущая вместе с завивкой, губной помадой и мимической игрой жеманности. Разве это не могло ввести в заблуждение?
Еще как, и даже жестоко. Он хотел, чтобы его принимали всего целиком, вместе со всеми несуразностями, а его сразу же назначили гением. В этой позе он продержался четыре месяца. Ужасно долго для него. Видимо, он с самого начала встал на ложный путь и потом вынужден был его придерживаться, а от этого зависит все.
Он решил откашляться, прежде чем начать говорить, но тут вдруг, совершенно неожиданно, сказал:
– Видимо, нам нужно поговорить, правда?
Она посмотрела на него. Да, ее лицо было красивым именно той красотой, какую он ценил больше всего, – все ее горизонты, так он называл отдельные контуры при переходе от en face до профиля, были прекрасны. Они не захватывали врасплох броской игрой форм ни при каком расположении, не противоречили сами себе.
– Полезно сопоставить идеальное видение с действительностью – это поучительно, – добавил он.
Глаза девушки сказали ему, что он может так говорить.
– Полагаю, вы работаете в университете – гуманитарий?
Этот дельный ответ порадовал его.
– Вы думаете, что я один из зашуганных ассистентов какой-нибудь бумагопожирающей знаменитости? Что-то в этом есть. Нет, я не гуманитарий, – медицина.
Он чувствовал, что они уже познакомились и теперь нужно пройти через все геенны и небеса этикета. Попробовал пойти напрямик:
– Вы уже давно заметили меня, так же как я вас? Женщины умеют смотреть не глядя.
– Конечно. Вы всегда носили такой набитый портфель, вот я и подумала, что вы книжный червь.
И замолкла.