Алессандро Барикко
1900-й. Легенда о пианисте
Заметки переводчика
Царь Мидас итальянской романистики
Алессандро Барикко (р. 25 января 1958 года) – известный итальянский писатель, драматург, журналист, эссеист, литературный и музыкальный критик, ведущий интеллектуальных ток-шоу на итальянском телевидении.
Барикко закончил философский факультет и получил степень; одновременно он учился в консерватории и получил диплом пианиста. Но, как он сам сказал в одном интервью, пианистом он себя не видел. Зато музыка присутствует во всех его романах, потому что у Барикко две души – литературная и музыкальная и они неразделимы, как два сообщающихся сосуда.
Музыка, философия, архитектура, живопись, история, литература – вот откуда он черпает бесконечные сюжеты для своих произведений, вот где рождаются его герои: гении и чудаки, фантазеры и сумасбродные изобретатели; все его герои запоминаются надолго: мистер Рэйл и Пекиш из «Замков гнева», Эрве Жонкур из «Шелка», Барльтбум и Плассон из «Море-океана» и, конечно же, Дэнни Будмэн Т. Д. Новеченто – гениальный пианист, играющий среди океана…
Предваряя свой монолог для театра «1900-й. Легенда о пианисте» [1] , Барикко пишет, что «Новеченто» был написан для актера Эудженио Аллегри, сыгравшего в спектакле 1995 года (иногда он играет этот спектакль и сейчас). Впоследствии версии этой пьесы неоднократно ставились в Италии (например, в Театро реджионале Алессандрино), в театре Сан-Марино и в других европейских странах (например, во Франции, в 2001 году, со швейцарским актером Ж.-Ф. Бальмером в роли Тима Туни), а в 1998 году режиссер Джузеппе Торнаторе экранизировал книгу, сняв в главной роли великолепного Тима Рота. Это был рискованный шаг: ведь в центре повествования два персонажа – сам пианист и… музыка! Надо было найти такую музыку, чтобы она отвечала замыслу автора, да еще какого автора! Музыканта по образованию! Однако Торнаторе прекрасно справился с задачей, пригласив великого Эннио Морриконе, чья музыка органично вплетается в повествование. В сцене же музыкальной дуэли между «создателем» джаза Джелли Мортоном и Дэнни Т. Д. Лемоном – несомненной кульминации пьесы – Торнаторе использовал настоящие аранжировки Фердинанда «Джелли Ролла» Мортона («Big Fat Ham» «The Crave» и «The Finger Breaker»), а Новеченто одерживает очевидную победу, исполняя «Enduring Movement» (обычно исполняемый в четыре руки).
В 1999 году фильм получил премию «David di Donatello» за лучшую режиссуру и музыку, а в 2000 году – «Золотой глобус» за лучшую музыку.
Остается добавить несколько любопытных фактов, связанных с пьесой и фильмом.
Трансатлантический лайнер под названием «RMS Virginian» существовал на самом деле, он был спущен на воду в 1905 году и в 1954-м разобран. Интересно, что в апреле 1912 года, находясь в непосредственной близости с «Титаником», лайнер первым установил радиосвязь с тонущим кораблем.
Большая часть съемок проходила в… Одессе, а последние кадры были сделаны в римском районе Тестаччо, на бывших скотобойнях, и по окончании съемок из разных точек Рима еще долго можно было видеть очертания корабля.
В фильме есть сцены и герои, которых нет в пьесе. Например, продавец в магазине музыкальных инструментов. В этой роли снялся Амедео Томмази, джазмен, записавший вместе с Морриконе звуковую дорожку к фильму; при столь большом количестве музыкантов, окружавших Торнаторе, странно, что Макс, беря нотуКогда «Новеченто» был переведен на русский язык, известный актер Олег Меньшиков поставил моноспектакль «1900-й» [2] , заслуживший зрительскую симпатию и восторженные отзывы критиков.
Сегодня, спустя семнадцать лет после выхода книги, пьеса Алессандро Барикко «Новеченто» разошлась миллионным тиражом, в Италии записана аудиокнига (текст читает другой итальянский писатель, Стефано Бенни), издана книга комиксов («Настоящая история Новеченто», пародия, написанная самим Барикко). На театральной сцене и в жизни продолжают звучать фразы, разошедшиеся как цитаты:
«Ты жив по-настоящему до тех пор, пока у тебя есть в запасе хорошая история и кто-то, кому можно ее рассказать»;
«В человеческих глазах заметно то, что они еще увидят, а не то, что они уже видели»;
«Это лицо – постаревшее, но постаревшее красиво, без следов усталости»;
«Когда танцуешь, невозможно умереть и ты чувствуешь себя Богом»;
«Мы играли регтайм, потому что под эту музыку танцует Бог, когда Его никто не видит».Как только не называют Барикко итальянские критики: «статус-символ», «интеллектуал из соседней парадной», «дитя конца века», «царь Мидас итальянской романистики»…
Сам писатель охотно выступает перед читателями, с удовольствием путешествует. В одном выступлении он сказал, что от каждого путешествия остается что-то, что впоследствии входит в его книги: это может быть какое-то движение, дом или просто голос. «Путешествуя по миру, бываешь особо внимателен, все запоминаешь, а потом кладешь все это в миксер – и получаешь истории». Совсем как его герой Новеченто…
Что до рекомендаций читателям, то свое творчество Барикко нередко сравнивает с… холодильником: написанные истории, как содержимое холодильника, нужно «потреблять» ночью, в пижаме и полном одиночестве, когда никто не видит. «Книга – как холодильник, который открываешь и приятно удивляешься, что он полный».
Вот только когда переворачиваешь последнюю страницу книги Барикко, всегда немного жаль, что книга закончилась…Страсти переводческие
Есть у итальянских переводчиков прекрасное выражение «tradurre e tradire», что на русском звучит не так эффектно: «перевод – это предательство». Это правда. Язык – это зеркало культуры, и, чтобы переводить хорошо, надо знать концепты языка, с которого переводишь. И уметь найти в своем языке аналог, понятный будущим читателям. Каждый язык имеет свою особую структуру, свои правила, свои особенности. Если все переводить буквально, можно попросту разрушить то произведение, которое переводишь. Приходится «предавать» слова, чтобы «передавать» смысл. Но «предавать» можно играючи, флиртуя со своим «партнером», не нарушая очарования исходного текста.
Как переводить Барикко, чьи тексты настолько музыкальны, что и текстами-то их назвать трудно: это мелодия, меняющаяся в зависимости от канвы повествования.
При переводе я очень хотела передать каденции авторского языка, его бесконечные «staccato», «legato», «meno mosso» и «allegro». Отсюда – отрывистые, через косую черту, описания бури или спорадические размышления Новеченто о бесконечности мира.
Барикко вставляет в текст совершенно непонятные фразы, и порой читатель может упрекнуть переводчика в косноязычии (например, в самом начале, когда говорится о том, что на корабле всегда есть кто-то, кто первым видит Америку. И вдруг: «…по вечерам после работы и в выходные ему помогал зять, каменщик, хороший парень…»)
Как перевести на русский «Signori e signore!», если имеется в виду итальянский вариант «Дамы и господа!», – ведь и мужской, и женский род по-русски звучит одинаково: синьоры…
Что делать бедному переводчику, если у автора: «под задницей – десять сантиметров стула, а под ним – сотни метров воды, прямо посреди Океана, а перед глазами – чудо, а в душе – удивление, в ногах – ритм и в сердце звучит уникальный, неподражаемый, бесконечный ОРКЕСТР АТЛАНТИК ДЖА-А-А-АЗ!
А смешные клички лошадей? (Признаюсь, тут было самое настоящее предательство, иначе было нельзя…)
Но клички лошадей – это ничто по сравнению с именем главного героя. Novecento, прекрасное имя, старый негр из Калифорнии был совершенно прав. А как по-русски? Девятисотый? Что это значит? В первом издании в заголовке оставили «1900-й». После этого мне приходилось читать отзывы (спасибо читателям, всегда положительные), и как только там не произносится название пьесы: «Тысяча девятисотый», «Двадцатый век» (аллюзия на фильм про Шерлока Холмса?), а в Wikipedia даже – «Девятисотые»!
Самое благоразумное в этом случае – перевести буквально, не боясь ввести в русский язык еще одно иностранное слово – Новеченто, и сделать благоразумную сноску, объясняющую читателю смысл. И русским приятно, что узнали новое слово, и против истины не погрешили…
Во втором издании я внесла в текст немало изменений, и не только стилистических.
Надеюсь, это пошло на пользу прекрасной истории о Новеченто, пианисте, играющем в океане…
Наталия Колесова
Алессандро Барикко 1900-й. Легенда о пианисте
Я написал эту вещь для одного актера, Эудженио Аллегри, и режиссера, Габриэле Вачиса. Они поставили спектакль, премьера состоялась на фестивале в Асти в июле 1994 года. Не знаю, справедливо было бы говорить, что я написал текст для театра: я в этом не уверен. Теперь, когда я держу в руках эту книгу, мне скорее кажется, что эта вещь – нечто среднее между театральной постановкой и рассказом. Не думаю, что есть название для такого рода произведений. Впрочем, это не важно. Мне показалось, что это хорошая история, которую стоит рассказать.
И мне приятно сознавать, что кто-нибудь ее прочтет.
А. Б.
Сентябрь 1994
Так уж всегда случалось, что в какой-то момент кто-то поднимал голову… и видел ее. Это трудно понять. Я хочу сказать… Нас было больше тысячи на этом корабле: путешествующие богачи, эмигранты, странные люди и мы… И все же всегда находился кто-то один – тот, кто первым… видел ее. Этот человек мог сидеть себе и обедать или просто прогуливаться по палубе… или он мог наклониться, чтобы поправить брюки… и вдруг, на минуту подняв голову, он бросал взгляд на море… и видел ее. Тогда он замирал на месте, сердце его разрывалось на тысячу частей, и всегда, каждый проклятый раз, клянусь вам – всегда, – он оборачивался к нам – к кораблю, ко всем – и кричал
Тот, кто первым видит Америку. На каждом корабле есть один такой человек. И не надо думать, что эти вещи происходят случайно, нет… и зрение здесь ни при чем, – это судьба, вот что. У таких людей этот миг был написан на роду. И когда они были еще детьми, можно было посмотреть им в глаза, и, приглядевшись, ее уже можно было там увидеть – Америку, – уже готовую проскользнуть по нервам и венам прямо в мозг, я это знаю, а оттуда – на язык и сорваться с него в виде крика
Она там ждала.
Это рассказал мне Дэнни Будмэн Т. Д. Лемон Тысяча девятисотый – самый великий пианист, когда-либо игравший в Океане. В человеческих глазах заметно то, что они еще увидят, а не то, что они уже видели. Так он говорил: то, что они еще увидят.
Я навидался их, Америк… Шесть лет на этом корабле, пять-шесть поездок за год – из Европы в Америку и обратно, все время болтаешься в Океане, и когда ты сходишь на землю, даже помочиться в отхожем месте как следует не можешь. Оно стоит, отхожее место, – оно-то как раз стоит ровно, а ты, ты продолжаешь качаться из стороны в сторону. Потому что корабль ты, конечно, можешь покинуть, а вот Океан… Когда я оказался там, мне было семнадцать. И единственное, что я умел делать, – это играть на трубе. И вот, когда сказали, что в порту набирают людей на пароход «Вирджиния», я пришел и встал в очередь. Вместе с трубой. Был январь 1927-го. У нас уже есть музыканты, сказал тип из Компании. Я знаю, – и заиграл на трубе. Он смотрел на меня, и ни один мускул на его лице не дрогнул. Он молча ждал, пока я закончу. Потом спросил:
«Что это было?»
«Не знаю».
У него загорелись глаза.
«Когда не знаешь что – тогда это джаз».
Потом у него как-то странно дернулся рот, – может быть, это была улыбка, прямо посредине у него был золотой зуб, и казалось, он выставил его на витрине для всеобщего обозрения.
«Они там с ума сходят по такой музыке».
Там – значит, на корабле. И это подобие улыбки означало, что я принят.
Мы играли по три-четыре раза в день. Сначала – для богачей из класса люкс, потом – для второго класса, иногда ходили к этим бедолагам-эмигрантам и играли для них, но уже без фраков – кто в чем пришел, а иногда и они тоже играли с нами вместе. Мы играли, потому что Океан – он такой огромный и наводит страх, мы играли, чтобы люди не замечали, как проходит время, и чтобы они забыли, где находятся и кто они на самом деле. Мы играли, чтобы они могли танцевать, потому что, когда танцуешь, невозможно умереть и ты чувствуешь себя Богом. И мы играли регтайм, потому что под эту музыку танцует Бог, когда Его никто не видит.
Под нее танцевал бы Бог, если бы Он был чернокожим.
Леди и джентльмены, дамы и господа, медам и месье, добро пожаловать на этот корабль, в этот плавучий город, который в точности похож на «Титаник», спокойно, оставайтесь на местах, вот тот господин разволновался, я прекрасно видел, добро пожаловать в Океан, – между прочим, что вы здесь делаете? Могу поспорить, вам на пятки наступают кредиторы, вы уже лет на тридцать отстаете от курса золота, вы хотели осмотреть корабль, а потом не заметили, как он отошел, вышли на минутку купить сигареты, а вот сейчас ваша жена сидит в полиции и говорит: это был прекрасный человек, совершенно нормальный, за тридцать лет – ни одной ссоры… Одним словом, какого дьявола вы делаете здесь, в трехстах милях от любой мало-мальской земли и в двух минутах от очередного приступа рвоты? Пардон, мадам, я пошутил, поверьте, этот корабль катится, как бильярдный шар, по глади Океана, тррр, еще шесть дней, два часа и сорок семь минут – и хоп, он в лузе – Нью-Йо-о-о-орк!
Думаю, нет нужды объяснять вам, что этот корабль в полном смысле слова – необыкновенный и в определенном смысле – уникальный. Командует им капитан Смит, известный своей клаустрофобией и очень мудрый человек (скоро вы наверняка заметите, что он живет в спасательной шлюпке), вас обслуживает практически уникальный персонал, состоящий из суперпрофессионалов, – Поль Сезинский, рулевой, бывший польский священник, натура восприимчивая, пранотерапевт, к сожалению слепой… Билл Юнг, радист, великолепный шахматист, он левша и немного заикается… судовой врач, доктор Клаузерманшпицвегенсдорфентаг, если вам нужно будет его срочно вызвать, считайте, вам не повезло… но главное: Господин Парден, шеф-повар, прибывший прямо из Парижа, куда, впрочем, он сразу же возвратился, лично столкнувшись с любопытным обстоятельством – с тем, что на корабле нет кухни, и это проницательно заметил (как и все прочие) господин Камамбер из каюты номер 12, который сегодня жаловался на то, что обнаружил полную ванну майонеза, – вещь довольно странная, потому что обычно в ваннах мы держим нарезку из-за отсутствия кухни, – это причина, по которой, кроме прочего, на корабле нет настоящего кока, каковым, несомненно, являлся Господин Парден, сразу же вернувшийся в Париж, откуда он прибыл в надежде найти наверху кухни, которых, если строго придерживаться фактов, здесь нет, по остроумной забывчивости конструктора этого корабля, знаменитого инженера Камиллери, купающегося в мировой славе, которому я попрошу как можно громче поаплоди-и-и-и-и-и-ировать…
Поверьте, вы нигде не увидите подобного корабля: может, если несколько лет поискать, вы и найдете капитана-клаустрофоба, слепого рулевого, заикающегося радиста, врача с непроизносимым именем – всех на одном корабле, где нет кухни. Может быть. Но чего с вами никогда не случится, это уж точно, – вы никогда не будете сидеть так: под задницей – десять сантиметров стула, а под ним – сотни метров воды, прямо посреди Океана, а перед глазами – чудо, а в душе – удивление, в ногах – ритм и в сердце звучит уникальный, неподражаемый, бесконечный ОРКЕСТР АТЛАНТИК ДЖА-А-А-АЗ!
Кларнет, Сэм «Слипи» Вашингтон!
Банджо, Оскар Делагверра!
Труба, Тим Туни!
Тромбон, Джим Джим «Брэт» Гэллап!
Гитара, Сэмуэль Хоккинс!
И наконец, пианино… Дэнни Будмэн Т. Д. Лемон Тысяча девятисотый.
Непревзойденный.Он был действительно непревзойденный. Мы играли музыку, он – что-то другое. Он играл… Всей этой музыки не было, до того как он ее играл, понимаете? – она не существовала. И когда он вставал из-за пианино, она исчезала… исчезала навсегда… Дэнни Будмэн Т. Д. Лемон Тысяча девятисотый. Последний раз я видел его, когда он сидел на бомбе. Серьезно. Он сидел себе на неразорвавшейся бомбе вот такого размера. Это долгая история… Он говорил: «Ты жив, пока у тебя есть хорошая история и кто-то, кому ты можешь ее рассказать». У него-то она была… хорошая история. Он
Нашел его один матрос по имени Дэнни Будмэн. Однажды утром, когда все сошли на берег, в Бостоне, – он нашел его в картонной коробке. Ему было, наверное, дней десять от роду, не больше. Он не плакал, лежал молча, с открытыми глазами, в этой самой коробке. Его оставили в танцевальном зале первого класса. На рояле. Но он не был похож на новорожденного первого класса. Такое обычно случалось с эмигрантами. Они тайком рожали где-нибудь на палубе и потом бросали детей. Не по злобе. А из-за нищеты, страшной нищеты. То же самое было с одеждой… они поднимались на корабль с едва прикрытой задницей, в заплатанной одежде, единственной своей одежде. Зато потом, ведь Америка – это всегда Америка, можно было видеть, какими они сходили в конце путешествия, – все хорошо одетые, мужчины даже в галстуках, а дети – в таких белых рубашонках… в общем, за эти двадцать дней путешествия они умудрялись кроить и шить, так что в конце пути на корабле не оставалось ни занавесок, ни простыней – ничего: они шили себе одежду, подходящую для Америки. На всю семью. И попробуй скажи им что-нибудь…
В общем, иногда после них оставался ребенок, а ребенок для эмигранта – лишний рот и куча проблем в иммиграционном бюро. Они оставляли его на корабле. В обмен на занавески и простыни, так сказать. С этим ребенком должно было случиться следующее. Наверное, они рассуждали так: если мы оставим его на рояле, в танцевальном зале первого класса, может быть, его заберет какой-нибудь богач и он проживет счастливую жизнь. Это был неплохой план. Он сработал наполовину. Он не стал богачом, а пианистом – стал. Великолепным, клянусь вам, просто великолепным.
В общем, так. Старина Будмэн нашел его там, посмотрел, нет ли чего указывающего, кто это, но обнаружил только надпись сбоку на картоне, синими чернилами: «Т. Д. Лемоны». И еще что-то вроде нарисованного лимона. Тоже синего. Дэнни был громадный негр из Филадельфии, и у него была добрая душа. Он схватил ребенка в охапку и сказал ему: «Привет, Лемон!» И что-то пронзило его сердце, что-то похожее на отцовское чувство. Всю жизнь он не переставал утверждать, что это «Т. Д.», конечно же, означало «Thanks Danny». «Спасибо, Дэнни». Это казалось нелепостью, но он действительно так думал. Ведь именно ему они оставили этого ребенка. Он был в этом уверен… Т. Д. «Thanks Danny». Однажды ему принесли газету, там была реклама: какой-то человек с идиотской физиономией и с тонкими-претонкими усиками латинского любовника, и еще там был нарисован лимон вот такого размера и рядом надпись: Тано Дамато, лимонный король, Тано Дамато, королевские лимоны и еще куча всяких свидетельств, премий и еще чего-то… Тано Дамато… Старина Будмэн даже не моргнул. «Что это еще за педик?» – спросил он. И попросил дать ему эту газету, потому что сбоку были результаты скачек. Не то чтобы он играл на скачках: ему нравились имена лошадей, и это было его страстью, он мог сказать тебе: «Вот послушай-ка это: она вчера бежала в Кливленде, слушай, ее назвали „Добудь деньги“, понимаешь? Разве так можно? а это? Смотри, „Лучше первой“, – сдохнуть можно», – в общем, ему нравились лошадиные имена – ему просто нравились клички. Кто там выигрывал, ему было по барабану. Ему просто нравились имена.
Этому ребенку он дал сначала свое имя: Дэнни Будмэн. Единственный тщеславный поступок, который он позволил себе в жизни. Затем добавил: Т. Д. Лемон, в полном соответствии с надписью на картонной коробке, потому что он говорил, что буквы в середине имени имеют особое значение. «У всех адвокатов они есть», – подтвердил механик, который попал в тюрьму по милости адвоката, которого звали Джон П. Т. К. Уандер. «Если он станет адвокатом, я его убью», – заявил старина Будмэн, но все же оставил ему в имени две большие буквы, и таким образом получился Дэнни Будмэн Т. Д. Лемон. Прекрасное имя. Некоторое время его заучивали, повторяя шепотом, – и старина Дэнни, и все прочие – внизу, в машинном отделении, пока не работал двигатель, у причала в бостонском порту. «Чудесное имя, – сказал наконец старина Будмэн, – и все же ему чего-то недостает. Ему не хватает красивого окончания». И правда, ему не хватало красивого окончания. «Давайте добавим вторник», – сказал Сэм Стулл, официант. «Ты нашел его во вторник, и назови его – вторник». Дэнни подумал немного. Потом улыбнулся: «Хорошая идея, Сэм. Я нашел его в первый год этого нового гребаного века, так? Я назову его Тысяча девятисотый». – «Тысяча девятисотый?» – «Тысяча девятисотый». – «Но ведь это же число!» – «ЭтоДэнни Будмэн плавал матросом еще восемь лет, два месяца и одиннадцать дней.
Потом, во время шторма, в открытом Океане, в спину ему попала обезумевшая балка. Он умирал долгих три дня. Он надломился внутри, и не было средства спасти его. Тысяча девятисотый был тогда ребенком. Он сидел возле постели Дэнни не вставая. Перед ним лежала стопка старых газет, и три дня подряд, делая чудовищные усилия, он читал умирающему старине Дэнни все результаты скачек, которые там находил. Он соединял буквы, как его учил Дэнни, водя пальцем по газетной бумаге и ни на минуту не отрывая от нее глаз. Он хотя и медленно, но читал. Вот так старик Дэнни умер на шестых чикагских скачках, в которых победила «Питьевая вода», обойдя на два круга «Овощной суп» и на пять – «Голубую в яблоках». Невозможно было удержаться от смеха, слыша эти клички. И так, хохоча, он испустил дух. Его завернули в брезент и отдали Океану. На полотне капитан написал красным лаком: «Thanks Danny».
Так неожиданно Тысяча девятисотый во второй раз осиротел. Ему было восемь лет, и он уже раз пятьдесят проделал путь из Европы в Америку и обратно. Океан был его домом. А на землю, он ни разу ногой на нее не ступил. Он видел ее, конечно, в разных портах. Но чтобы спускаться на нее – никогда. Дело в том, что Дэнни боялся, что его заберут из-за какой-нибудь истории с документами или визами или еще из-за чего-нибудь подобного. Таким образом, Тысяча девятисотый всегда оставался на борту, а потом вновь отправлялся в определенную географическую точку. Точнее говоря, Тысяча девятисотого не было вовсе в этом мире: не было ни города, ни церковного прихода, ни больницы, ни тюрьмы, ни бейсбольной команды, где было бы записано его имя. Он не имел ни родины, ни даты рождения, ни семьи. Он имел лишь восемь лет от роду, но официально он никогда не появлялся на свет.
«Эта история не сможет продолжаться долго, – часто говорили Дэнни. – К тому же все это противозаконно». Но Дэнни всегда отвечал одно и то же. «В задницу законы», – говорил он. И тут больше не о чем было говорить.
Рейс, во время которого умер Дэнни, закончился в Саутгемптоне; и капитан решил, что с этим пора покончить. Он вызвал представителя портовых властей и приказал своему помощнику привести Тысяча девятисотого. Ну и его нигде не могли найти. Два дня его искали по всему кораблю. Безуспешно. Он исчез. Все расстроились из-за этого, потому что на «Вирджинии» привыкли к мальчугану, и хотя никто не смел произнести этого вслух, но… ведь легко можно было упасть за борт и к тому же море непредсказуемо и… В общем, у всех щемило сердце, когда двадцать два дня спустя отчалили в Рио-де-Жанейро, так и не найдя Девятисотого и не получив о нем никаких известий… Когда отходили от причала, все было как обычно: пальба в воздух, сирены и фейерверк, но на этот раз все было не так – они теряли Тысяча девятисотого, и навсегда, и улыбки у них были вымученные, и все внутри переворачивалось.
На вторую ночь плавания, когда из виду пропали даже маяки ирландского побережья, Бэрри, боцман, влетел как сумасшедший в каюту капитана и разбудил его, повторяя, что тот обязательно должен пойти посмотреть. Капитан выругался, но все же пошел.
Танцевальный зал первого класса.
Огни погашены.
У входа толпятся люди в пижамах. Пассажиры, вышедшие из кают.
И еще матросы – все три негра, поднявшиеся из машинного отделения, и Трумэн, радист, тоже.
Все стояли в полной тишине и смотрели.
Тысяча девятисотый.
Он сидел на вращающемся стуле у рояля, ноги его свисали, они не доставали до пола.
И,
как Бог свят, он играл.Он играл я не знаю, какую такую музыку, но это была тихая и… прекрасная музыка. И это не был какой-то трюк, играл он сам, его руки бегали по клавишам, Бог знает, как он это делал. И надо было слышать, какая мелодия у него выходила. Там была одна дама, в халате, розовом, на голове что-то вроде бигудей… это была очень богатая дама, чтобы вы поняли, – жена-американка одного страхового агента… ну так вот, у нее текли крупные слезы, прямо по ночному крему, – она смотрела и плакала не переставая. Когда сзади появился капитан, багровый от удивления – буквально раскаленный, – когда он появился сзади, она вытянула шею, я имею в виду – богачка, – она вытянула шею и, указывая на рояль, спросила его:
«Как зовут?»
«Тысяча девятисотый».
«Нет, не музыку, а ребенка».
«Тысяча девятисотый».
«Как музыку?»
В такого рода беседе морской капитан может выдать от силы четыре-пять реплик. Особенно когда выясняется, что ребенок, которого все считали погибшим, не только жив, но еще за это время научился играть на пианино. Он оставил богачку там, где она стояла, вместе с ее слезами и всем прочим, и решительным шагом пересек зал: в пижамных штанах и расстегнутом мундире. Он остановился, только подойдя к роялю. Он хотел бы много чего сказать в ту минуту, и среди прочего: «Где ты, мать твою, научился?» и еще: «Где, черт побери, ты прятался?». Однако любой человек, привыкший жить в мундире, в конце концов, и мыслит тоже в мундире. И вот что он сказал:
«Тысяча девятисотый, все это совершенно противозаконно».
Девятисотый перестал играть. Этот ребенок был не очень разговорчивым, но весьма смышленым. Он кротко посмотрел на капитана и сказал:
«В задницу законы».Море проснулось / море обрушилось / взметнуло воду до небес / взметнуло / плеснуло / разметало по ветру облака и звезды / в ярости / оно безумствует до тех пор / никто не знает / весь день / закончится / мама, это / ты мне не говорила про это, мама / баю-бай / море баюкает тебя / тебя баюкает рожок / в ярости / все вокруг / пена и рев / безумное море / повсюду, насколько глаза хватает / кругом черно / черные стены / и водовороты / и все смолкли / и ждут / когда все кончится / и потерпеть кораблекрушение / этого, мама, я не хочу / я хочу, чтобы вода успокоилась / чтобы в ней видеть отражение / спокойно / эти / стены / невероятные / воды / обваливаются / и этот шум / Я снова хочу воду, ты знаешь какую я снова хочу море тишину свет и летающих рыб наверху летающих.
Первый рейс, первый шторм. Черт побери. Я даже не понял как следует, что это было, это был самый страшный шторм за всю историю «Вирджинии». Посреди ночи он налетел, набросился на нее и крутанул ее вокруг своей оси. Океан. Казалось, этому не будет конца. И трубач, который играет на корабле, не в состоянии ничего сделать, когда вокруг бушует буря. Он, конечно, может перестать играть на трубе, чтобы не усложнять дела. И улечься себе на койку. Но в глубине души я не мог этого вынести. Ты можешь немного отвлечься, но уж будь уверен: рано или поздно в голове у тебя поселится одна фраза: он сдох как мышь. Я не хотел сдохнуть как мышь, и я вышел из каюты и принялся бродить по палубе. Я совсем не знал, куда идти, я всего-то четыре дня там провел, на этом корабле, я только и знал, как найти туалет. Эти маленькие плавучие города. Правда. В общем, как и следовало ожидать, наугад бродя по коридорам и натыкаясь на все углы, в конце концов я заблудился. Всему конец. Полный мрак. И вот тогда-то передо мной оказался он – элегантно одетый, весь в черном, – он шел спокойно, с лицом уверенного в себе человека; и казалось, не чувствовал качки, он будто бы прогуливался по набережной в Ницце: и это был Тысяча девятисотый.
Тогда ему было двадцать семь лет, но он казался старше. Я его едва знал: мы играли вместе в оркестре эти четыре дня, не более того. Я даже не знал, где его каюта. Конечно, кое-кто рассказывал о нем. Говорили очень странные вещи, – говорили: Девятисотый никогда не сходил с корабля. Он родился на корабле и всегда на нем жил. Всегда. Двадцать семь лет, ни разу не сходя на землю. Когда такое услышишь, сразу приходит на ум, что тебя просто разыгрывают… Говорили еще, что он играет несуществующую музыку. Что до меня, то я знал, что каждый раз, прежде чем начать играть там, в танцевальном зале, Фриц Герман – белый, который ничего не смыслил в музыке, но был красавчиком и поэтому дирижировал оркестром, – подходил к нему и тихо говорил:
«Пожалуйста, Девятисотый, только обычные ноты, хорошо?»
Тысяча девятисотый кивал и играл обычные ноты, глядя прямо перед собой, ни разу не взглянув на руки, – казалось, он был где-то в другом месте. Сейчас я точно знаю, что он действительно был где-то в другом месте. Но тогда я этого не знал: я просто думал, что он немного странный, вот и все.
В ту ночь, в самый разгар шторма, когда я заблудился и метался с потерянным лицом, он, с видом джентльмена на отдыхе, встретив меня, улыбнулся и сказал: «Пойдем».
Ну так вот, если трубач, играющий на корабле, посреди шторма встречает человека, который говорит: «Пойдем», то трубачу остается лишь одно: пойти. И я пошел за ним. Он шел. Я… обо мне так не скажешь, в моей ходьбе не было такой уверенности, но, так или иначе… мы пришли в танцевальный зал. Я шел, подскакивая на ходу, да, я шел вприпрыжку, а он, казалось, двигался по рельсам, – так мы подошли к роялю. Вокруг ни души. Полная темнота, только кое-где – лучи света. Тысяча девятисотый кивнул на ножки рояля.
«Сними фиксаторы», – сказал он. Корабль раскачивало из стороны в сторону, не очень-то это было приятно, и я едва стоял на ногах, и снимать фиксаторы было вообще лишено смысла.
«Если ты мне доверяешь, сними их».
Да он просто сумасшедший, подумал я. И убрал фиксаторы.
«А теперь сядь сюда», – сказал мне Девятисотый.
Я не понимал, что он собирается делать, я просто не понимал. Я стоял, крепко держась за этот рояль, который заскользил, как огромное черное мыло… Это была дерьмовая ситуация, клянусь вам, – шторм, сидящий у тебя в печенке, и еще этот сумасшедший на вертящемся стуле – еще один кусок мыла, – и руки его неподвижно лежали на клавишах.
«Если ты не сядешь сейчас, то не сядешь никогда», – сказал сумасшедший с улыбкой.
«Хорошо. Пошлем все к черту, что ли? Терять нечего, я сажусь, ладно, вот, сажусь на этот твой дурацкий стул, ну вот я сел, теперь что?»
«А теперь – ничего не бойся».
И он заиграл.
Конечно, я никого не заставляю в это верить, и, честно говоря, сам никогда бы не поверил, если бы мне рассказали, но на самом деле этот рояль начал двигаться – по паркету танцевального зала, и мы – за ним, – Тысяча девятисотый играл, не отрывая взгляда от клавиш, и, казалось, пребывал где-то в ином мире, а рояль качался на волнах, вверх-вниз, и вращался вокруг своей оси, и скользил прямо к застекленной двери, и в двух сантиметрах от нее останавливался и медленно скользил назад, правда! – казалось, море баюкает его и баюкает нас, и я ни черта не понимал, а Девятисотый играл, не переставая ни на миг, и было ясно – он не просто
«О Боже…» —
Тысяча девятисотый сказал, что ему надо бы еще усовершенствовать этот трюк. Я сказал, что на самом деле стоит просто отрегулировать фиксаторы. Капитан, едва утих шторм, сказал
В ту ночь, внизу, в машинном отделении, мы с Девятисотым стали друзьями. Близкими друзьями. И на всю жизнь. Все это время мы подсчитывали, сколько могло стоить в долларах все, что мы разбили. И чем больше насчитывали, тем больше смеялись. И когда я вспоминаю об этом, мне кажется, это и было счастье. Или что-то вроде того.
И именно в ту ночь я спросил его, правда ли эта история – о нем и корабле, ну, в общем, – что он родился на нем и все остальное… и правда ли, что он ни разу не сходил на берег. И он ответил: «Да».
«Но это
Он был совершенно серьезен.
«Действительно правда».
И я не знаю, но в тот момент я невольно почувствовал, на одну лишь секунду, сам не знаю почему, – я почувствовал озноб: я задрожал от страха.
От страха.
Однажды я спросил Тысяча девятисотого, о чем, черт возьми, он думает, когда играет, и что он видит, когда смотрит прямо перед собой, – в общем, где витают его мысли, когда руки порхают над клавишами. И он сказал мне: «Сегодня я попал в прекрасный город, волосы у женщин благоухали, было очень светло и полным-полно тигров».
Он путешествовал.
И каждый раз он оказывался в разных местах: то в центре Лондона, то в поезде, несущемся по равнине, то на горе – такой высокой, что снег доходил до пояса, то в самой большой церкви мира, и он считал ее колонны и разглядывал распятия. Он путешествовал. Было трудно понять, что он мог вообще знать о церквях, о снеге, о тиграх и… я имею в виду, что он никогда не сходил с этого корабля, ни разу, – это не шутка, так оно и было. Никогда не сходил. И однако, он словно видел все это на самом деле. Тысяча девятисотый был такой человек, что если кто-то говорил: «Однажды я был в Париже», он спрашивал того, видел ли он такие-то и такие-то сады и обедал ли он в таких-то местах, – он знал все, он мог сказать тебе: «Что мне нравится там, так это встречать закат, прогуливаясь по Новому мосту, а когда мимо проплывают баржи, останавливаться и, глядя на них сверху, махать им рукой».
«Девятисотый, а ты был когда-нибудь в Париже?»
«Нет».
«Тогда…»
«То есть… да».
«Что – да?»
«Париж».
Можно было подумать, что он сумасшедший. Но все не так просто. Когда человек рассказывает тебе с абсолютной точностью, какой запах стоит летом на улице Бертам сразу же после дождя, нельзя утверждать, что он сумасшедший, лишь по той идиотской причине, что на улице Бертам он никогда не был. В чьих-то глазах, в чьих-то словах он по-настоящему вдыхал этот воздух. На свой лад, но по-настоящему. Может, он никогда и не видел мира. Но мир проходил перед ним на этом корабле двадцать семь лет подряд: и на этом корабле он двадцать семь лет подряд изучал его. И постигал его суть.
В этом он был гением, ничего не скажешь. Он умел слушать. И умел читать. Не книги – они все хороши, – он умел читать людей. Следы, которые на них оставили места, звуки, запахи, родная земля, жизненные происшествия… Все на них написано. Он читал и с величайшей тщательностью расставлял, систематизировал, приводил все в порядок… Каждый день он добавлял маленький кусочек к огромной карте, которая складывалась в его голове, – к громадной карте мира, всего мира, от полюса до полюса, – гигантские города, укромные уголки в барах, длинные реки, грязные лужи, самолеты, львы, – чудесная карта. И он парил сверху как Бог, – потом, когда пальцы его летали по клавишам, нежно повторяя траектории регтайма.Прошло несколько лет, но однажды наконец я набрался храбрости и спросил его: Девятисотый, скажи ради бога, почему бы тебе не сойти на берег, один раз, хотя бы один раз, почему бы тебе не увидеть мир собственными глазами, своими собственными глазами? Почему ты не сойдешь с этой плавучей тюрьмы, – ты мог бы увидеть свой Новый мост, смотреть на баржи и на все остальное, ты мог бы делать все, что захочешь; ты играешь на рояле как бог, все бы сходили от тебя с ума, ты заработал бы кучу денег, смог бы купить самый красивый дом, ты мог бы даже сделать его в виде корабля, что тебе мешает? – да ты мог бы отправиться куда захочешь – к тиграм, может быть, на улицу Бертам… Бог ты мой, нельзя же всю жизнь так жить, болтаясь туда-сюда как дурак… ты же не дурак, ты великий человек, а мир – вот он, – и нужно всего-то спуститься по этой долбаной лестнице, это ведь ерунда – несколько идиотских ступенек, бог ты мой, а там – все, в конце этих ступенек, все. Почему ты не покончишь с этим и не сойдешь отсюда, хотя бы один раз, один только раз.
Девятисотый… Почему ты не сойдешь?
Почему?Почему?
Это случилось летом – летом 1931 года, – на «Вирджинию» поднялся Джелли Ролл Мортон. Весь в белом, с головы до пят, и в белой шляпе. И с бриллиантовым кольцом.
Когда этот человек давал концерты, на афишах писали: сегодня вечером – Джелли Ролл Мортон, изобретатель джаза. И он писал не просто так: он был в этом уверен – изобретатель джаза. Он играл на фортепиано. Он сидел всегда на самом краю стула, и руки его порхали как бабочки. Легко-легко. Он начинал в борделях Нового Орлеана, и там он научился, слегка касаясь клавиш, ласково гладить ноты: этажом выше занимались любовью, и шум был никому не нужен. Нужна была такая музыка, которая скользила бы по занавескам и под кроватями, никому не мешая. И он играл такую музыку. И равных ему в этом не было.
Кто-то где-то однажды рассказал ему о Тысяча девятисотом. Должно быть, ему сказали примерно вот что: этот – самый великий. Самый великий пианист в мире. Должно быть, это звучит нелепо, но вполне правдоподобно. Девятисотый, ведь он не сыграл ни одной ноты за пределами «Вирджинии», и все же он был личностью по-своему знаменитой в то время, он был маленькой легендой. Люди, сходившие с корабля, рассказывали о странной музыке и о пианисте, у которого, похоже, четыре руки – столько нот он может одновременно играть. О нем ходили разные слухи, забавные истории, некоторые – правдивые, например, – об американском сенаторе Вильсоне, который весь путь проделал в третьем классе, потому что там Тысяча девятисотый играл не обычные ноты, а какие-то свои, которые обычными не были. У него там внизу было пианино, и он спускался туда днем или поздно вечером. Сначала он слушал: он хотел, чтобы ему пели песни, кто какие знает; то и дело кто-нибудь доставал гитару, или гармонику, или еще что-нибудь и начинал играть музыку, неизвестно где сочиненную… Тысяча девятисотый слушал. Потом он слегка касался клавиш, а люди продолжали петь или играть, он касался клавиш, и постепенно рождалась настоящая музыка, – она лилась из этого черного пианино, и звуки эти шли из иного мира. Там было все: вся музыка всей земли одновременно. Было от чего потерять голову. И тот сенатор Вильсон, он просто потерял голову, когда услышал эту музыку, и, не говоря уж об этой истории с третьим классом, где он, весь такой элегантный, сидел среди всей этой вони, потому что там действительно была жуткая вонь, не говоря уж об этой истории, – его пришлось силой вытаскивать оттуда, когда корабль причалил, потому что, будь его воля, он бы остался там и слушал Тысяча девятисотого все оставшиеся треклятые годы, которые ему предстояло еще прожить. Правду говорю. Об этом писали в газетах, да так оно и было, – именно так.
Одним словом, кто-то пришел к Джелли Роллу Мортону и сказал ему: на этом корабле есть один человек, который делает с роялем все, что захочет. Когда хочет, играет джаз, а когда не хочет – тогда он играет нечто, что стоит десяти джазов вместе. У Джелли Ролла Мортона был тот еще характер, это все знали. Он сказал: «Как может хорошо играть человек, который ни одного чертова раза не спускался со своего дурацкого корабля?» И расхохотался как сумасшедший – он, изобретатель джаза. Но должно быть, он сразу перестал смеяться, как только ему сказали: «Смейся-смейся, но, если тот человек решится сойти на берег, ты снова будешь играть в борделях, как Бог свят, – в борделях». Джелли Ролл перестал смеяться, вынул из кармана маленький пистолет с перламутровой рукояткой, прицелился в голову типа, который ему это говорил, но не выстрелил; зато сказал: «Ну и где этот сраный корабль?»
Он задумал устроить дуэль. Тогда это случалось нередко. Дуэлянты наносили друг другу удары своими коронными музыкальными пьесами, и в конце концов один побеждал. Дуэли, достойные музыкантов. Ни капли крови, но очень много ненависти, подлинной ненависти, пропитывающей каждую клетку. Ноты и спиртное. Это могло продолжаться целую ночь напролет. Вот что задумал Джелли Ролл, чтобы положить конец этой истории про пианиста с Океана, всей этой чепухе. Чтобы покончить со всем этим. Проблема была в том, что Тысяча девятисотый, по сути, никогда не играл в портах – он не хотел. Все-таки в портах была земля, и его это не устраивало. Он играл там, где хотел. А хотел он только в открытом море, когда от земли оставались лишь далекие огни, или воспоминание, или надежда. Так уж он был устроен. Джелли Ролл тысячу раз чертыхнулся, потом оплатил из собственного кармана билет до Европы и обратно и взошел на «Вирджинию», это он-то, чья нога не ступала на борт корабля (если только он не ходил вверх-вниз по Миссисипи). «Это мой самый идиотский поступок за всю жизнь», – сказал он, вставив несколько ругательств, журналистам, провожавшим его на четырнадцатом причале в бостонском порту. Потом он закрылся в каюте и стал ждать, пока земля не превратится в далекие огни, и воспоминание, и надежду.
Что до Девятисотого, его это особенно не интересовало. Он и не понимал как следует. Дуэль? Почему? И все же ему было любопытно. Он хотел услышать, как играет изобретатель джаза. Он говорил всерьез, он в это верил: что тот действительно был изобретателем джаза. Думаю, он хотел и поучиться чему-нибудь. Чему-нибудь новому. Так уж он был устроен. Почти как старина Дэнни: ему был чужд дух соревнования, ему было по барабану, кто победит: его интересовало все остальное. Все остальное.
На второй день плавания, когда «Вирджиния» со скоростью двадцать узлов держала курс на Европу, в 21:37 Джелли Ролл Мортон, в элегантнейшем черном костюме, появился в танцзале первого класса. Все прекрасно знали, что им делать. Танцоры остановились, мы, в оркестре, отложили инструменты, бармен налил виски, все смолкли. Джелли Ролл взял виски, подошел к роялю и посмотрел в глаза Девятисотому. Он ни слова не сказал, но все и так было понятно: «Встань-ка».
Девятисотый поднялся:
«Вы тот, кто изобрел джаз, да?»
«Да. А ты – тот, кто может играть, только если под задницей плещется Океан, да?»
«Да».
Итак, они представились друг другу. Джелли Ролл зажег сигарету, положил ее на самый край рояля, сел и заиграл. Регтайм. Но казалось, это было нечто доселе не слышанное. Он не играл – он скользил по клавишам. Это было подобно тому, как шелковое белье скользит по женскому телу, и оно танцевало под его пальцами. В этой музыке были все бордели Америки – но бордели шикарные, где даже гардеробщицы и те красотки. Джелли Ролл закончил игру очень высокими, почти невидимыми нотками – в самом конце клавиатуры, и это напоминало каскад жемчужин, падающих на мраморный пол. Сигарета по-прежнему лежала на краю рояля – наполовину сгоревшая, но пепел не осыпался. Можно было бы подумать, что он не упал, не желая нарушать тишину. Джелли Ролл взял в пальцы сигарету, руки у него были как бабочки, я повторяю, он взял сигарету, и пепел все еще оставался на ней, он и не думал осыпаться, – возможно, это тоже был трюк, не знаю, но он не осыпался. Он встал – изобретатель джаза, подошел к Тысяча девятисотому, поднес к самому его лицу сигарету – длинный столбик пепла – и сказал:
«Твоя очередь, моряк».
Тысяча девятисотый улыбнулся. Ему было весело. Правда. Он сел за рояль и сделал самую глупую вещь, которую только мог сделать. Он заиграл «Вернись ко мне, гусенок» – глупейшую детскую песенку; когда-то, много лет назад, он услышал ее от одного эмигранта и с тех пор никак не мог от нее избавиться, она ему действительно нравилась, уж не знаю, что он в ней находил, но она ему нравилась, он считал ее страшно трогательной. Ясно, что это нельзя было назвать его коронной пьесой. При желании и я бы научился ее играть. Он сыграл ее, немного на басах, кое-где усиливая звук, добавив два-три собственных аккорда, но все же это была глупая песенка, и умнее она не стала. У Джелли Ролла было такое лицо, будто у него украли рождественские подарки. Он метнул на Девятисотого свирепый взгляд и снова сел за рояль. Он исполнил блюз, от которого заплакал бы даже немецкий машинист; казалось, весь хлопок, собранный неграми со всего мира, был здесь и что его собрал он, вот этими самыми нотами. От этого можно было умереть. Все встали: смотрели на него и аплодировали. Джелли Ролл даже не удостоил их кивком, – было видно, что он упивается всей этой историей.
Снова настала очередь Девятисотого. Начало для него было неудачным, потому что, когда он сел за рояль, в глазах его стояли слезы, это от блюза, – он расчувствовался, и, конечно, его можно было понять. Самое удивительное то, что, при всей той музыке, что была у него в голове и в руках, знаете, что он решил сыграть? Блюз, который только что услышал. «Он был такой красивый», – сказал он мне днем позже, точно оправдываясь. Он просто понятия не имел, что такое дуэль, он не имел об этом никакого представления. И он сыграл этот блюз. Только в его голове мелодия превратилась в последовательность аккордов, – они сменяли друг друга чрезвычайно медленно – смертельно тоскливая череда. Он играл, припав к клавишам и наслаждаясь чередованием аккордов – очень странных, впрочем, совсем несозвучных, и все же он наслаждался. Остальные – не очень. Когда он закончил, кто-то даже засвистел.
И тогда Джелли Ролл окончательно потерял терпение. Он не просто сел за рояль, он за него вскочил. И проговорил про себя – но так, что все прекрасно услышали, – несколько слов:
«Ну, теперь отправляйся в задницу, олух».
Потом заиграл. И это даже нельзя было назвать игрой. Он был фокусником. Акробатом. Все, что можно было сделать с клавиатурой в восемьдесят восемь клавиш, он это делал. С неимоверной скоростью. Ни разу не взяв неверной ноты, не дрогнув ни одним мускулом лица. Это даже была не музыка: это была магия, прекрасное и доброе волшебство. Это было чудо, но святые здесь ни при чем. Чудо. Публика с ума сошла. Все кричали и аплодировали, такого еще никогда не было. Стоял шум, как на Новый год. И в этой суматохе я встретился взглядом с Тысяча девятисотым. Лицо у него было совсем потерянное. И слегка изумленное. Он посмотрел на меня и сказал:
«Но это совсем глупо…»
Я ему не ответил. Мне нечего было сказать. Он наклонился ко мне и сказал:
«Дай мне сигарету, а?»
Я был настолько не в себе, что достал ее и дал ему.
Надо вам сказать, что Девятисотый не курил. Никогда раньше не курил. Он взял сигарету, повернулся и пошел к роялю. Постепенно все в зале увидели, что он сел и, вероятно, хочет играть. Послышалась пара грубых шуток и смех, кое-кто даже свистнул, – люди таковы: они немилосердны к проигравшему. Девятисотый спокойно ждал, пока шум хоть как-то стихнет. Потом бросил взгляд на Джелли Ролла, который стоял у бара и пил из бокала шампанское, и тихо сказал:
«Ты сам этого хотел, говенный пианист».
Потом положил мою сигарету на край рояля.
Незажженную. И начал.Вот так.
Публика слушала, затаив дыхание. Все оцепенели. Уставились на рояль и раскрыли рты как настоящие идиоты. Они так и стояли в полной тишине, совершенно оцепеневшие, даже когда смолкли последние ошеломительные аккорды, которые, казалось, исполняла сотня рук, было ощущение, рояль вот-вот взорвется. В этой немыслимой тишине Тысяча девятисотый встал, взял мою сигарету, слегка наклонился над клавишами и поднес ее к струнам рояля.
Легкое шипение.
Он распрямился. Она горела.
Клянусь.
Он ее красиво зажег.
Тысяча девятисотый держал ее в руке, будто маленькую свечку. Он совсем не курил, он даже не умел держать ее в пальцах. Сделав несколько шагов, он остановился перед Джелли Роллом Мортоном. Протянул ему сигарету.
«Выкури ты. У тебя лучше получается».
И тут люди очнулись. Раздались громкие крики, и аплодисменты, и шум, не знаю, никогда ничего подобного не случалось, все кричали, хотели дотронуться до Девятисотого, в общем, бордель какой-то, полная неразбериха. Но я-то видел его, Джелли Ролла Мортона, – он стоял посредине и нервно курил ту проклятую сигарету, пытаясь придать своему лицу хоть какое-то выражение, но так и не смог, он не знал толком, куда ему смотреть, потом вдруг его рука-бабочка задрожала, она и вправду дрожала, я-то видел, и я никогда этого не забуду, – дрожала так сильно, что вдруг посыпался пепел с сигареты – сначала на его прекрасный черный костюм, а оттуда – на его правый ботинок – черный лакированный ботинок, – этот пепел как белый плевок, и он смотрел на него, я прекрасно это помню, – он смотрел на ботинок, на лак и на пепел и понял, он понял то, что и должен был понять, повернулся вокруг своей оси и пошел медленно-медленно, так что пепел так и не осыпался, – пересек этот зал и исчез, вместе с черными лакированными ботинками, и на одном – белый плевок, и он унес его с собой, и этим было сказано, что кто-то победил, но это был не он.
Джелли Ролл Мортон провел остаток пути, запершись в своей каюте. По прибытии в Саутгемптон он сошел с «Вирджинии». На следующий день он уехал в Америку. На другом корабле, впрочем. Он знать не хотел больше о Тысяча девятисотом и обо всем остальном. Он хотел вернуться назад, и все тут.
Прислонившись к стене на палубе третьего класса, Девятисотый смотрел, как он спускается, в белом костюме и с чемоданами из светлой кожи. И, я помню, он сказал только:
«И джаз тоже в задницу».Ливерпуль Нью-Йорк Ливерпуль Рио-де-Жанейро Бостон Корк Лиссабон Сантьяго (Чили) Рио-де-Жанейро Антилья Нью-Йорк Ливерпуль Бостон Ливерпуль Гамбург Нью-Йорк Гамбург Нью-Йорк Генуя Флорида Рио-де-Жанейро Флорида Нью-Йорк Генуя Лиссабон Рио-де-Жанейро Ливерпуль Рио-де-Жанейро Ливерпуль Нью-Йорк Корк Шербург Ванкувер Шербург Корк Бостон Ливерпуль Рио-де-Жанейро Нью-Йорк Ливерпуль Сантьяго (Чили) Нью-Йорк Ливерпуль открытый Океан. И там, в этой точке, падает картина.
Меня всегда поражала эта история с картинами. Они висят себе годами, а потом, без всякой причины, без причины, повторяю,
Я остолбенел.
У картины-то ничего нельзя спросить. А у Девятисотого – можно. Я помолчал минуту, потом начал пытать его, я хотел понять почему – должна же быть этому причина: человек не может прожить на корабле тридцать два года, а потом вдруг однажды сойти с него как ни в чем не бывало, даже не объяснив ничего своему лучшему другу, не сказав ему ни слова.
«Я должен увидеть там кое-что», – сказал он мне.
«Что?»
Он не хотел говорить, – потом-то я понял почему, – потом, – когда он в конце концов сказал, а сказал он вот что:
«Море».
«Море?»
«Море».
Посудите сами. Можно было вообразить все что угодно, только не это. Я не мог в это поверить, он умел это – поражать. Я не хотел в это верить. Это был величайший розыгрыш века.
«Да ты уже тридцать два года его видишь, это море, Девятисотый».
«Отсюда. А я хочу увидеть оттуда. Это не одно и то же».
О боже. Мне показалось, что я разговариваю с ребенком.
«Ну хорошо, подожди, когда мы придем в порт, нагнись над перилами и хорошенько на него посмотри. Это то же самое».
«Это не то же самое».
«И кто же тебе это сказал?»
Это сказал ему один человек по имени Бастер, Линн Бастер. Один крестьянин. Из тех, что сорок лет подряд работают как лошади и единственное, что видят в своей жизни, – это свое поле и пару раз – большой город в нескольких милях от дома, в ярмарочный день. Только потом он лишился всего при засухе, – жена сбежала с каким-то проповедником, чего – неизвестно, а оба сына умерли от лихорадки. Один, правда, мучился меньше. И вот однажды он собрал пожитки и пешком через всю Англию отправился в Лондон. Но поскольку он не очень-то знал дорогу, то вместо Лондона пришел в конце концов в маленькое селение, где дорога, сделав два поворота и обогнув холм, в конце концов неожиданно вывела к морю. Он никогда раньше не видел моря, этот крестьянин. И остановился как вкопанный. И это спасло его, если верить тому, что он говорил. Он говорил: «Это как дикий крик, непрестанно звучащий в ушах, а крик такой: „Черт побери, жизнь – необъятна, понимаете вы это? Необъятна“». Он, Линн Бастер, он и подумать об этом не мог. Ему это и в голову не могло прийти. В его голове произошел настоящий переворот.
Может быть, то же и с Тысяча девятисотым… Ему и в голову никогда не могло прийти, что жизнь необъятна. Вполне вероятно, что он это подозревал, но никто ему такого никогда не кричал. И он тысячу раз просил этого Бастера рассказывать ему историю о море и обо всем остальном и в конце концов решил, что тоже должен это испытать. Когда он начал мне это говорить, у него было такое лицо, будто он объясняет действие двигателя внутреннего сгорания: по-научному.
«Я могу годами жить на этом корабле, но море никогда ничего мне не скажет. Сейчас я сойду, поживу на земле несколько лет, стану обычным человеком, потом однажды отправлюсь куда-нибудь на побережье, подниму взгляд на море, и тогда я услышу, как оно кричит».
По-научному. Мне это показалось самым научным розыгрышем века. Я мог бы сказать ему об этом, но не сказал. Это было не так просто. Дело в том, что я любил его, Девятисотого, и хотел, чтобы когда-нибудь он сошел на берег и играл бы для людей, живущих на земле, и женился бы на симпатичной женщине, и у него родились бы дети, в общем, было бы все, что надо для жизни, которая, возможно, не так уж необъятна, но все же прекрасна, если только тебе немного повезет и если у тебя есть мечта. В общем, мечта о море показалась мне настоящей глупостью, но, если бы ради нее Девятисотый спустился с корабля, я был бы доволен. В конце концов я подумал, что так даже лучше. Я сказал ему, что его рассуждения справедливы. И что я действительно доволен. И что я подарю ему свое верблюжье пальто, он будет великолепно выглядеть, спускаясь по лестнице в верблюжьем пальто. Казалось, он был немного взволнован:
«Но ты ведь будешь навещать меня, правда? Там, на земле?»
Боже, у меня ком стоял в горле, настоящий ком, – меня всегда убивали такие вещи, я ненавижу прощания, и меня разобрал самый немыслимый смех – мучительная вещь, и я сказал, что, конечно, приеду к нему и мы будем бегать с его собакой по полям, а его жена приготовит нам индюка и еще всякую хренотень, а он смеялся, и я тоже, но оба мы знали в душе, что на самом деле все не так, на самом деле ему предстояло покончить со всем, и ничего не поделаешь, это должно было произойти и теперь происходило: Дэнни Будмэн Т. Д. Лемон Тысяча девятисотый сойдет с «Вирджинии» в порту Нью-Йорка февральским утром. После тридцати двух лет, прожитых на море, он сойдет на землю, чтобы увидеть море.Он остановился на третьей ступеньке. Совершенно неожиданно. «Что такое? Он наступил на дерьмо?» – сказал Нил О’Коннор, который был ирландцем и никогда ни хрена не понимал, хотя в чувстве юмора ему отказать было нельзя, никак нельзя.
«Наверное, он что-нибудь забыл», – сказал я.
«Что?»
«Да кто знает…»
«Может быть, он забыл, зачем спускался?»
«Не говори глупостей».
И вот он стоял так, неподвижно, одна нога на второй ступеньке, другая – на третьей. Казалось, он стоял так целую вечность. Он смотрел прямо перед собой, казалось, он искал что-то глазами. И наконец сделал нечто странное. Он сорвал с головы шляпу, вытянул руку над поручнем трапа и бросил ее вниз. Шляпа была похожа на усталую птицу или на синюю крылатую яичницу. Сделала пару кругов в воздухе и упала в море. Она плавала в воде. Скорее все-таки птица, а не яичница. Когда мы подняли глаза к трапу, мы увидели Девятисотого, в его верблюжьем пальто, в
«Видел? Прибыл новый пианист», – сказал Нил О’Коннор.
«Говорят, он самый великий», – сказал я. И не знаю даже, было мне грустно или я был безумно рад.
Что он там увидел, с этой проклятой третьей ступеньки, – он мне так и не сказал. В тот день и после – в течение следующих двух рейсов – Девятисотый был какой-то странный: говорил меньше обычного и, казалось, был очень занят какими-то своими делами. Мы не задавали ему вопросов. Он делал вид, будто ничего не случилось. Было заметно, что не все в порядке, но, так или иначе, никому и в голову не приходило спросить его о чем-нибудь. Так прошло несколько месяцев. Потом однажды Тысяча девятисотый вошел в мою каюту и медленно, но четко, без пауз, сказал: «Спасибо за пальто, я выглядел в нем франтом, мне жаль, я бы классно в нем выглядел, но сейчас гораздо лучше, все прошло, не думай, что я несчастлив: я никогда больше не буду несчастлив».
Что до меня, я никогда и не думал, что он вообще был несчастлив. Он был не из тех, о которых задумываются: интересно, он счастлив или нет. Он был Тысяча девятисотым, и все тут. Никогда и в голову не приходило, при чем здесь счастье или горе. Казалось, он стоял выше всего этого, он выглядел неуязвимым. Он и его музыка: остальное было не важно.
«Не думай, что я несчастлив: я никогда больше не буду несчастлив». Эта фраза меня обескуражила. Когда он говорил это, то было видно по лицу, что он не шутит. Было видно, что он прекрасно знает, куда идти. И что он придет туда. Точно так же, когда он садился за рояль и начинал играть, в руках его не было никаких сомнений, и клавиши, казалось, ждали этих нот всегда, – казалось, они превращались в них, именно в них. Казалось, он их изобретает одну за другой, но где-то у него в голове эти ноты были записаны всегда.
Теперь я знаю, что в тот день Тысяча девятисотый решил сесть перед белыми и черными клавишами своей жизни и начать играть музыку – абсурдную и гениальную, сложнейшую, но прекрасную, лучшую в мире. И что под эту музыку будет танцевать тот, которому оставалось прожить его годы. И что никогда больше он не будет несчастлив.Я сошел с «Вирджинии» 21 августа 1933-го. Шесть лет спустя после того, как взошел на нее. Но мне казалось, прошла вся жизнь. Я сошел с нее не на день и не на неделю: я сошел навсегда. Со всеми документами, заработанными деньгами и всем остальным. Все как положено. Я покончил с Океаном.
Не то чтобы мне не нравилась эта жизнь. Это был странный способ зарабатывать, но он действовал. Только не могло же так продолжаться вечно. Если ты моряк, это другое дело, – море – твоя жизнь, ты можешь плавать, пока не сдохнешь, и это нормально. Но если ты играешь на трубе… Если ты играешь на трубе, на море ты чужак и будешь им всегда. Раньше или позже, конечно же, ты вернешься домой. Лучше раньше, сказал я себе.
«Лучше раньше», – сказал я Девятисотому. И он понял. Было видно, что ему совсем не хочется смотреть, как я спускаюсь по трапу навсегда, но чтобы сказать мне об этом – он никогда мне этого не сказал. Так даже лучше. В последний вечер мы играли, как обычно, для этих идиотов из первого класса, и, когда пришло время моего соло, я начал играть, и через несколько нот я услышал звуки рояля, которые тихо-тихо, нежно зазвучали вслед за мной. Мы играли так вместе, и я играл лучше, чем умел, о боже, я не был Луи Армстронгом, но я действительно играл хорошо, – это Девятисотый мне подыгрывал, он следовал за мной повсюду – только он так умел. И они долго так продолжали – моя труба и его рояль, в последний раз, – они говорили то, что не выразить словами. Вокруг нас люди продолжали танцевать, никто ничего не заметил, никто и не мог заметить – что они понимали! – продолжали танцевать как ни в чем не бывало. Может быть, правда, один из них сказал другому: «Посмотри-ка на этого смешного трубача, наверное, он пьян или сумасшедший. Посмотри на трубача: он играет и плачет».
Что случилось со мной потом, когда я сошел с корабля, – уже другая история. Может быть, я сумел бы придумать что-нибудь хорошее, если бы только не началась вдруг эта проклятая война, все из-за нее. Она все запутала, невозможно было ничего понять. Нужно было иметь сильные мозги, чтобы разобраться. Нужно было иметь такие качества, которых у меня не было. Я умел играть на трубе. Просто удивительно, насколько это бесполезно – играть на трубе, когда вокруг бушует война. Вокруг тебя. И никуда от нее не деться.
Во всяком случае, о «Вирджинии» и о Девятисотом я многие годы ничего не знал. Нельзя сказать, что я забыл, я всегда помнил о них и часто спрашивал себя: «Интересно, что бы делал Девятисотый, если бы был здесь, – интересно, что бы он сказал, – „в задницу войну“ – он бы сказал», но, сказанное мной, это было совсем не то. Иногда было так плохо, что я закрывал глаза и мыслями уносился туда, и видел себя в третьем классе, и слушал, как эмигранты поют свои песни, а Девятисотый играет себе бог знает какую музыку, – его руки, его лицо, Океан вокруг. Я отдавался своей фантазии и воспоминаниям, – бывает, что это единственное, что тебе остается делать, чтобы спастись, ничего другого. Жалкий фокус, но срабатывает всегда.
В общем, с этой историей было покончено. Казалось, по крайней мере, что покончено. Потом однажды я получил письмо, мне написал Нил О’Коннор, тот ирландец, который все время шутил. На этот раз, впрочем, письмо было серьезное. Он писал, что «Вирджиния» вся разбита – войной, – ее использовали как плавучий госпиталь; в конце концов ее довели до такого состояния, что решили пустить ко дну. В Плимуте высадили оставшийся экипаж, начинили ее динамитом и скоро выведут ее в открытое море и покончат с ней: бум! – и конец. В конце стоял постскриптум: «У тебя есть сотня долларов? Клянусь, я тебе верну». А внизу еще один постскриптум: «Девятисотый, он ни в какую не сошел». Только это: «Девятисотый, он ни в какую не сошел».
Несколько дней я вертел в руках это письмо. Потом сел на плимутский поезд, добрался до порта, разыскал «Вирджинию», дал денег стоявшим рядом охранникам, поднялся на корабль, обошел его сверху донизу, спустился в машинное отделение, сел на ящик, похоже набитый динамитом, снял шляпу, положил ее на пол и сидел так молча, не зная, что сказать/
…Не двигаясь, глядя на него, – он, не двигаясь, смотрел на меня/
И у него под задницей тоже был динамит, всюду динамит/
Дэнни Будмэн Т. Д. Лемон Тысяча девятисотый/
Можно было подумать, он знал, что я приду, – точно так же как он всегда знал, какие ноты я буду играть, и…/
Это лицо – постаревшее, но постаревшее красиво, без следов усталости/
На корабле – полная темнота, только слабый свет пробивается сквозь щели, – ночной свет/
Белые руки, пиджак, застегнутый на все пуговицы, начищенные ботинки/
Он ни в какую не сошел/
В полутьме он казался каким-то принцем/
Он ни в какую не сошел, он бы взлетел в небо вместе со всем остальным, посреди моря/
Прекрасный финал, и все смотрят с причала, с берега, – огромный фейерверк, прощай, занавес опускается, огонь и дым, а потом – огромная волна/
Дэнни Будмэн Т. Д. Лемон/
Тысяча девятисотый/
В этом корабле, поглощенном тьмой, последнее воспоминание о нем – голос, совсем тихий/
/
/
/
/
/
/
/
/
/
/
Весь этот город… и края у него не было…/
Край, прошу вас, нельзя ли увидеть край?/
И шум/
На этом проклятущем трапе… все было прекрасно… и я был таким франтом в этом пальто, я здорово выглядел, и я не сомневался, – было ясно, что я сойду, это было решено/
В своей синей шляпе/
Первая ступенька, вторая ступенька, третья ступенька/
Первая ступенька, вторая ступенька, третья ступенька/
Первая ступенька, вторая/
Я остановился не из-за того, что я увидел/
Из-за того, чего я
Можешь понять это, брат?
Было все/
Но там не было
Вот, к примеру, рояль. Клавиши начинаются. Клавиши кончаются. Ты знаешь, что их восемьдесят восемь, и никто тебя в этом не разубедит. Они-то не бесконечны.
Но если я спускаюсь по этой лесенке и передо мной/
Но если я спускаюсь по этой лесенке и передо мной разворачивается клавиатура из миллионов клавиш, миллионов и миллиардов/
Миллионы и миллиарды клавиш, и нет им конца, и это истинная правда, что нет им конца и эта клавиатура бесконечна/
Если эта клавиатура бесконечна, тогда/
На этой клавиатуре нет музыки, которую ты можешь играть. Ты ошибся местом: это рояль, на котором играет Бог/
О господи, но ты же видел там улицы?/
Только их я и видел, тысячи улиц, как вы там умудряетесь выбрать только одну/
Выбрать одну женщину/
Один дом, один клочок земли, который принадлежит только вам, один пейзаж, чтобы им любоваться, один путь к смерти/
Весь этот мир/
Этот мир вокруг тебя, и ты сам не знаешь, где он заканчивается/
И сколько его еще/
И вам никогда не бывает страшно, всем вам, – что у вас может крыша поехать при одной только мысли об этой громаде, – при одной только мысли? О жизни…/
Я родился на этом корабле. И здесь я видел мир, но каждый раз это были две тысячи человек. И желания тоже здесь были, но лишь те, что могут возникнуть на расстоянии между носом и кормой. И можно было выливать свое счастье на клавиатуре рояля, которая не была бесконечной.
Я это понял. Земля – это корабль, слишком большой для меня. Это слишком долгое путешествие. Это слишком красивая женщина. Это слишком сильный аромат. Это музыка, которую я не умею играть. Простите меня. Но я не спущусь. Позвольте мне вернуться назад.
Пожалуйста/
/
/
/
/
/
Попробуй понять меня, брат, попробуй понять, если можешь/
Весь этот мир перед глазами/
Жуткий, но прекрасный/
Слишком прекрасный/
И страх, который увлекал меня назад/
Корабль, снова и навсегда/
Маленький корабль/
Этот мир перед глазами, каждую ночь, снова/
Призраки/
Можно умереть, если выпустить их/
Желание сойти/
Боязнь этого/
Так можно сойти с ума/
С ума/
Что-то надо сделать, и я сделал это/
Сначала я придумывал это/
Потом сделал/
Каждый день, в течение многих лет/
Двенадцати лет/
Миллиарды секунд/
Незаметное и медленное движение./
Я, который не смог спастись, уйдя с этого корабля, я ушел из своей жизни. Ступенька за ступенькой. И каждая ступенька – это было желание. Каждый шаг – одно желание, с которым я прощался.
Я не сумасшедший, брат. Мы не сумасшедшие, когда ищем способ спастись. Мы хитроумные, как оголодавшие животные. А сумасшествие здесь ни при чем. Это гениальность, вот что. Это геометрия. Совершенство. Желания разрывали мне душу. Я мог бы жить ими, но у меня ничего не вышло.
Тогда я их
И одно за другим я оставил их позади. Геометрия. Совершенная работа. Всех женщин в мире я заколдовал, играя целую ночь напролет для
Я выдернул нитку своей жизни из своих желаний. Если бы ты смог пройти вслед за мной, ты увидел бы их – одно за другим, заколдованных, неподвижных, застывших раз и навсегда, как путеводные знаки этого странного путешествия, о котором я никогда никому не рассказывал, кроме тебя/
/
/
/
/
/
Я как будто вижу эту сцену наяву – некто ищет мое имя в списке и не находит его.
«Как, вы сказали, имя?»
«Тысяча девятисотый».
«Навалис, Некоцкий, Нивалис, Нубартоло…»
«Я тот, что родился на корабле».
«Простите?»
«Я родился на корабле и умер тоже там же, не знаю, понятно ли объясняю…»
«Кораблекрушение?»
«Нет. Взрыв. Шесть с половиной центнеров динамита. Бум».
«А. Теперь все в порядке?»
«Да-да, все отлично… то есть… ну разве что рука… пропала рука… но меня заверили…»
«Не хватает руки?»
«Да. Знаете, при взрыве…»
«Кажется, там есть пара… какой недостает?»
«Левой».
«А-а-а».
«Ну так как?»
«Боюсь, тут две правые, знаете ли».
«Две правые руки?»
«Ну да. На всякий случай, чтобы не было проблем…»
«С чем?»
«Я имею в виду, что если вы возьмете правую руку…»
«Правую вместо левой?»
«Да».
«Но… нет, в общем-то… лучше правую, чем никакую…»
«Вот и я так думаю. Подождите немного, сейчас я принесу».
«А если я зайду через несколько дней, может быть, у вас и левая появится…»
«Слушайте, у меня есть одна белая и одна черная…»
«Нет, нет, мне нужно одного цвета… я ничего не имею против негров, конечно, но тут дело в…»
Вот черт. В вечности, в раю, с двумя правыми руками.
Конечно… зато знаешь, какую музыку… этими руками, двумя правыми… если только там есть рояль…
А под задницей у тебя динамит, брат. Вставай оттуда и уходи. Все кончено. На этот раз действительно все кончено.
Владимир Петров Любитель сложности