А с Валентиной повезло ему и на этот раз: никого, кроме нее да бабки Матильды, не оказалось дома. Все в поле. И Валька только что оттуда же вернулась да постирушки затеяла. Матильда Вячеславовна кур у двора кормила да гусей. Издали всадника приметила, вострым взглядом прицелилась, а больше того, догадалась и тут же заспешила в избу.
— Кажись, твой казак летит, Ва́люшка. Там на дороге вон маячит.
От такого известия вспыхнула баба. И не успела Матильда оглянуться, а на внучке уж платье праздничное и узелок с вещичками в руке.
— Вот как она скоро, — удивилась Матильда. — А может, это и не он вовсе. Я же не разглядела — казак и казак.
— Он, баушка, он. Во сне я утром его видела, — и направилась к двери. — Прощай, нашим всем кланяйся.
— А домой-то что ж ты его не позовешь?
— К чему? Все равно никого нет. А ждать он не станет. — И пошла.
Ничего не ответила Матильда, только взглядом загадочно повела и кулачком рот прикрыла. За внучкой во двор не вышла. С того самого момента, как помогла убежать Валентине, зятя не видывала. И ничего плохого о нем не слышала, а камень на сердце лежит тяжеленный.
Родиону и во двор к тестю заезжать не довелось. Обнялся с молодой женой, подтянул стремена повыше, и оба угнездились на гнедке.
— Пущай уж ваши простят, что я другой раз вроде бы украл тебя, — осклабился Родион, трогая коня.
— Да никого ж там нету, окромя баушки. В поле все, а папашка с этой революцией из городу почти не показывается.
— А чего ж ты встречать-то вышла? Как узнала, что я приеду?
— Сердце чуяло, Родюшка, сердце! Ежели любит оно, да-леко чует. Ты ведь вчера еще приехал-то, небось?
— Ночью.
— Ну вот. А утром я тебя, родной, во сне видела. И утром уж знала, что приедешь, потому ждала, ненаглядный.
Она обнимала его одной рукой, жарко прижималась грудью к его груди, к плечу, но ответного тепла не находила. Копошилась где-то рядом колючая льдинка. И, чтобы отдалить ее от себя или расплавить, говорила и говорила без роздыху. О себе ничего не рассказал он. Вместо ответов на осторожные вопросы ее, сам о чем-нибудь спрашивал.
— И что за дела у твого папашки в городу?
— Власть они там все берут, а она не дается, — засмеялась Валентина. — Да он ведь и раньше, сколь помню, все туда ездил…
— А какую власть-то берут они?
— Какую-то советскую, что ли. Все про Советы говорят. А я и не знаю толком про их.
Странное, непонятное чувство владело Родионом. На фронте наслушался он о революции, о Временном правительстве, о Советах, о Ленине слышал. Офицеры говорили, будто бы Ленин — немецкий агент, что большевики специально разваливают фронт, чтобы германцу все сдать. Но сам-то Родион видел, понимал, что война ему не нужна. По своей охоте фронт покинул, да еще других агитировал. Вместе со всеми царя проклинал!
А вот не успел в родной избе порога переступить — и все вроде бы перевернулось, в противоположную сторону понесло. И ведь прав, пожалуй, отец, что царя-то зря турнули. Никаких посулов от Временного правительства не слыхать. Валентина все тискала его и ворковала неумолчно, старалась пробиться в душу. А он непробиваемо молчал о своем:
«Амнистию политическим объявили, так она мне ни к чему. Свободу слова дали, так мне и без того рот никто не затыкал. Большевики все землю сулят, так она у меня есть. Работай толь…»
И тут мысли его осеклись. Издали заметил он лежащего Леонтия и ахнул чуть не вслух:.
— Эх ты! Неужли же я его ухайдакал?!
Хорошо, что Валентина спиной к нему сидит и видит лишь противоположную сторону дороги. Подшевелил коня, чтобы скорее миновать это место и отъехать как можно дальше, пока никто не заметил.
«Ведь это ж чего будет, ежели неживой он?!
Набрякла, знать, за три года рука до того, что и не хочешь, а она сама бьет наповал…»
Проезжая напротив роковой межи, разглядел: мужик лежит уже в ином положении, чем сразу. Тогда у него руки раскинуты были, а теперь одна вдоль тела лежит и на бок повернулся он. Ежели Валентина оглянется, за спящего примет, не догадается.
Отъехали они от Леонтия изрядно, за бугром скрылись. Тогда Родион полегче вздохнул. Но все равно и назад поминутно оглядывался, и вперед зорко смотрел. Дорога оставалась пустынной. Все на полях заняты, а домой возвращаться рано.
Из-за случая этого перекипел в Родионе весь кипяток на Валентину и на отца и пар вышел. Затаился лишь черный камень где-то на донышке. А мысли все вертелись вокруг мужика на меже. Мертвый он, конечно, не выдаст, а вот, ежели очухается, все как есть и всплывет наружу. Так и так выходило, что с мертвым-то спокойнее, даже пожалел, что не довел дело до конца. Но с другой стороны, за живого и ответа меньше. Пошумят, может быть, мужики, побузят, да на том и кончится, как не раз до войны бывало.
А землю-то в нынешнем году, выходит, не воротишь. О ней и разговора заводить не стоит, потому как фронтовиков теперь в хуторе полно.
Внизу под взвозом показалась речка, и за ней — станица. Среди ближних домов узрел Родион и свой. И почудилось казаку, что впервые он после фронта к родительскому дому подъезжает. А все, что ночью минуло и днем до сей минуты, — сон бестолковый.
— Избу-то свою признаешь? — спросил он.
— А чего ее признавать — всего месяц прошел, как покинула, — прослезилась Валентина, впервые расслышав теплые нотки в голосе мужа. — Мы же с тобой пожить не успели, а годочки те горькие, одинокие на всю жизнь в памяти запали.
Всякий преступник, ежели долго не попадается правосудию, думает, верно, как он умен да ловок — всех обошел! В успехах на везение не рассчитывает, на ум надеется. А коли попался — не повезло, говорит. А везение-то, оно больше всего в таких делах и значит, потому как невозможно предугадать всего, что вокруг делается, тысячи путей с его путем пересекаются.
Уж с какой звериной зоркостью оглядывал Родион Совков окрестные поля и колки — ведь ни единой души не видел. А бабка Пигаска видела его с каких-нибудь полсотни саженей! Травку она весеннюю собирала, чтобы потом всякие лечебные снадобья из нее делать. Главный и почти единственный лекарь она в хуторе. Невеликие барыши имела от своей лекарской практики, но помогала многим и гордилась искусством своим. И хуторяне за то уважали бабку.
Ползала Пигаска по дальней меже, корешки ножом выковыривала. Кофта на ней и юбка — зеленые с черным крупным рисунком, лицо и руки — землистые, юбка тоже, конечно, не первой свежести. Попробуй, разгляди этакую саламандру. А она видела: проехал казак по дороге. Ну, едет и пусть себе едет.
На обратном пути Родион с Валентиной и вовсе почти рядом с Пигаской проехали — в колке осиновом сидела она. Вальку признала, конечно. Ну, а казак — муж, стало быть, ее. Чего ж тут гадать-то! Всех женатых, замужних, разведенных знает бабка наперечет, и судьбу их знает, потому как молодые бабенки чаще всего и заглядывают к ней погадать. Валька тоже с неделю назад прибегала. Все правильно Пигаска ей нагадала: скоро приедет. Вот и прикатил.
Выбралась бабка на дорогу, когда на ней от проезжих и след простыл. На спине у нее — котомка с кореньями, на сухом цевье — корзина немалая с травами. До хутора верст десять топать. Конечно, ве́рсты невеликие, по бабкиным понятиям, да ведь с утра-то уходилась она, раза два по десять отмерила.
Версты три прошагала, старая. Глядь — мешки на меже стоят, а хозяин вроде бы спит возле них. Стало быть, ждет подводы. А ежели подождать вместе, то и бабку непременно подвезут до хутора добрые люди. Потому свернула с дороги на ту межу.
До мешков-то не дошла и ахнула: либо еще подойти, либо назад бежать. Леонтий ведь это лежит. И не спит он вовсе, а убитый, кажется. От виска к уху, чуть выше брови, кровавая полоса пролегла, и мочка правого уха оторвана, висит на окровавленной коже. Весь ворот рубахи кровью залит…
Бросила Пигаска корзину, опасливо подступилась к Леонтию, отстегнула пуговицу на холщовой рубахе и сунула руку за пазуху — теплый еще! Тут уж страхи от нее чуток отодвинулись. Опустилась на колени, ухом к груди припала — стучит сердце-то! Живой! Помо́чь бы, да чем же? Туда-сюда повернулась — между мешками жбан стоит. Заглянула — вода. И только тут вспомнила, что мешок-то с кореньями на горбу у нее болтается. Скинула. Плеснула водицей разок-другой — толку нет.
Призадумалась Пигаска: что же делать-то? Помрет человек у нее на глазах и не скажет, чего с ним стряслось. На хутор бежать? Далеко. Поднялась, повертела туда-сюда головой, как сова одинокая… Стоп! А вон из-за бугра по той же самой меже на паре кто-то сюда едет. Перекрестилась облегченно, будто сто пудов с души свалилось:
— У бога милостей много! Все может он: и смертью покарать, и воскресить из мертвых.
— Ты чего тут, баушка? — издали спросил Григорий. Он ехал на первой подводе, плуг на телеге вез. А на второй — травы накосили немного свеженькой. Семка там сидел.
— С отцом-то с вашим чегой-то стряслось неладное.
Семка сперва-то бойко рванулся с рыдвана к отцу, но, увидев рану и залитую кровью шею, попятился.
— Да кто ж эт его, чем так удостоил? — спрашивал Григорий, опустившись перед Леонтием на колени. — Рана-то рваная…
— А може, сам он упал неловко, — предположила Пигаска.
— Да как же сам-то он мог? Об лукошко, что ль, али вот об этот жбан? Не-ет, побывал тут ктой-то!
— Нет, жбан-то вон у мешков стоял. А ходила я с самого утра в тех вона ко́лках да по межам, — показала в сторону Бродовской, — и никого, окромя одного казака, на дороге не видывала.
— Не приметила, что за казак?
— Не знаю я его. А обратно вез он в седле Вальку Даниных, на коленях она у его сидела, стало быть, муж ейный.
— Жена да муж — змея да уж, — сердито произнес Григорий. — Только змея-то, знать, не она, а он. У Совковых клин этот арендован. Вот он и погостил тута, мерзавец! Давай, Семка, подгоняй поближе подводу, на траву его положим. А мешки на па́рную скидаем.
Пока ребята делом своим занимались, Пигаска еще водичкой плеснула в лицо Леонтию и — глядь, разлепился сперва один глаз, а потом и другой, но глянули безумно, смутно, как из болотной воды. Потом очистился взгляд.
— Ребяты, ребяты! — обрадовалась бабка. — Глядить!
— Эх, чуток пораньше б вам подъехать, — еле слышно проскрипел Леонтий. — Мы б его, пса, веревкой скрутили… — И снова прикрыл глаза.
Сквозь бурый загар на лице у него проступила бледность. Залитый кровью и жалкий, лежал он у той полосы, что так дорого досталась на этот раз. Уложили сыновья Леонтия на траву в рыдван. В задке и Пигаска со своим багажом пристроилась. За кучера Григорий сел и пустил свою подводу вперед. Ехали шагом. На ямках рыдван потряхивало легонько, но трава смягчала удары. Леонтий снова открыл глаза. Григорий, сидя к нему боком, не спускал взгляда с отца.
— Да кто ж тебя удостоил-то эдак, тятя?
— Казак… молодой… Сынок Фоки, кажись…
— За что?
— Дык ведь у злой Натальи все люди канальи… землю… отнять хотел… Ну… я не отдал…
По словечку выпытывал Григорий подробности. Леонтия подрастрясло, пришел он в себя окончательно и пытался говорить охотнее, но потеря крови сказывалась — голову обносило.
— А чем он тебя? — дав отдохнуть раненому, снова спросил Григорий.
— Шашкой, пес… Как рубанеть… так полголовы, небось, и отлетело…
— Ну, голова-то цела поколь, а мочка уха вон, и правда, почти отлетела. Да не востряком, видать, вдарил — обушком. А то бы и, верно, расколол он тебе черепок.
Говорил Григорий сдержанно, подбодрить отца старался, а внутри вскипала бешеная злость. И не только на этого казака — с рожденья видел он несправедливость. То один и тот же участок двум мужикам сдадут, то плетью кого отвозят, то ягоды отнимут, то лошадь уведут. И никакого с них спроса, никакого суда. Сколько же терпеть мужику?!
— А звать-то как же его? — ни к кому не обращаясь, спросил Григорий.
— Родионом, кажись, — подала голос Пигаска с другого конца рыдвана. — Та́к Валька-то его называла, как гадать на его приходила.
— Родион Фокич, стало быть, Совков, — подытожил Григорий и повторил еще для верности, будто бы запоминая это имя.
В хуторе, как только въехали, вокруг подвод начала собираться толпа. Как узнае́тся, как передается любая весть, того не объяснить, но в считанные минуты, пока до шлыковского двора доехали, порядочно собралось народу. Правда, больше-то старый да малый — остальные делом заняты, но и из тех, кто не в поле, тут же оказались.
— Убили! Убили! — выскочив из калитки, закричала Маню́шка. Вся она была встрепанная. Угол фартука за очкур заткнут. Руки по локоть в мыльной воде. Платок с головы съехал. — Да родимый ты мой, ненаглядный. Да чего ж это с тобой сделали, супоста-аты…
— Водички, водички тепленькой принеси, — толкала ее в бок Пигаска. — Тута и обмоем. Чего же домой-то этакого тащить.
— Чего, сызнова, что ли, казачишки разбойничают? — Это кум Гаврюха интересовался, проталкиваясь к рыдвану. Здесь уже все знали, что и как случилось.
— Каза́ки обычьем — собаки, — отозвался дед Илья Проказин. Стоял он тут в армяке, хоть и жарко было, и босой, как всегда. В руках у него — кол, толщиною в оглоблю.
— То нагайкой да кулаком они с нами управлялись, — опять заговорил Гаврюха. — А теперь уж до шашек дошли. Вот ведь в чем слава-то казачья! За лучшей не гонятся они.
— И слава у их казачья, и жизнь собачья, — пробасил Филипп Мослов сумрачно. — Завсегда царь их подкармливал, как хороший хозяин собаку, а они за его грызли всех кругом.
Подковыляв на деревянной ноге, к рыдвану подступился Тихон Рослов и, глядя, как Манюшка с бабкой Пигаской обмывают Леонтия, как стекает с него густо кровавая вода, забористо крякнул и покачал головой.
— Дак вот чем глаза-то мужику промывают, чтоб лучше видел!
— Еще как промывают-то, Тиша, — отозвался Леонтий. Уху вот стервец отрубил, и ваших нету…
Все они возмущались, понимая свое бессилие и безнаказанность разбоя. К атаману станичному идти бесполезно: блоха блоху не ест. В судах и раньше не раз пробовали правду искать — не нашли. А теперь и вовсе ничего не поймешь. Власти перемешались, да и суда-то, наверно, никакого нет. И снова глухим рокотом дальнего грома отшумит в мужичьих сердцах невзгода, и на Великих Весах Правды прибавится еще одна гирька — та самая, что переполнит Чашу Терпения и перетянет ее.
Едва ли кто-нибудь из них догадывался, что это был, не только последний вовеки безответный казачий удар по мужику, но и первый, изначальный удар нависшей и готовой уже взорваться гражданской войны в здешних местах.
Кто же мог тогда подумать, что тонкая эта струйка крови от уха Леонтия Шлыкова — не просто струйка, а изначальный кровавый родничок. Скоро тысячи таких родничков забурлят горячими ручьями и разольются кровавыми реками не за тысячи верст где-то на германском фронте, а вот здесь, на родимых мирных полях, не политых кровью со времен Пугачева.
Кончилось в темной душе мужика вековое «непротивление злу», вот-вот сверкнут оттуда испепеляющие молнии и грянет гром. Будто заложен фугас, и будто сапер уже подпалил конец бикфордова шнура. Тишина сохранится лишь до тех пор, пока горит шнур, а потом все взлетит на воздух и перемешается с пеплом.
С тех пор как вытурили Кольку Кестера из гимназии, отец держал его как работника. С ребятами деревенскими так и не сошелся он, с девками на редких вечерках тоже не бывал. Жил бирюком, оторванным от всего света. Мать исподтишка жалела его, но воля отцовская в доме была непререкаема.
Сам Иван Федорович приглядывался к сыну исподволь. То видел в нем упрямую, молчаливую непокорность, то казалось, что сын вполне смирился со своим положением, одумался, работает как вол и глупостей никаких не допускает. В такие минуты даже в его железном сердце мягким вьюном шевелилась жалость, потому начинал он задумываться о будущем сына.
И уж кому из них первому взбрело — Ивану ли Федоровичу, или Берте, — но единодушно решили оба, что самое великое благо сделают они для сына, если женят его. Как-то за ужином, еще в середине апреля, кажется, Иван Федорович спросил бодренько:
— Ну как, невесту не приглядел еще себе, Николай?
— Нет, — отчужденно буркнул Колька, толкая в рот ложку. Ему и в голову не пришло, что вопрос этот вовсе не праздный, а многое за ним значится.
— А Кланю Ивана Корниловича Мастакова ты знаешь? — подхватила начатый разговор Берта.
— Знаю.
— Девка она красивая, работящая, из хорошей семьи, — продолжил Иван Федорович. — Она — Ивановна, ты — Иванович, будете, как брат с сестрой…
— Чем не невеста тебе? Такая видная девушка! — нетерпеливо перебила его Берта.
«Спелись уже, черти старые, — зло подумал Колька. — Видать, и вправду женить надумали». Не мог предвидеть он столь крутого поворота в жизни. Кланьку-то знал и не раз на нее откровенно заглядывался.
— Так что же ты молчишь? — наступала мать — Должны же мы знать, чего ты хочешь!
— Да ничего уж я не хочу!
— Как это так? — построжал Иван Федорович. — Мы пошлем сватов, а ты скажешь: «Не хочу жениться!» Для чего же нам позориться перед народом и девку позорить?