– Да ты что, хочешь быть как неотесанный чурбан? Без манер, – он попытался передразнить брата, но не смог вложить в это слово той глубины отвращения, какая звучала в голосе Саши, – над тобой смеяться станут. Ты же понимаешь, это себе Митрофанушка у Фонвизина мог позволить, а мы – никак. Мы на виду. На нас смотрят. И не только с любовью. Если мы не замечаем ехидных усмешек, это не значит, что их нет.
Саша изумленно уставился на брата:
– Ты это тоже понимаешь? Что нам часто врут? Нас не любят искренне, от нас только милостей ждут? Потому что мы – не просто мы, Никса или Сашка, а сыновья императора. Все эти… кто толпится на приемах, кто кланяется, норовить ручку облобызать… они не нас любят, а только титул!
– Да ведь нас с тобой пока любить еще не за что, – произнес Никса со странной усталостью в голосе. – Мы ведь ничего еще в жизни не сделали, только готовимся. Вообще-то ты прав, наверное, мне тоже подобные мысли иногда приходят в голову, но я стараюсь ни о чем таком не думать. Ты ведь тоже не всех подряд любишь – кого-то больше, кого-то меньше. А ни у кого ничего не просишь, потому что у тебя и у меня и так все есть, постоянно подарки дарят. Вот скажи тебе сейчас – попросить о чем-то, что самое заветное и что обязательно исполнится, – ну чего б ты пожелал? Я… Я даже не знаю, чего!
Он лукавил, зная, чего хочет больше всего на свете, но не собирался говорить брату правду.
И не только брату. Никому нельзя об этом сказать!
– Я… – растерялся Саша. – Я тоже не знаю, чего попросил бы!
Он тоже лукавил и вообще предпочел бы смолчать, но побоялся, что Никса станет расспрашивать, а он проговорится. Врать Саша не умел, а потому предпочитал отмалчиваться, а не нагромождать несуществующие подробности, в которых легко запутаться. И он ляпнул первое, что в голову пришло:
– Я бы хотел, чтобы гурьевскую кашу почаще подавали! Это моя любимая еда!
Его даже дрожь пробрала, поскольку гурьевская каша была некоторым образом связана с тем, о чем он хотел бы промолчать. Никса, к счастью, ни о чем не догадался, лишь усмехнулся:
– Вот и видно сейчас, что ты еще не взрослый! Поэтому тебе все так тяжело кажется. Ты не научился понимать, что «надо» – это взрослее, сложнее, труднее, чем «хочу».
– Да я понимаю, – отмахнулся Саша, досадуя, что отговорку выдумал глупую: по-детски, по-мальчишески получилось. А он не мальчишка! Ему семнадцать, и он уже… И чтобы отогнать воспоминания, от которых вдруг страшно взволновался, сказал то, о чем думал постоянно:
– И потому я страшно рад, что государем никогда не буду!
Никса посмотрел на него со странной улыбкой, и Саша вдруг понял, что совершенно точно знает, о чем они оба подумали: как однажды Никса, еще маленький, сказал мамá по какому-то поводу:
– Когда царем будет Володя…
– Что за глупости! – воскликнула та. – Почему Володя должен стать царем?
– Потому что он – владеющий миром, – серьезно пояснил Никса.
– Но наследник престола – ты, – возразила мамá.
– А вдруг я умру? – вздохнул Никса.
– В любом случае тебе наследует Саша. Он и станет государем, если, спаси Христос, с тобой что-нибудь случится.
Никса обернулся к брату и со своей чудесной, лучистой улыбкой, в которой сквозила невыразимая любовь, проговорил:
– Да ведь Саша не хочет быть царем. Он счастлив не будет на троне.
Саша забыл, чем закончился разговор, но до сих пор удивлялся, что Никса так хорошо его понимает. Может, сказать ему? Вдруг он и это поймет?
Нет. Стыдно, только Хренов знает, а может, и он не знает… И чтобы удержаться от искушения поведать брату свою самую сокровенную тайну, Саша произнес:
– Ты правильно сказал, что нас любить пока не за что. Папá и мамá любят за то, что мы их дети; братья и Утка – за то, что мы родные. А вот остальные люди? Не мы титулу нашему блеск придаем, а он – нам.
Никса с изумлением смотрел на младшего брата. Почему, ну почему принято считать Сашу тугодумом и простаком? Даже папá и мамá в этом уверены. Пусть он медленно думает, зато мысли его основательны, пусть он застенчив и молчалив, но какое это золотое сердце, какой живой ум!
– Я что хочу сказать? – торопился Саша. – Здесь, на приемах, все ловят взгляды государя, наши взгляды, потому что милостей ищут. Когда я путешествовал по России, я видел людей… так много разных людей! Их никто не звал меня встречать и приветствовать, они сами, добровольно, за много верст пешком шли, чтобы царского сына увидеть. Не меня, Сашку, а царского сына. У них глаза светились от восторга! А как они выкрикивали: «Царевич, царевич, батюшка!» Я видел: скажи я одно слово – и они за меня на смерть пойдут. Один старик меня за руку схватил, поцеловал и воскликнул: «Теперь и помереть не страшно, сподобился царевича увидеть!» А сам – слепой… Ты понимаешь, что я хочу сказать? В глазах этого старика я, Сашка, имею гораздо большее значение, чем на самом деле значу. И поэтому я счастлив, что не стану государем. А вдруг не дотяну до такой вершины, на которой надо стоять? Вдруг пошатнусь? Нет, не хочу!
Никса кивнул. Он тоже часто думал о том, что может пошатнуться. Но его – цесаревича по праву первородства – никто не спрашивал о страхах и сомнениях. Считалось, что их у него нет и быть не может, а вздумай он кому-то об этом поведать, его никто не понял бы. Папá, мамá, Сашка – никто не понял бы! Он не имел права на сомнения, как на страдание от боли! Он не имел права ни на что!
Только украдкой… только тайно…
Воспоминание об одной такой тайне словно пронзило его сердце, он вздрогнул, резко встал – и в ту же минуту побледнел, тихо застонал, схватился за край стола…
– Что, Никса? – Саша вскочил. – Что?
Тот молчал – дыхание перехватило от боли.
Это началось несколько лет назад, Никса был еще совсем мальчишкой. Все знали, что цесаревич умен, добр, но не слишком крепок телесно. Ему назначили уроки танцев, гимнастику и верховую езду. И он, и Саша очень любили скачки и часто устраивали их между собой на Царскосельском ипподроме.
И вот привезли нового чистокровного английского жеребца. Вид у него был свирепый, и граф Строганов сразу воспротивился:
– Ваше императорское высочество, вы не должны садиться на этого зверя! Прошу вас, государь, поддержите меня!
Но императора, который был великолепным наездником и знал, что отлично смотрится верхом, раздражало любое проявление слабости. Он сердито взглянул на Строганова и лишь плечами пожал:
– Il est trop efféminé![7]
И, как всегда, поехал вслед за сыном – чтобы находиться поблизости, если что-нибудь случится. По-хорошему, Никса должен был ощущать себя увереннее, когда отец наблюдал за ним, но именно в эти минуты у него тряслись руки, и он страшно нервничал – так сильно боялся сплоховать.
Конь мигом почувствовал его неуверенность, заиграл под седлом, взмыл на дыбы. У Никсы от неожиданности закружилась голова, и он упал с седла навзничь. Ударился так сильно, что готов был кричать, но сознания не потерял и крик сдержал, потому что видел над собой испуганные, встревоженные лица, а среди них было лицо мамá. Никса даже встал сам и с наигранной улыбкой успокоил всех. Но вечером почувствовал себя плохо и вынужден был лечь в постель. Когда его учитель русской словесности, знаменитый этнограф Федор Иванович Буслаев, через несколько дней пришел к своему воспитаннику, то поразился переменой, которая произошла в цесаревиче. Всегда бодрый, ясный и веселый, он будто отуманился, утомился от какой-то непосильной работы, словно не мог прийти в себя после тяжелой болезни. Так грустно и жаль было его! Но лекция Буслаева развлекла Никсу, и состояние его вскоре улучшилось. Вскоре падение было почти всеми забыто, кроме него самого, поскольку он порой чувствовал боль, которую уже приучился скрывать от окружающих.
Чтобы не волновать мамá. И чтобы не слышать от папá: «Il est trop efféminé!»
Спустя два или три года Никса в шутку боролся со своим добрым приятелем, кузеном и тезкой, принцем Лейхтенбергским, сыном тетушки Марии Николаевны, и сильно ударился спиной об угол мраморного стола. Он даже дыхания лишился от боли и, если бы его не поддержали, упал бы. Александр Владимирович Паткуль, генерал-адъютант, генерал от инфантерии и ближайший друг императора, посоветовал графу Строганову немедленно послать за доктором. Второй ушиб позвоночника – это серьезно! Однако граф, который помнил раздражение императора при малейших жалобах сына, не посчитал ушиб серьезным, наоборот, пристыдил Никсу, назвав его неженкой, которому при пустом ушибе делается дурно до слез.
Паткуль очень огорчился и вечером сказал жене:
– Вот как берегут наследника русского престола!
Но императору не доложил, потому что знал: тот поддержит Строганова. На всех, в том числе Никсу, словно затмение какое-то нашло. Он героически сдерживал боль, а иногда не чувствовал ее вовсе. Поездка по стране пошла ему на пользу. Отправляясь туда, он ходил, как старик, а вернулся легкий, расправивший плечи, словно выпил целебного снадобья. Но неужели его действие закончилось? И ему до слез захотелось вернуться в тот волшебный день, вернуться хотя бы мысленно к случившемуся тогда счастью…
– Ничего, – сказал Никса, слабо улыбаясь брату, – это ничего. Повернулся неловко. О чем мы говорили, Саша? О каком-то старике, который на тебя сильное впечатление произвел? Я тоже, знаешь, видел одного старика, когда путешествовал по России… – Он с усилием перевел дух. – Когда мы были в Петрозаводске, на пароходе я познакомился со сказителем русских былин Кузьмой Ивановичем Романовым. Был он слеп, одет в сермягу, лапти и дырявую шляпенку, но речь его лилась, как песня. Заговорили мы о былинах, потом о богатырях, и я спросил: отчего перевелись богатыри на святой Руси? Кузьма Иванович ответил, что они не перевелись, но просто не показываются, потому что потрава огненная пошла, оттого им и быть нельзя. А ведь и в самом деле, это объяснение, правда, Саша?
Брат смотрел не него обеспокоенно. Никса был бледен и говорил так, будто заговаривал боль. Так ее старухи-знахарки заговаривают!
– А потом я спросил его про русалок, – продолжил Никса, и его голос дрогнул. – Спросил, показываются ли они людям или это морок. А он ответил, что ему жаль того человека, который русалку увидел или слюбился с ней. Она ему дорогу перейдет, судьбу его повернет, и счастья он не увидит. Утащит его русалка в свои дебри лесные! Хоть из-под венца да утащит!
Саша смотрел на брата с удивлением. О чем он? Какие богатыри? Какие русалки? С чего вдруг пошла речь об этом? Но видно, как спокойнее становится лицо, более ясным – взгляд, розовеют побледневшие губы… Чувствовалось, боль отпускала Никсу.
– Что ты на меня так вытаращился, Сашка? Все хорошо!
За дверью раздались шаги, дверь приотворилась:
– Вот они, господа хорошие! – Это был Тимофей Хренов. – Что ж, ваши высокоблагородия Николай Александрович да Александр Александрович, вы тут отсиживаетесь? Маменька к чаю ждут, забыли?
На правах старого, заслуженного дядьки Тимофей особо не церемонился с воспитанниками, высочествами называл только по особым случаям, наедине запросто звал благородиями. А окликанье не по именам, а по отчествам означало, что он сердит.
– Идем, идем, Тимофей Иваныч, ну что ты пыхтишь, как самовар! – весело воскликнул Никса и недоумевающе посмотрел на брата, который вдруг стал красен, словно рак вареный, и, не глядя на Хренова, бочком выскользнул из классной.
Никса обернулся к Хренову. Но усатая физиономия дядьки не выражала ничего, кроме озабоченности, как бы царевичи не опоздали чаевничать к матушке-императрице.
Разумеется, Хренов прекрасно знал, чем смущен и озабочен Александр Александрович, но лучше бы откусил себе язык, чем проговорился об этом.
Уильяму не пришлось искать долго – после нескольких минут скачки по тропе, спускающейся к пруду, он увидел серую лошадку, стоявшую под деревом. Уильяма в жар бросило – неужели Минни упала? Он даже привстал в стременах и огляделся, пытаясь заметить неподвижно лежащую фигурку, но тотчас одумался. Не может быть, чтобы она свалилась с лошади: она ездит не хуже братьев и лучше всех сестер, и даже, если на то пошло, лучше его самого, хотя в этом стыдно признаться. Ее называют подлинной амазонкой!
Нет, принцесса не упала. Поводья накинуты на куст и завязаны, чтобы лошадь не могла уйти. Значит, Минни сама спешилась. Но где она?
С того места, где стоял Уильям, видна была серебристо-серая гладь пруда, в котором зыбилось что-то белое. Он знал, что это отражение белого мраморного павильона. Низко нависшие ветви старого дуба загораживали его, и можно было подумать, что на дне пруда лежит что-то белое, видное сквозь чистую, прозрачную воду. Но Уильям знал про этот павильон, знал, что Минни любит сидеть там, когда ей грустно. А ей грустно? О чем ей грустить? О том, что уезжает сестра? Или…
Уильям осторожно слез с коня, привязал его рядом с лошадкой Минни и начал спускаться к пруду, исподтишка проверяя, все ли в порядке с одеждой. По счастью, обошлось, ничего нигде не порвалось. От сердца немного отлегло.
На повороте тропинки Уильям оглянулся на лошадей. Серая кобылка Драб, что означает Капля, принадлежащая Минни, была очень ласковой. Она всегда норовила положить голову на холку любого коня, который оказывался рядом с ней, но сейчас отошла в сторону, сколь позволяли поводья, и нервно лягалась, когда конь Уильяма пытался к ней приблизиться.
– Минни! – крикнул Уильям, однако спохватился и позвал тише и спокойнее: – Ваше высочество, где вы?
Она не отзывалась. Оскальзываясь на круто спускающейся тропе и браня себя за то, что не дошел до пологой лестницы, он добрался до берега озера и заспешил по песку вдоль воды к павильону. Но Минни он увидел значительно раньше – она стояла на мостке, который одним краем цеплялся за берег, а другим нависал над водой. Здесь была крошечная площадочка, на ней мог уместиться только один человек. Вообще, это было прелестное, но довольно шаткое сооружение – шаткое в буквальном смысле, потому что мостик начинал раскачиваться от малейшего ветерка, а уж если по нему кто-нибудь шел, можно было подумать, будто двигаешься по палубе корабля, попавшего в шторм.
– Минни! – крикнул Уильям, останавливаясь на берегу. – Что с вами? Почему вы здесь? Аликс беспокоится о вас.
– А вы? – ответила она, не оборачиваясь.
Уильям отметил, что по тихой глади пруда ее голос разносится довольно далеко. И если кто-то, например, сейчас находится вон там, за рощицей на другом берегу, то может точно так же слышать их с принцессой разговор, как если бы стоял в двух шагах от них. А вдруг там и правда кто-нибудь стоит? Надо быть осторожнее в словах.
– Конечно, я тоже беспокоился, – ответил он тоном верноподданного, озабоченного судьбой своей госпожи. – Вы могли упасть…
– Вы меня обижаете, Уильям! – усмехнулась она. – Я никогда не падала с лошади и не упаду. Даже если мои глаза ничего не видят от слез, я все равно не упаду! – И она громко всхлипнула.
«Ну, все пропало, – обреченно подумал Уильям. – Сейчас прибегут люди… Решат, будто я довел принцессу до слез».
Но песок не хрустел под чужими шагами, да и возмущенных голосов не было слышно. Он открыл глаза. Никого. Странно! А может, никто не подслушивает? Стало немного легче.
– Минни, – сказал он голосом доброго брата. – Я все понимаю. Вам будет скучно без Аликс, но вы должны понять, что государственные интересы превыше…
– Какие глупости вы говорите! – раздраженно воскликнула Минни и вскочила так резко, что мостик заходил ходуном.
Уильям с ужасом смотрел, как Минни пытается удержать равновесие, легко взмахивая руками.
– Ради бога, держитесь за перила! – закричал он.
Она сейчас сорвется в воду! Конечно, утонуть здесь невозможно, пруд очень мелок, а плавает Минни отлично, но все равно… он же не сможет стоять на берегу и смотреть, как она выбирается из пруда, с трудом волоча за собой отяжелевшую от воды юбку. Он должен будет кинуться на помощь. И вот они вернутся – оба насквозь мокрые, в нелепом виде, Минни всхлипывает, Уильям не знает, куда деваться от стыда… Что подумают люди? Что подумает Фредерик, а главное, король Кристиан?
У него потемнело в глазах, и он даже не видел, что Минни пробежала по мостику – легко, словно несомое ветром перышко, – и остановилась рядом с ним. Близко-близко!
– Что с вами, Уильям? – услышал он бесконечно нежный голос и осторожно открыл глаза.
– Ох, Минни… – выдохнул с невероятным облегчением. – Как же вы меня сегодня напугали! И не один раз!
Ее глаза – темные, блестящие, в окружении длинных загнутых ресниц, оказались совсем близко. И розовые, как лепестки шиповника, губы – тоже. У Минни были ровные, низкие брови, которые сейчас вдруг изломились трогательными домиками. И слезы не просохли на щеках. Как близко ее губы! Уильям вздрогнул и снова закрыл глаза. И в ту же минуту ощутил легкое поцарапывание по своему рукаву. Чудилось, она просит, умоляет его о чем-то… О чем?!
– Минни, – прошептал он. – Умоляю вас…
Он хотел сказать: «Вы не должны забывать о своем положении, Минни. Вы принцесса, а я всего лишь сын посла. Вам, вероятно, предназначено стать женой герцога или принца. Вы должны помнить о своем долге перед страной, перед родиной, перед их величествами, вашими отцом и матерью. Вы не имеете права обращать свой взор в сторону человека, который вам, возможно, по сердцу, но стоит гораздо ниже вас на ступеньках общественной лестницы. Я восхищаюсь вами, Минни. Я, может, даже влюблен в вас, ибо вас нельзя не любить. Но я никогда не допущу, чтобы желания моего сердца возобладали над чувством долга! Поэтому вы не должны, Минни… то есть нет, вы должны выбросить меня из своего сердца! И больше никогда не смотрите на меня так, как смотрели раньше, вселяя в мое сердце несбыточные и невозможные мечты!»
Да, он должен был это сказать и сказал бы, но… не успел. Минни заговорила первой:
– Я все понимаю, Уильям. Нет-нет, не открывайте глаза. Я давно хотела вам сказать, что мне очень страшно и тяжело. Моя сестра выходит замуж за английского кронпринца, это блестящая партия для дочери властелина такой маленькой страны, как наша, и она горда и счастлива. Но любит ли она его? Вы скажете, что принцессы не имеют права на любовь по выбору сердца. Их сердце должно принадлежать избранному супругу. И это правда. Аликс – чистое золото! Даже если бы она была до смерти влюблена в другого человека, то отдала бы всю себя, всю свою любовь его высочеству Альберту-Эдуарду. Она необыкновенно честна, а потому была всегда скромна и сдержанна с мужчинами, чтобы никто не мог даже подумать, будто принцесса к нему неравнодушна. А я… я легкомысленна и глупа. Уильям, я знаю, что вы… вы ко мне… вы меня… но этого не может быть и не должно быть! Мне очень страшно… Вы, наверное, еще не знаете, что мы с Тирой приглашены на день рождения его величества баденского герцога. Отец хочет, чтобы я познакомилась с племянником герцога, Адольфом-Людвигом, вероятным наследником герцога. Если мы с ним приглянемся друг другу, наверное, его отец станет просить моей руки. Я никогда не видела принца Адольфа-Людвига, но готова полюбить его, если это будет нужно для блага моего государства. И я, конечно, не должна поселять несбыточные надежды в вашем благородном сердце. Забудьте меня, Уильям, забудьте как можно скорее! Думаю, вам не стоит бывать у нас… во всяком случае, до моего отъезда. А сейчас уходите. Уходите не простившись, не оглянувшись, не смотрите больше на меня так, как вы смотрели раньше.
Ошарашенный Уильям почувствовал, как ее маленькие руки с силой развернули его. Он открыл глаза и обнаружил, что стоит спиной к Минни, лицом к тропе. Все плыло перед глазами, и стыдно было до изнеможения. Таким дураком он никогда в жизни себя не чувствовал.
Там, на обрыве, его конь все еще тянулся к Драб, а та отворачивалась и даже лягалась, что означало: «Уходи! Не приставай!» Наконец он смирился, опустил голову и начал лениво пощипывать траву.
Что оставалось делать Уильяму, как не последовать его примеру? Пощипывать траву он, естественно, не стал, но тоже смирился, опустил голову и… ушел.
В тот день с самого утра Хренов был молчалив и задумчив. А когда настало время ехать на прогулку – размяться на новых, недавно прибывших в конюшню лошадях, – он и вовсе притих.
– Ты нездоров, Тимофей? – спросил Саша. – Хочешь, останься, я поеду с Савелием.
– Вот еще, – буркнул Хренов. – Савелий – он при Николае Александровиче обычно ездит. Все знают, что ты новиков при мне проезжаешь. Что подумают, если Савелий поедет? Что ты Тимофея Хренова понизил или отставку дал. Знаешь, как наши пристально следят друг за другом? Куда вашим флигель-адъютантам!
Саша посмотрел на него с любопытством. Он даже не догадывался о том, что среди прислуги существует негласная табель о рангах и за каждым взлетом и падением ревниво наблюдают чужие глаза.
– Ты в уме, Тимофей? – засмеялся Саша. – Кому подобная чепуха в голову взбредет? Тебе никто никогда отставку не даст, сам знаешь. Вот помяни мое слово, ты еще у моих детей дядькой будешь.
Вид у Тимофея сделался чрезвычайно довольный, и он явно повеселел. Но все равно оставался озабоченным.
Может, он боится, что на новых лошадях опасно ездить? Но коняшки оказались на диво послушны. С тех пор как Никса упал с коня и у него начала болеть спина, жеребцов вроде Грома в императорские конюшни больше не брали, оставляли у заводчиков до тех пор, пока не выхолащивали. Теперь они все были просто кони – слова «мерин» император терпеть не мог, поэтому его не было в обиходном разговоре, однако суть не менялась. В кавалерийских войсках тоже стали отдавать предпочтение коням, а не жеребцам. Конь – не кот: это если кота выхолостить, он сделается печным жителем и станет спать с утра до ночи, а у коня прыти да резвости не убавляется, он только послушнее да разумнее становится.
– Одна прелесть этот сивый! – крикнул Саша на скаку, наслаждаясь своим конем. Масть у него была непривычная: в императорской конюшне преобладали вороные, гнедые или чисто белые кони, а у этого серая шерсть отливала красивым сизым отблеском, да и узкая морда имела хищные, несколько щучьи очертания, что, как знал Саша, свидетельствовало о неистовой резвости.
– Да, хорош! – рассеянно отозвался Хренов, озираясь по сторонам.
Они уже давно выехали из Царскосельского парка и теперь мчались по проселочной дороге, приближаясь к небольшому селу. Пролетели его на полном скаку и оказались в лесочке. Обычно его проезжали насквозь, но сейчас Тимофей вдруг закричал:
– Сворачивай налево, Александр Александрович! Дух переведем, молока попьем.
Саша знал, что неподалеку располагаются несколько немецких молочных ферм, он видел их не раз, хотя никогда на них не был, но о том, что ферма стоит и здесь, не слышал.
Вскоре среди деревьев показались очертания дома, и Саша удивленно вскинул брови. Дом не походил на унылую в своей педантичной аккуратности немецкую ферму. Это была рубленая избушка, совершенно пряничная, как в сказках. Нарядная, затейливо выстроенная, новехонькая, она радовала взгляд блеском чисто ошкуренных бревен и свежей, низко скошенной муравой лужайки вокруг высокого, с балясинами, крыльца. Позади виднелся огородик, рядом – коровник, амбар… но все было настолько новеньким, аккуратным и чистым, что казалось ненастоящим.