Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мария и Вера - Алексей Николаевич Варламов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

О чуде, случившемся в Лесковце, заговорили в долинных селах, народ стал волноваться, и местные власти направили в горы комиссию, которая опечатала часовню, закрыла церковь Архимандрита Михаила и увезла священника. В Лесковец прислали молоденькую учительницу и поручили ей вести среди крестьян разъяснительную работу. Учительницу поселили в опустевшей Кудричкиной хате, но прожила она там ровно неделю, после чего, насмерть перепуганная, съехала и стала снимать комнату на противоположнном краю села. В селе заговорили нехорошее и стали требовать от сельской рады, чтобы открыли церковь и вернули священника. В Лесковец снова приехала комиссия из района, учительнице велели вернуться в Кудричкин дом и угрожали лишить ее партбилета, но молодая женщина отказалась и никак не объяснила причины. И только пожилой методистке из отдела народного образования она призналась, что ночью ее грудей касались чьи-то холодные ладони. «Замуж тебе пора», — проворчала методистка, но настаивать на том, чтобы учительница вернулась в нечистый дом, не стала.

Добротный Кудричкин дом стоял несколько лет пустой, никто его не покупал, и сколько ни пытались там открыть библиотеку или клуб, народ туда не шел. В конце концов хату разобрали на бревна, и когда плотники снимали крышу, то обнаружили под ней телячью шкуру с крестом и четное число стропил — верный признак того, что в доме действительно жила нечистая сила. Место заросло бурьяном и бузиной, а на фундаменте жаркими летними днями грелась змея.

Ангел

Ее уже давно нет в их маленьком северном городке, и никто больше не живет в доме цвета охры за речкой Корогой, но когда к Анисиму Ивановичу подбирается полуденная дремота и теряют резкость тени и очертания башен и стен за окном, то видится ему невысокая женская фигура на расчищенной от снега аллее, видятся блестящие веселые глаза, слышится ее голос, негромкий, но очень отчетливый, и стучат на крыльце сапожки, шуршит веник, сметающий снег, она входит в жарко натопленную комнатку, раздевается, смеясь и не умолкая ни на минуту, пьет чай, по-женски низко наклоняясь к чашке, разгрызает свои любимые соленые сушки, а потом снова приходит автобус, из него вылезают зевающие, разомлевшие с дороги экскурсанты, и она поднимается с улыбкой сожаления, уводя их по аллее сквозь высокую надвратную башню с флюгером в виде трубящего ангела. Она что-то говорит, показывая рукою на этого ангела, и даже издалека видит Анисим Иванович клубы пара, вылетающие изо рта и изморозью ложащиеся на пряди русых волос, но сонным мужчинам и женщинам нет никакого дела ни до нее, ни до ангела, они говорят между собою, брезгливо морщатся, и Анисиму Ивановичу становится нестерпимо за нее обидно, ему хочется выскочить из дому и хорошенько их встряхнуть, как дурно воспитанных детей, но маленькая женщина и окружающие ее люди исчезают в снежной дымке, и сколько еще пройдет времени, пока она снова вернется, станет греть руки у открытой заслонки и в скорых сумерках заблестят глаза, глядя на пламя, как умеют глядеть на него только женщины.

— Анисим Иванович, — говорила она нараспев, — какое же у вас, голубчик, чудное имя. И сами вы такой чудный.

Он краснел, закашливался, а она заглядывала в его смущенные, довольные глаза с таким простодушием, что даже если и возникала у него мысль, что шалунья над ним потешается, то все равно обидно не делалось, и он слушал, как она восхищается куполами церквей, зелеными закатами, строгими башнями, толстыми стенами с узкими окошками-бойницами и выплескивает все на него, будто ребенок. Но скоро, очень скоро наступали сумерки, и она уходила по темной пустынной улице к служебному домику за рекой и, глядя ей вслед, он представлял, как эта молодая красивая женщина, окончившая университет, будет таскать воду, колоть дрова, топить печь, готовить ужин, а потом целый вечер сидеть одна, прислушиваясь к каждому шороху и вою ветра в трубе. Она уедет, она непременно уедет, твердил он, уедет, как уезжали все, кто жил здесь до нее, но прошел месяц-другой, прошла зима, а она никуда не уезжала, еще веселее блестели ее глаза, звонче становился голос под стать весенней капели под церковными кровлями. Часами она лазила по запасникам, разглядывала иконы и древние книги, утварь, звала его, что-то спрашивала, объясняла сама, записывала, фотографировала, и в глазах ее было такое счастье, что хмурый и нелюдимый сторож, которому прежде было все равно, что он охраняет, вдруг сам начал интересоваться, сперва стесняясь этого любопытства, а потом, поощряемый ею, принялся рассуждать.

— Вот говоришь ты, Любовь Федоровна, что был святой Игнатий угодник Божий и было ему видение: пойди-де на Корозеро и построй там обитель. А я так думаю, что Игнатий тот был попросту себе на уме мужик. Надоели ему тамошние дрязги московские, вот и ушел он в леса. А как дошел до озера нашего, поймал первую семужку, попробовал ее, так и остался тут жить. Ну а насчет всяких там видений или знамений это либо люди потом сочинили, либо сам он придумал, чтоб никто его отсюдова не погнал.

Она захохотала, встряхнув рассыпанными по плечам волосами, звонко, по-девичьи:

— Ой, Анисим Иванович, вам бы не музей сторожить, а лекции по атеизму читать. Всех бы профессоров за пояс заткнули.

— Ты меня, девка, атеистом не брани, — рассердился он, — что я те, пес какой? — Замолчал, но долго молчать терпения недоставало, и глаза ее так ласково смотрели, что опять загорячился: — А что ты думаешь? Монахи дак те же мужики были. Я тебе так скажу: бабы им опостылели, вот и зажили они отдельно. Хозяйство свое завели, рыбу ловили, сады у них были, это в наших-то местах. А счас? — Он махнул рукой, нахмурился, и она тоже загрустила и стала жаловаться на директора, которому ни до чего нет дела, фонды разбазарены, самое ценное вывезено в Москву и Ленинград.

Анисим Иванович сочувственно слушал и в утешение сказал:

— Прежний начальник еще поганьше был. При ем дак до самой до войны иконы на полу вверх ликами лежали, а людей по им ходить заставляли. Счас такого хоть нет безобразия.

Городок стоял на отшибе, экскурсии приезжали нечасто, и хотя давно пора было делать ремонт, с ремонтом откладывали, закрывая одну за другой обветшавшие церкви, и все к этому привыкли: меньше экспозиций — меньше работы, только Любовь Федоровна стала возмущаться:

— Ну объясните вы мне, почему мы, богатейшая страна, запускаем в космос тысячи спутников, строим заводы, станции и не можем найти нескольких десятков тысяч на ремонт музея, которому нет цены и который, исчезни он, ничем уже не заменишь. Понимаете, ничем!

— Брось, Любовь Федоровна, — возразил он твердо, — какой уж там космос? В шестьдесят первом как раз Гагарина запустили — начальство сюда приехало, дак хотели собор центральный порушить. Говорят, Бога нет, теперь наукой доказано, а церква ваша больно высока, выше всех в городе и людей смущает. Так что трудящиеся требуют, подписи собрали, ироды, — он злобно сплюнул, — одно спасло тогда: зрывчатки им не хватило. Никто нас не трогает, и слава Богу.

— Да что вы глупости какие-то говорите? — вспылила она. — Это кто ж сейчас позволит памятник взрывать?

— Ну не взрывать, так другую пакость учудят.

— Ну уж нет, — сказала она решительно, — я поеду в область и буду добиваться своего.

И в самом деле поехала, а когда вернулась, то по разгоряченному, сердитому лицу ее было видно, что поездка кончилась, как и ожидал сторож, ничем. Он не стал спрашивать, однако назавтра она сама в сердцах проговорилась:

— Меня не удивляет хамство этой мрази. — И он вздрогнул — так не шли к ее голосу эти грубые слова. — Вы правы, от них помощи не будет. Но люди-то, обычные люди, почему они на все так спокойно смотрят? К кому я ни обращалась, просила прийти помочь ну хоть мусор убрать — молчат или смеются. А ведь город возник благодаря монастырю — но спроси, кто из местных жителей был в музее хоть раз — я лично за все это время не видела никого. Сюда приезжают за тысячу километров, а те, кто живет под самыми стенами, знать не хотят, что через десять лет эти стены, может быть, рухнут.

Анисим Иванович промолчал, но про себя подумал, что ничего страшного в этом нет. Люди они и есть люди, их волнует то, с чем они каждый день сталкиваются, с тем, что пусты магазины, разбиты дороги, валится больница, а монастырь — чужак, он существует для тех, кто на красном автобусе приедет и уедет, а из магазинов заглядывает лишь в книжный. И если бы завтра монастыря не стало, то никто бы, верно, и не переживал, да и ему самому какая от этого музея радость? Но маленькая страстная женщина волновала его, заставляла глядеть на все своими глазами и будила в стороже глухую тоску. Не обременявший себя никогда лишними переживаниями, всему покорный, а в последние годы и равнодушный, Анисим Иванович вдруг стал думать о том, что жизнь его почти что прожита, а прожита нелепо: здоровье погубил он еще в молодости на лесозаготовках, куда бежал, спасаясь от колхоза; жена, всю жизнь тяжело болевшая, несколько лет назад наконец отмучилась, детей им Бог не дал, и ничего, кроме этой сторожки, у него не осталось и после него не останется.

Эти мысли приходили сторожу и раньше, он всегда их боялся, но умел избежать, запивал вином, но теперь мучил его вопрос — как так вышло и кому это было нужно, если столько потрачено сил, столько наломались они, если выиграли войну, а жизнь сделалась еще хуже и безобразнее, и самое страшное — люди перестали быть людьми, одичали, обессовестились. И от этого самому муторно делалось, злоба к горлу комом подступала, но чужая, неизвестно из какого далека приехавшая женщина, будившая в нем нечаянно эти мысли, странным образом приносила и облегчение, и если бы она сейчас уехала, он переживал бы эту потерю много тяжелее, чем тогдашнее бегство из просторного отцовского дома в болотистый лес.

Он мало ей о себе рассказывал, думая, что интересного в его жизни быть для нее ничего не может, но даже когда, сорвав на ветру голос, она целый вечер молчала и пила небольшими глотками чай с травами, ему чудилось, что одно ее присутствие в этой комнате утешает его и смягчает многолетнюю боль, и одновременно с этим приходили тревога и забота о ней, как если б была она его дочерью с несложившейся женской судьбой. Но как мало рассказывал он ей о себе, так помалкивала и она, и ничего Анисим Иванович о ней не знал и не мог взять в толк, зачем умная, интересная женщина в лучшие свои годы уезжает одна так далеко от дома. Ни с кем из местных жителей она не сходилась, не бывала ни на танцах, ни в кино, и Анисим Иванович, сам не отличавшийся смелостью в делах сердечных, положил, что дело в одной лишь нерешительности. А внимание она к себе привлекала, и раз заговорил с ним о приезжей женщине его приятель по рыбалке, у которого вернулся из армии сын.

— Не пара она твоему архаровцу, — сухо сказал Анисим Иванович, и разговор на том и закончился, но назавтра, угощая ее ухой, он как бы невзначай, запинаясь и путаясь в словах, заговорил о том парне. Она слушала молча, ела уху, и воодушевленный ее покорностью сторож заговорил бойчее в том смысле, что парень, конечно, университетов не кончал, но не хулиганистый, да и зарабатывает неплохо. Она подняла голову и тихо сказала:

— Не говорите со мной больше на эту тему, прошу вас.

Встала и пошла к двери, и все заныло в груди у окаменевшего старика, показалось, что больше не придет она к нему пить чай, а будет лишь холодно здороваться, проходя мимо, смотря чужими глазами и говоря чужим голосом, и он не знал, что сделать, как исправить свою оплошность, но она точно смиловалась над ним и обернулась:

— Вы думаете, я несчастлива, да? Я здесь свободна, понимаете? Я живу так, как хочу, делаю то, что мне нравится, ни от кого не завишу. Я, как Игнатий, сбежала сюда от московских дрязг, и мне дорог этот монастырь, озеро, вы, мой маленький домик за рекой, эти старые книги, архивы; даже тупые экскурсанты, которым иногда удается втолковать хоть кроху, и те мне ничего. А когда становится тоскливо, помните ангела над воротами? Я тогда гляжу на него и думаю: вот поставили его туда сотни лет назад, и глядит он с трубой своей на нашу беспутную дурную жизнь, продувают его ветра, дождь хлещет, снег, ветер, солнце, а он все равно, пока не настал ему час громогласно протрубить свою последнюю страшную песнь, тихо играет. Ну что вы на меня так жалостливо смотрите? Лучше-ка возьмите меня на рыбалку, я вам, ей-богу, мешать не буду.

Он думал, что про рыбалку она сказала так просто, но через неделю они поехали. Поначалу она вела себя сдержанно, помалкивала и смотрела, как он управляется со снастями, а потом развеселилась, смеялась, вытаскивая сторожек и окуней, и столько в ней было гибкости и изящества, что почудилось ему, будто бы она похожа на чудом уцелевшую с незапамятных времен красивую и сильную семужку, одиноко догуливающую свой век, и что ей делать, этой драгоценной рыбе, в опустевшем озере? И когда лежала она белой ночью у костра на лапнике, легко укрытая, душа его томилась сладкой мукой, и снова чувствовал себя сторож ребенком перед таинством будущей жизни, еще неясно звавшей и обещавшей счастье.

А она, оказывается, и не спала, глядела на призрачный, зыбкий пламень костра и вдруг заговорила:

— Вот вы сказали, что монахи те же мужики были. Правильно, и рыбу они ловили, и коров пасли, и сады у них цвели, но не это главное. На них, голубчик вы мой, мир стоял. Это только в книжках пишут, что все само делается и происходит. Как бы не так — все на чем-нибудь да стоит. Вот представьте, сейчас ночь, все спят, и только монахи бодрствуют, молятся всей братией за мир и берут на себя его тяжесть. Ведь не для того в лес уходили, чтоб от мира спастись, а чтоб мир спасти.

Боже, как он любил ее голос, но не то даже важно ему было, что она говорила, а то, что блестели ее глаза, как сидела она, уютно подобрав под себя ноги в маленьких аккуратных сапожках, и так чудно на душе делалось, не верилось, что все это с ним происходит. Тогда и брякнул сторож, что вот она-то и есть ангел всей его жизни, а она засмеялась, вспугнула спящий лес раньше времени, так что вскричала ночная птица и с треском бросился в чащу олень с водопоя. Она перегнулась к нему, обхватила руками голову, прижала к себе, поцеловала в небритую щеку и зашептала:

— Ах, были б вы, голубчик, лет на тридцать помоложе, ей-богу, я бы вас на себе женила.

Сказала и отскочила прочь за кусты, и услышал Анисим Иванович, как плеснула вода. Как поплыла она по сонному Корозеру, только круги пошли, и хорошо, что на него не посмотрела, покрасневшего и до слез задохнувшегося ее жаром.

«Любушка, любушка ты моя», — прошептал он и сейчас шептал в занесенной снегом сторожке, не слыша чужих голосов и не видя чужих лиц. Никого, кроме нее, у него не было, и жили они так год за годом, точно монах и монахиня последние в заброшенной обители, и друг другу не могли наскучить. Приезжали туристические группы, и она рассказывала им как сказку историю о преподобном Игнатии, в давние времена поселившемся в скиту, а после приходила в сторожку к вскипевшему самовару и неизменным соленым сушкам; зимою чистили от снега дорожки, осенью убирали листву, а долгими летними вечерами ходили по холмам в окрестностях городка — сколько лет жил здесь сторож, а на холмы эти никогда не поднимался. Не было видно оттуда следов запустения, деревянный городок теснился возле громадных монастырских стен, ища у них прибежища от бесконечной тайги, но так было лишь издали, и не хотелось возвращаться к грязи, пьяной ругани, выцветшим лозунгам и плакатам. И все больше рушился сам монастырь, будто все эти годы точила его незримая болезнь и стала теперь прорываться наружу. Рухнули башня и купол одной из церквей, стало опасно ходить по стенам и под стенами, и Анисиму Ивановичу сделалось страшно, но не за монастырь, а за часами безутешно бродившую и фотографировавшую трещины и разломы женщину.

Она писала письма, посылала фотографии, потом уехала на весь отпуск в Москву, а когда вернулась, то он в первый момент растерялся — таким усталым и нездоровым показалось сторожу ее лицо. Он с болью увидел, как она постарела, увяла кожа и появились морщинки вокруг глаз, и подумал, что она сама рушится, как этот несчастный монастырь, никем не оцененная и никому не нужная.

— Уезжать вам отсюда надо. Совсем уезжать, — сказал он, набравшись духу и подавив что-то в самом себе, и она в этот раз не стала ему перечить и отмахиваться, а лишь горько усмехнулась.

— Куда же я теперь поеду? У меня там, Анисим Иванович, ничего нет, и никто меня там не ждет. Может, и зря я сюда приехала и все это затеяла, а только деваться мне некуда. Жалко лишь, что ничего у меня не получилось — я ведь и в патриархию ходила, а там тоже: нет у нас, милая, средств взять ваш монастырь. Так что, говорю, пусть пропадает? А они лишь руками разводят. Но я знаете что думаю: пусть нас с вами только двое, но хоть что-то мы сможем сделать, ну мусор убрать, стены заштукатурить — главное ведь начать, верно? А вы меня не бросите?

Он кивнул, и стало легче. Принялись говорить о деле. На следующий день в одном из залов музея установили копилку, и она просила экскурсантов дать кто сколько может на реставрацию — и не отказывались. Но пришел участковый, заинтересовался пожертвованиями и деньги объявил незаконными. Она отвечала на его вопросы насмешливо, покусывая губки, и Анисиму Ивановичу едва плохо не сделалось, когда гаденький, сытый мужичок, собиравший взятки со всей округи, намекнул на то, что деньги эти она, может быть, себе в карман кладет. Однако история с копилкой получила огласку и изменила отношение жителей городка к экскурсоводу. Пришли однажды женщины и смущенно спросили Федоровну, не надо ли чем помочь, прислали мужиков с инструментами, пожалели столько лет в одиночку бьющуюся. Но пришли они раз, другой и больше не приходили, и мужики лишь за водку соглашались помогать, у всех своих забот по горло, да и что это за работа — стены штукатурить, когда все крепить надо, материал нужен, техника, а руками что сделаешь?

Так и остались они вдвоем, и пусть бы так и было, пусть ничто бы не менялось — ведь не рухнуло бы все в одночасье, на их век бы хватило, жили б себе и жили, однако перемены, о которых лениво и недоверчиво говорили в городке несколько лет, проклиная власти за талоны на водку, дошли и до медвежьего угла.

— Слышали, — сказал однажды Анисим Иванович, — злодея нашего погнали?

— Ну и что, — равнодушно отозвалась она, — другого пришлют, этого добра у них хватает.

— Да нет, новый-то, говорят, от дачи отказался, машину сам водит, да все на людях.

— Это ему чужие лавры покоя не дают, — усмехнулась она.

Поговорили и забыли, однако месяца два спустя новое начальство нагрянуло в городок и после обеда свернуло к музею.

Как и была в заляпанном комбинезоне, Любовь Федоровна слезла с лесов и молча в упор принялась разглядывать гостей. Из свиты откуда-то сбоку выступил пожилой, одутловатый мужчина в плаще и с нарочитой веселостью заговорил:

— Ну, хозяюшка, показывай свои владения.

— Михал Михалыч, чтой-то с вами нынче? — подняв брови, сказала она. — Вы, часом, не заболели? Столько лет стороной проезжали, и вдруг на тебе — показывай.

Все посмотрели на нее с осуждением, лишь невысокий, коренастый мужичок, одетый в простое пальто и кепку, взглянул с любопытством.

— Любовь Федоровна, окажите любезность.

— Пойдемте, если вам не скучно, — пожала она плечами.

И повела их по монастырю, но не так, как теперь экскурсии водила, подальше от стен, туда повела, где камни сыпались. А когда в церковь вошли, Анисим Иванович сам замок открывал, и вовсе жутко сделалось — ветер гуляет, сырость, под дырявым куполом воронье и страшный светящийся в полумраке лик. Она же как ни в чем не бывало стала подыматься по дряхлой, осыпающейся лестнице на хоры и, вдруг обернувшись, нахмурилась.

— Шляпочки.

— Простите, что?

— Шляпочки надо снять, когда в храм Божий входите. — И то ли послышалось сторожу, то ли в самом деле сквозь зубы добавила: — Нехристи.

— Извините, — сказал коренастый, сняв кепку, и вслед за ним все, недовольно сопя, пролысины обнажили.

Водила она их дотемна, все трещины и дыры показывала, на леса качающиеся поднимала, точно испытывала, — едкая, безжалостная, он и не знал за ней этого, — а к чему все? Ведь устали они давно, ничего не слушали, замерзли, испачкались, но так были воспитаны, что пока тот коренастенький в сапогах команды не даст, знай ходи, хоть он им и в сыновья всем годился. А он-то все вопросы задавал, не про старца, однако, а все больше про то, сколько групп в месяц, какая от них прибыль, сколько городу, сколько музею идет да сколько экскурсбюро забирает, хмурился, что-то подсчитывал, а потом обернулся к тяжело дышащим спутникам — стояли они в тот момент на верхнем ярусе колокольни, откуда вся даль с тайгой и громадным Корозером видна была, острова, берега изрезанные, покосы, лесистые холмы, и звонко сказал:

— Вот вам и деньги под ногами валяются. Тут их на все хватит.

И к ней повернулся, ласково, мягко спросив:

— Вам сколько платят, Любовь Федоровна?

— Сто двадцать, — зло отозвалась она, — а вы себе сколько назначили? Пятьсот, тысячу?

— Зря вы так, — ответил он миролюбиво, — я в деньгах только потерял. — И на прощание: — Любовь Федоровна, я обещаю вам твердо — помогу. Все восстановим.

— А, — махнула она рукой, — не верю я вам, никому не верю.

— Я, думаете, верю? — усмехнулся он. — Ну да ладно, дело ваше, а монастырем займусь в первую очередь.

И ушел, подняв по дороге доску, оттащил ее в сторону, за ним все потянулись, избегая смотреть на женщину в комбинезоне, заляпанном известью.

— Вот все и устроилось, — сказал Анисим Иванович неуверенно, — этот хозяин, у него ничто не пропадет. Он раньше председателем колхоза был, так люди от него не уходили.

— Глаза у него нехорошие, жадные, — отозвалась она нехотя, и от дурного предчувствия сжало у сторожа сердце, даже чай не стали в этот день пить — она молча переоделась и ушла к себе, едва кивнув Анисиму Ивановичу головой.

Однако с мая потянулись к музею машины с кирпичом, цементом, лесом, приехала бригада реставраторов, привезли разборные домики и поставили их на берегу озера, в городке же заговорили, что теперь и дорогу станут делать, гостиницу новую построят, да как будто и на больницу деньги дадут, и она в то лето снова сделалась юная и полная сил, не ходила, а летала, всюду успевая и помогая, снова звонкий был голос, как восемь лет назад, но давешнее ощущение близившейся беды не покидало сторожа. Душа его томилась безысходностью, и он не знал, что ответить на ее участливые расспросы, а потом в один из муторных парких дней она вошла в сторожку, да так и остановилась, прислоняясь к двери.

— Боже мой, какой стыд, — произнесла она, прижав ладони к красным щекам.

— Что случилось?

— Какой стыд, стыд, — только и твердила она, а потом отняла от лица руки и, холодно на него взглянув, в сто раз студенее, чем когда он сунулся ее сватать, вымолвила: — А вы ничего не знаете? Они его продали.

— Как продали? — не понял он.

Она ничего не ответила, отошла к окну. Анисим Иванович тоже молчал, ни о чем не думая и только чувствуя всем телом страшную тишину и пустоту вокруг, и тут в дверь легонько постучали, а затем, не дожидаясь ответа, вошел давешний мужик в кепке и сапогах, только глаза у него были не уверенные, как тогда, а беспокойные.

— Любовь Федоровна, — позвал он негромко.

Она не отозвалась, и тогда он стал говорить, оправдываясь, очень быстро, что другого выхода не было, это единственный способ спасти монастырь, и лучше уж так, чем дожидаться, пока он рухнет, область получит валюту, о ней он договорился, ее возьмут на самую высокооплачиваемую работу. Постепенно к его голосу возвращалась уверенность, словно говорил, обращаясь к массе людей. Она обернулась, и сторож увидел полные слез и обиды глаза. Тогда еще не понимая, что и зачем он делает, Анисим Иванович встал и, не говоря ни слова, вытолкнул непрошеного гостя из сторожки.

— Зря вы с ним так, — сказала она рассеянно, — он ведь как лучше хочет. Все равно, только я тут больше не смогу.

И ему стало вдруг стыдно, точно это он был виноват, что не смог уберечь белые церкви и старые стены, не уберег свою бесценную, единственную семужку, уплыла она от него Бог знает куда, в тот же вечер уехала, толком и не простившись, и с тех пор не было от нее ни единой весточки — где она, как, что с ней? Он остался один, и только слышалась чужая речь аккуратных белобрысых рабочих. Одно было ему утешение — несколько дней спустя разыгрался над городом ветер, да такой страшный, какого старики не помнили. Он срывал крыши с домов, разбрасывал поленницы и валил деревья, а наутро Анисим Иванович увидел, что рухнул с высоты на землю трубящий ангел, и, воровато оглянувшись, взвалил его старик на спину и унес к себе, чтобы слушать ночами его тихую, нежную песню.

Заступница

По воскресеньям мать не делала никакой работы по дому. Загодя она прибиралась в комнатах, готовила обед и поджидала детей. Нас было у нее четверо — трое братьев и сестра. Старший, Андрей, уехал в Ленинград и работал в порту инженером, а мы остались в Норильске, но жили своими семьями и встречались только у матери. Она была на вид крепкая, здоровая женщина, с сильными, полными руками, немного грузная, но очень подвижная, хотя два раза у нее была тяжелая операция на ногах. Мать была украинкой, и ее обеды всегда были щедрыми — она варила борщи, делала галушки в сметане, зразы, кормила нас супами, капустой и картофельными драниками. Но мои брат и сестра, казалось, тяготились этими обедами, старались быть оживленными и не знали, о чем говорить, отсиживали свои часы и уходили, а я оставался. Я был у матери последним ребенком и, может быть, поэтому сильнее, чем старшие, ощущал живую с ней связь, и она со мной была доверчивее, чем с ними.

Мать была ссыльной крестьянкой, но почти ничего о себе не рассказывала, и от лагеря у нее осталась только одна привычка: когда она что-нибудь роняла на пол или была раздражена, то неожиданно резко ругалась матом. Помню, когда тринадцатилетним пацаном я впервые услышал от нее дворовое слово, мне показалось, что я ослышался. Она посмотрела на меня виновато и со вздохом сказала:

— А меня когда охранник первый раз по матери обложил, я и не поняла — думала, он Матерь Божью поминает. Перекрестилась, поклонилась ему, а он меня прикладом по лицу.

И невесело рассмеялась.

До двадцати лет мать по-русски не говорила и не понимала ни слова. Она была из тех мест, где говорили на смеси украинского, польского, чешского и венгерского языков, — в лагере же довольно быстро выучилась говорить по-русски, потом вышла замуж за русского, и мы ее родного языка совсем не знали. Мы считали Норильск своей родиной, привыкли к полярной ночи и полярному дню, к тундре и огромным озерам, и далекое карпатское село со странным называнием Опака не вызывало у нас никакого интереса. Да и мать, казалось, забыла о нем, но, выйдя на пенсию, а через два года схоронив мужа, неожиданно переменилась и все чаще и чаще начинала говорить, непроизвольно мешая русские и украинские слова, возвращаясь памятью в родную деревню. И эта потребность ее памяти пугала меня, потому что мне смутно угадывалась истинная причина этих воспоминаний.

— Было нас у отца с матерью четыре доньки, — говорила она, сидя на стуле прямо и будто глядя сквозь меня. — Стефа старшая, я, Мария да Наталка. Ненько-то наш жаловался всегда, что баба ему одних девок народила, а мы робили не хуже парней, тильки жалели, шо брата у нас нет меньшего. Летом солнце взойдет, а мы уже у себя на гори. Поля-то какие были, склоны да овраги, пока в гору подымешься, два раза с тебя пот сойдет. Но робили дюже богато и жили файно. Коней держали, худобу, ненько со Стефой на рынок ездили торговать. Когда Стефа замуж вышла, сам ей, считай, будинок построил. Зять бидный був, тилки писни умел петь, Стефка-то дурища и полюбила его за эти писни. А жили мы тогда под Польшей, и пане нас за скотину держали. Важные такие ходили, злючие. Жаловаться-то жаловался тятя, что одни доньки у него, а коли война началась, перестал жаловаться. У Стефки мужа в польску армию взяли, и сгинул он. А через месяц русские пришли. А потом немцы, а потом опять русские. И еще три роци у нас стреляли, вот тогда-то ненько и порядовался, что одни доньки у него, — за хлопцев страшно було. А только хоть и дивчины, все равно не убереглись. Да что про это говорить? Я вот помню, колысь, до войны еще, збирались мы с дивчинами и парнями в якой хате и писни заспивали, колядовать ходили на Риздво. Ночи морозные, зирок на небе богато. Хлопчик один ухаживал за мной — я его як зараз помню. Так бы и прожила всю жизнь, а нас в лагеря, да еще в разные… А пели знаешь как?

И она начинала петь слабым уже, но очень чистым голосом:

Тайно речице на святой водице Пресвята Дива Сына купала, Сына купала да исповевала — Хрестывся, хрестывся на Йордан. Пришли вид неи три жидовеи: — Пресвята Дива, где ж ты Сына дила? — Пустила Его у садок вишневый. — Жидовеи стали, садок вырубали, Садок вырубали, Хреста не спиймали, Хрестывся, хрестывся на Йордан. — Пречиста Дива, где ж ты Сына дила? — Пустила Его у яру пшеницу. — Жидовеи стали, пшеницу визжали, Пшеницу визжали, Хреста не спиймали — Хрестывся, хрестывся на Йордан. — Пречиста Дива, где ж ты Сына дила? — Пустила Сына у Дунай глубокий. — Жидовеи стали, Дунай вычерпали, Дунай вычерпали, Хреста не спиймали, Хрестывся, хрестывся на Йордан. С этими словами бувайте здоровы, Бувайте здоровы, дай Господи-Ненько, Хрестывся, хрестывся на Йордан.

Це на Бабин вечер заспивали. А еще в тот вечер треба було кутью на столе оставлять для померших сродников. Они приходили и ели, радовались, что мы их не забываем. Я всегда боялась дюже, а мне мамо казала: «Шо ты боишься? Коли я умру, тоже приходить к тебе буду». А где она лежит, моя мама, я и не знаю. И не приходит…

Мать замолкала, потом поднимала глаза и говорила:

— Домой хочу. Отвези ты меня Христа ради. Ты один меня туда отвезти сможешь. Корова там у нас была Зирка. Мама ее всегда на Цвитну нидилю шуткой била и казала: «Не я бью, лоза бье, ведь ныне за тыждень Велык день». Я бы зараз тоже корову купила, молочко бы доила, масло делала, сметану.

Я смотрел на ее лицо, полное неясной надежды, и говорил:

— Хорошо, мама, хорошо. Погодите — вот лето настанет.

Но наставало одно лето, другое, а мы так никуда и не ехали. Да и куда нам было ехать, к кому? Денег у нас четверых было достаточно, чтобы купить матери лучший в селе дом, но оставить ее там одну мы не могли. Мать это чувствовала, понимала нас, ничего не требовала и лишь вздыхала иногда:

— А я бы до церквы там ходила. На Риздво, на Стритиння, на Благовищиння, на Зэлэну Святу. — Она перечисляла эти праздники, которых я совсем не знал, снова что-то рассказывала, о том, что нельзя на Благовещенье ничего в хату вносить, потому что в этот день просыпаются в земле гады. Я слушал ее, иногда даже не понимая, о чем она говорила, но отчего-то не решаясь перебить или переспросить, как боятся потревожить больного. А мать замолкала, смотрела на меня с печальной улыбкой и говорила:

— Виновата я перед вами, Ваня. И живете вы недружно, и как-то все у нас не так. Плохо я вас воспитала.

— Ну почему же плохо? Все здоровые выросли, институты закончили, семья у всех, не пьет никто — да что вы говорите такое?

О своей жизни мы ей ничего не рассказывали, то ли берегли, то ли не хотели откровенничать, но, по-моему, мать чувствовала, что моя сестра была несчастна в замужестве, брат огорчался, что у него не шли дела на службе, да и у меня все было не просто. Особенно с детьми. Но при этом почему-то эти несчастья не сближали нас, а только разъединяли, и я иногда мучился и пытался понять, почему, как случилось, что мы, выросшие голодными в маленьком поселении в тундре, среди морозов, гнуса, болот, уцелевшие только потому, что держались друг друга, ссорились из-за того, что кто-то лучше устроился, а у кого-то лучше учились дети, из-за, стыдно сказать, оставшегося после отца катера, завещанного отцом мне, чего не могли мне простить старшие братья. Почему, наконец, Андрей внезапно уехал и даже ничего нам об этом не сказал, и мы узнали о его отъезде от посторонних людей.

— Я перед сном за вас всех молюсь, — говорила мать, — за деточек ваших, чтобы все у вас добре было. А умру — что с вами будет? Страшно мне за вас, Ваня. Ты бы хоть сам молиться начал да детей бы научил своих.

— Да куда мне молиться, мама? — отвечал я. — Я вон партийный.

— А что партийный, — обижалась она, — не человек, что ли?

— Человек. Да у нас ведь и церкви в городе нет.

— А ты дома молись. Нет церкви, так и дома можно. А там, где ты молиться будешь, там и Христос стоять рядом с тобой будет. Я, пока жива, научила бы тебя, как молиться. Хочешь?



Поделиться книгой:

На главную
Назад