Папа продолжал стоять как прихлопнутый. Понемногу он пришел в себя, протянул мне свою волосатую руку и сказал:
— Шолем-алейхем.
— Алейхем-шолем[23], папа! — ответил я, и мы сели к столу.
Мама подала еду. Она все время боязливо поглядывала на папу и сына, не могла на них нарадоваться и в душе желала, чтобы они понравились друг другу.
Весь ужин мы с папой промолчали. Лишь время от времени изучающе поглядывали друг на друга и продолжали есть.
Папу, конечно, удивляло, что я орудую ложкой и вилкой, как взрослый. Он еще не знал, что я помню всю Тору, которую выучил в раю. И как же он мог это знать, если мы между собой еще двух слов не сказали?
Я заметил, что мама почти ничего не ела. Только ложку бульона отхлебнула, съела чуточку мяса и кусочек халы. Ей было достаточно, что я, не сглазить бы, ем с аппетитом. Мама ни на шаг не отходила от папы и не сводила с меня глаз.
Папа начал петь змирес. Мне его пение совсем не понравилось. Я вспомнил пятничный вечер в раю, вспомнил, как поют змирес там, и сердце мое сжалось.
Папа, казалось, не догадывался, о чем я думаю, и продолжал петь себе под нос, считая, что он делает что-то особенное. Мне стало дурно. Еще немного, и я бы упал в обморок.
Не в силах больше сдерживаться, я обратился к папе со следующими словами:
— Знаешь что, папа, помолчи немного и позволь мне попеть самому.
Папа покраснел. На лбу его вздулась жила. Он поднял руку, чтобы отечески поучить меня.
Мама была как раз на кухне, и кто знает, не прошелся ли бы он по моим зубам так, что я увидел бы, как говорится, Краков с Лембергом[24].
Мне повезло, что я вовремя начал петь. Папина рука так и осталась висеть в воздухе. Так она и висела, пока я пел.
Пока я пел, все птицы нашего города слетелись к нам и уселись на окно, на крышу — везде, где нашлось место.
Мама стояла на пороге. В одной руке она держала горшок, а другой утирала слезы.
Огоньки субботних свечей заплясали, кланяясь все время в мою сторону, будто я был Бог знает какая важная персона.
Кошка, собравшаяся мыть своих котят, так и осталась лежать с высунутым языком.
У нашего соседа, реб Шмуэл-Зайнвела, который как раз в это время ел бульон с лапшой, в бороде осталась висеть лапша. Он так и заслушался моим пением, не опуская ложку.
У наших дверей и окон собрались мужчины, женщины и дети. Они стояли, навострив уши, боясь что-нибудь пропустить. Мужчины держались за бороду, женщины за сердце, а дети сосали палец.
Глухой Шахне громко говорил глухому Берлу, что даже он, глухой, слышит это и Берл тоже должен послушать:
— Это как в раю.
Глухой Берл кивал в знак согласия. Такого он в жизни не слышал. А он, глухой Берл, не абы кто, он за свою жизнь всякого наслушался.
Православный поп клялся позднее, что у него в саду в этот пятничный вечер в одночасье расцвели яблони, созрели и сразу же попадали яблоки[25].
Долго ли я пел, не помню. Помню только, что в то мгновение, когда я закончил петь, папа опустил руку. Кажется, он забыл, что поднял ее, чтобы дать мне оплеуху.
Слезы лились ручьем из маминых глаз. Если бы я пел еще полчаса, она бы своими слезами промочила всю комнату.
Как только я закончил петь, птицы улетели, каждая — в свое гнездо. Кошка домыла котят, а наш сосед доел свой бульон с лапшой.
Дверь распахнулась, и целая толпа ввалилась к нам. Впервые в жизни я видел столько капот и бород.
— Кто это у вас так чудно пел, реб Файвл? — спрашивали все у моего папы, и он, показывая пальцем на меня, отвечал:
— Он, мой сын, то есть мой сын, который родился нынче вечером.
— Так вас можно поздравить, реб Файвл, — говорили все и желали маме и папе счастья.
Каждый здоровался со мной и желал мне, чтоб я вырос хорошим евреем. Скоро у меня рука заболела от рукопожатий, а дверь все не закрывалась. Только уходили одни, приходили другие. Своими «мазл-тов» они прожужжали мне все уши, а от рукопожатий у меня чуть рука не отсохла.
Хорошо, мама вмешалась. Она не могла больше выносить моих мучений и прикрикнула на гостей:
— Вы что, хотите совсем замучить ребенка? Приходите в другой раз. На обрезание, Бог даст.
Прошло довольно много времени, пока все ушли. Оставшись с родителями, я сказал:
— Будьте так добры, завтра после гавдолы пригласите к нам раввина, даяна и городского богача. Я расскажу им и вам о том, что видел, слышал и пережил в раю.
Папа снова потерял дар речи и только пробормотал, заикаясь:
— Что значит, расскажешь? Ты что, помнишь, что с тобой было в раю? Тебе же ангел дал щелчка по носу, чтобы ты все забыл.
Я уверил папу, что помню все в точности, что ничего не забыл, а чтобы окончательно убедить его, рассказал ему историю об ангеле Шимен-Бере, который проводил меня из рая до границы этого мира.
Папа был вне себя от удивления. Он не отставал от меня ни на минуту. Снова и снова расспрашивал о каждой мелочи. Я снова и снова рассказывал ему, и мы наверняка просидели бы так всю ночь, если бы мама не вмешалась:
— Что ты насел на ребенка, Файвл? Ты же видишь, он устал. Завтра тоже будет день, будете разговаривать сколько захотите. Иди спать, мой котенок.
Мама взяла меня на руки, уложила, укрыла и, качая колыбель, в первый раз спела мне колыбельную.
Некоторое время я лежал с открытыми глазами и не мог заснуть. Но качания колыбели и мамина песенка в конце концов убаюкали меня.
III.
Моя первая суббота на земле
В субботу папа проснулся рано. Я лежал в колыбели и смотрел, что он делает. Я проснулся гораздо раньше папы. Удивленно следил я за двумя золотыми солнечными паучками, которые ползли навстречу друг другу. Один по южной стене, другой по восточной. Они ползли, потихоньку приближаясь друг к другу. Над папиной кроватью паучки встретились, поздоровались и — бамс! — упали в папину бороду.
Папа проснулся, тряхнул бородой, и солнечные паучки упали на пол. Мне их игра очень понравилась.
Папа выпрыгнул из кровати и стал одеваться. Раз-два, и он одет. Потом папа омыл руки[26] и стал ходить по комнате взад-вперед. Прошелся он, если я не сбился со счета, раз двести.
В конце концов ему это надоело. Я увидел, что он приближается к моей колыбели, и быстро закрыл глаза.
Папа стоял надо мной и разглядывал меня. Прикидывал, наверное, в кого я удался, в него или в маму. Потом я почувствовал, что он теребит меня.
— Вставай, — сказал он, — хватит дрыхнуть. Пора идти в синагогу.
Я еще сильнее зажмурился, притворился, что сплю. Признаюсь, мне было очень хорошо в маминой колыбели и совсем не хотелось идти с папой в синагогу.
Но папа уперся. Он теребил меня все сильнее и сильнее и почти кричал:
— Сколько можно тебя будить, ты, такой-сякой?!
От его крика проснулась мама. Она сверкнула на папу своими прекрасными глазами и задала ему как следует:
— Чего тебе надо от ребенка, Файвл? Где это слыхано, чтобы грудного ребенка, который только вчера родился, тащили в синагогу? Слышишь, что тебе говорят? Сейчас же оставь ребенка в покое, бестолочь!
Услышав слово «бестолочь», папа даже как будто стал меньше ростом. Против острого язычка мамы он ничего не мог поделать. Папа глуповато улыбнулся и ответил:
— Ну, нет так нет. Если ты говоришь нет, Зелда, значит, нет.
Тут я и узнал, что мою маму зовут Зелда. Имя это мне очень понравилось.
Папа думал, что на этом все закончится. Он сильно ошибался. Мама стала его передразнивать:
— Нет так нет! Вы только поглядите на эту бестолочь! Нет так нет! У самого, что ли, ума не хватает понять, что грудного ребенка не тащат в синагогу? Такую бестолочь, такого злодея, как ты, надо еще поискать.
Папа стоял как пришибленный. К такой порции он готов не был, тем более в субботу, с утра пораньше и на голодный желудок. Схватив свой талес, папа убежал в синагогу. Убежал, как от огня.
Мама вскочила с кровати, накинула халат, склонилась над колыбелью и погладила меня по голове.
— Спи, родненький, спи, мой котенок, сил набирайся.
Я взял мамину руку и стал ее целовать. Я благодарил ее за то, что она спасла меня.
— Большое спасибо тебе, мама, — сказал я, — до ста двадцати лет тебе за то, что ты сказала папе. Ему не понравилось, что я еще сплю, и он стал меня будить.
Я соврал маме. Сатана, да сотрется имя его, подговорил меня. Мне стало страшно. Я захотел было сознаться, но постыдился.
Больше в этот день происшествий не было. Дальше суббота пошла как все субботы. Празднично и нудно. Папа вернулся из синагоги. Поели. Потом папа прикорнул, а мама почитала Тайч-хумеш[27].
Должен заметить, что из всех субботних блюд мне больше всего нравится чолнт[28]. Единственная по-настоящему райская еда.
Папа храпел. Мама бормотала над Тайч-хумешем. Мухи бились в стекло. Глаза у меня стали слипаться. Я задремал и проснулся только к вечеру. В комнате уже было темно. Мама тихо и набожно произносила «Бог Авраама»[29].
От маминой молитвы у меня защемило сердце. Обратно, обратно в рай! Я представил себе исход субботы в раю. Вот аллея Царя Небесного. По ней гуляют юные ангелицы, строя глазки проходящим мимо юным ангелам. Да будет вам известно, что в субботу в раю не летают, а ходят пешком.
Мама сидит в углу и шепчет «Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова», а я тем временем вижу наших святых праотцев, вижу, как они гуляют в раю. Праотец Авраам ходит заложив руки за спину. Праотец Исаак носит темные очки: у него все еще проблемы со зрением. Праотец Иаков все время вынимает табакерку, нюхает табак и чихает так, что слышно на весь рай.
Все в раю очень завидуют нашим праотцам. У каждого из них красивая вилла с садом и в придачу большой надел земли, которую обрабатывают ангелы-бедняки.
Вспоминается мне один исход субботы в раю. Праотцы, как обычно, прогуливались по аллее Царя Небесного и о чем-то возбужденно говорили между собой. Мне было очень любопытно, о чем они говорят. Быть может, они говорят о святой Торе, подумал я, это, наверное, стоит послушать.
Я сказал моему другу Писунчику, который шел рядом:
— Знаешь что, Писунчик? Давай подслушаем, о чем говорят святые праотцы.
Писунчик сразу же загорелся. Его умные черные глаза заблестели:
— Пойдем, Шмуэл-Аба, подслушаем!
Мы взялись за руки и потихоньку пошли за святыми праотцами. Они были так поглощены своим разговором, что нас не заметили.
— Послушай меня, — говорил праотец Исаак праотцу Иакову, — разведись ты с обеими наложницами, и будет у тебя мир в семье. Ты же видишь, Рохл и Лея не могут с ними ужиться. Ведь эта бабья война — просто стыд и позор на весь рай.
Праотец Авраам, шедший справа от праотца Иакова, кивал головой в знак того, что праотец Исаак прав.
— Не годится так, Янкев. Слышишь, что тебе говорят? Возьми и выгони наложниц.
— Дедушка, — возмущался праотец Иаков, — не могу я этого сделать. Прожить с ними жизнь на земле, с трудом добиться того, чтобы их пустили в рай, и все для того, чтобы теперь выгнать их из дома. Где же справедливость, дедушка?
— Справедливость-шмаведливость, — махнул рукой праотец Авраам, — ты делай то, что тебе отец и дед говорят. Они тебе добра желают.
— Повторить историю с Агарью?.. — разозлился праотец Иаков. — Не хочу я этого делать и не буду. Пусть бабы хоть глаза друг дружке выцарапают.
Услышав, что праотец Иаков сказал про служанку Агарь, праотец Авраам, похоже, рассердился. Он побагровел как свекла и заорал:
— Да как ты разговариваешь с дедом, наглец?! — и отвесил праотцу Иакову звонкую оплеуху.
Я очень испугался, схватил Писунчика за руку и попросил:
— Писунчик, давай убежим. Ненавижу, когда дерутся. Я думал услышать слово Торы, а тут на тебе! Еще и оплеуха.
Писунчик улыбнулся:
— Как скажешь, Шмуэл-Аба, так и сделаем. Я ради тебя готов на все.
— Тогда давай пойдем к райскому дереву и послушаем канареек.
— Хорошо, пошли!
По дороге к канарейкам я спросил моего друга:
— А праотец Иаков прогонит их?
— Кто знает, — подмигнул Писунчик, — праотцы ужасные упрямцы. Поживем — увидим…
Мама зажгла лампу и сказала:
— Доброй недели![30]
Я был так погружен в свои мысли, что даже не услышал маминых слов. Мама подошла ко мне и посмотрела мне в глаза: