Земли здесь, простору — глаза разбегаются, а пригляделись — избу поставить негде: кругом земля Оренбургского войска да опять же помещичья. К самим казакам не подступишься, в станицу не пустят.
После многих мытарств притулились у крохотной речушки на земле помещика Бородина. Барин тот жил в Екатеринбурге и чуток был тронут умом, хозяйством совсем уж не мог заниматься и отдавал свои земли, разбросанные по Уралу, в аренду. Бог послал тамбовским мужикам этого барина, как сами они потом рассуждали. У казаков больше чем на два года землицу не возьмешь, а этот сразу на десять лет согласился, да и на будущее можно рассчитывать. Ох и усердно молились мужики за здоровье этого барина!
Однако не висели и здесь калачи на березах. В хозяйстве у Михайлы Рослова — одна Сивуха, куцая кобыла, которая с Тамбовщины привезена, да жеребенок от нее, сосун. Единственная извечная надежда у мужика — собственные руки. Они делают все. Посеял немножко хлебца и на несколько сезонов нанялся всей семьей к богатому прийсковскому золотопромышленнику Прибылеву косить и убирать сено.
Жаден, охоч до работы русский мужик, если видит в ней смысл бытия. Не щадит он ни себя, ни родных. Так и Михайла повел дело. Знал он, конечно, что от трудов праведных не наживешь палат каменных, но знал также и то, что под лежачий-то камень вода не течет. Кое-какую скотинку завел, посева добавил. Тут время подошло — Григория женил. Мирон с Тихоном подросли. Сынок народился еще один. Макаром назвали.
Любил тогда Михайла повторять изречение, им самим придуманное:
— В Тамбове помереть, а тута воскреснуть. Раздольна Сибирь-матушка!
Весь свет он делил на две части: на Расею и на Сибирь.
А что бед-то в том раздолье гнездится — никому того не перечесть. Со временем и Михайла со счету сбился, как повалились на него беды.
Все перевернулось в один год. Для начала бог послал лихого соседа — Кирилл Платонович Дуранов рядом с рословской избой поселился. И мало того что сам изредка пошаливал, греховодник этот будто приволок с собою нищенскую суму да и рассыпал из нее беды, как бобы, на рословском дворе.
Стояла сухая июльская жара — самый стогомет. В такую пору успеть надо подобрать все накошенное сено, сметать в стога, чтобы разнотравный дух его, изумрудную зелень и свежесть сберечь на всю зиму. И уж работка тут кипит горячее жаркого дня. Михайла стоял на большущем зароде, от двух подавальщиков принимал пласты духовитого сена, утаптывал их. И враз оступился, да еще, да еще раз! А потом и вовсе свалился с зарода. Ушибся не больно, только спросил как-то чудно:
— Чегой-та, ребяты, туман какой накатился? Не видать ничего!
— Что ты, батюшка, — возразил Григорий, — какой же теперь туман — вёдро этакое устоялось!
А вышло, что слепнуть Михайла начал.
— От натуги это, от надсады, — сказал в городе доктор. — Едва ли удастся помочь.
Вот она и пришла, корявая, навалилась. Да как же теперь с сеном-то быть? Не упускать же такие деньги! Прибылев хорошо платит. Пришлось Григорию за двоих ворочать. Перегрелся он как-то у стога да ледяной родниковой водицы хватил вдоволь. Осенью схоронили. А в начале зимы и Катерина, жена Михайлы, преставилась.
Сноха молодая пробилась в семье свекра еще года два да и ушла к своим. Только Васька, сынишка Григория, не захотел там жить. Раза три убегал к Рословым, так и остался у них.
Все невзгоды оборол Михайла Ионович, не поддался. Уже ослепший, пережил еще одну жену, которая привела с собой дочь Федору да двух дочерей родила — Аксинью и Анну.
Еще трех сынов после Григория женил Михайла. У Мирона с Марфой своя семья образовалась: Митька, Степка да дочь Кланька. У Тихона с Настасьей — тоже: Гришка, Галька да Мишка. И у Макара с Дарьей — Зинка да Федька. Всех и не упомнишь враз. Словом, за два десятка всей-то семьи перевалило.
Но ни за что не хотел Михайла дробить свой род, сыновьям и внукам рассказывал старую притчу, даже наглядно на березовом венике показывал, как легко переламывается одна ветка и как крепок весь комель, связанный из множества прутьев. Не то что простому человеку, а и тому, кто подковы руками разгибает, связанного веника враз не переломить.
Властвовала раскрепощенная жажда наживы, подогреваемая извечным страхом перед неведомой грядущей бедой, всегда готовой подстеречь из-за угла. Это и заставляло работать, не оглядываясь на здоровье; не на жизнь, а на смерть работать, чтобы надежнее застраховать себя на черный день. Пусть горб ломится, пусть пуп трещит от натуги — хозяйство упускать нельзя. А коли надорвешься — никто не пожалеет и не поможет. Издыхай, где нужда застигла. Так жизнь устроена.
В душе же и Михайла, и многочисленные потомки его оставались крепостными по характеру, по отношению к себе, по потреблению. Смеялись, если кто не с большого достатку получше оденется: на брюхе-то шелк, а в брюхе-то щелк!
Все должны что-то делать, как пчелы, сносить в улей сбор, а от этого и хозяйство, как мед в сотах, полнится, собирается в единое место. Поди, заметь у пчелы взяток, когда она его несет — не разглядишь. А по времени от одной семьи сколько меду накачивается!
Все должны что-то делать — заповедь эта так ужилась в семье, что никому не было удивительно ругательство деда — «бездельник». А уж если совсем выходил из себя дед, мог обозвать и варнаком. Именно это словечко и выпало в тот день на долю Степки.
Да что поделаешь — Кирилл Платонович шутить не будет. Тут и не такое скажешь.
Шибом вылетев от деда, Степка обопнулся в горнице. Остановился у цветастой занавески, за которой скрывалась кровать дяди Тихона и тетки Настасьи, глубоко вдохнул несколько раз, кулаком протер глаза, поплевал на ладошку и пригладил на темени волосы: никто не должен знать о сути разговора с дедом, а стало быть, и виду нельзя показывать.
Из горницы окунулся Степка в сутолоку избы, пролез к залавку, отворотил от белой витушки добрый кусок, а заодно получил чувствительную, но безобидную затрещину от тетки Дарьи: рука у нее молодая, мягкая.
— Не лазь под ногами! Чего еще кусок схватил? Не видишь — на стол собираем!
Однако пока Дарья договорила это нравоученье своим тягучим, с резкими обрывами говорком, выкатывая из печи ведерный чугун со щами, Степка с куском в зубах белкой влетел на печь и полез на полати в дальний угол. Не до ужина тут.
Ему уже виделся тот яркий осенний день. Суббота была. Пахали они тремя сабанами залог (целину, стало быть) по найму какому-то прийсковскому богатею. Уж не первую неделю пахали.
Сбуровили с утра за первую упряжку хороший загон, и еще до полудня дядя Макар с двумя работниками и погонщиками уехали домой в баню. Степку же оставили одного доглядывать за станом и пасти быков. А их, проклятых, шесть пар. Да такие здоровенные, что вместо трех, как обычно, запрягали в сабан всего по две пары.
Никакой работы не чурался Степка, но пахать на быках было для него сущим наказанием: на быке не проедешь, как на лошади — ходи возле них пешком; их не своротишь, не повернешь; и мужицкой силушки не хватит, когда заупрямится бык; а ухватись половчее за налыгач, покороче да чуть зазевайся — наступит на ногу и покалечит навечно, так лапоть и вдавит в ногу.
Остался Степка с ненавистными быками наедине, отогнал их чуток от стана и пустил в березовом колке. Скучища грызет несусветная. Срезал зажелтелую, с осыпавшимися семенами дудку дикой моркови. Выбрал из нее лучшее коленце и сотворил презабавную свистульку. Высвистывал на разные голоса, но ни одной песни Степка, как на грех, не знал, и дудка скоро надоела.
Ночью в будке спать было холодно, а в середине дня теплынь разлилась! Так солнышко вроде бы гладит всего ласковой рукой, так и гладит. Быки никуда из колка не уйдут — кругом пахота. С той стороны — дорога, а за дорогой и травы-то путевой нет… Прилег Степка поудобней, головой на кочку, и — хоть убей — ни за что не уразуметь, как уснул…
— Эй, молодой-зеленый!
Приоткрыл глаза Степка, а возле самого носа топочет конское копыто. Глянул вверх — казак в седле сидит. По штанам лампасина красная вихляет, и сабля на ремнях колыбается.
— Сопли утри, малец, да скажи, не прогоняли тут башкирцы табун коней?
Степка, вскочив на ноги и пятясь от наехавшего на него казака, осовело таращил глаза, утирая толстый нос заскорузлым кулаком, и ничего сказать, понятно, не мог.
— Чего ты с ним время ведешь! — закричал другой казак с дороги (их там человек двадцать стояло, а то и больше). — Его вместе с волами заберут, он и не проснется.
— Давай на Карашкин аул, живо! — загалдели другие казаки. — Там хоть кого-нибудь встренем да узнаем, где пасутся Карашкины табуны.
— Головы им посвертать, басурманам!
— Торопись, торопись, ребята, пока совсем не ушли наши кони!
Казаки наметом ускакали в сторону Прийска.
Чтобы не сидеть на одном месте и не дрожать от страха, Степка собрался напоить быков, да и самому давно подкрепиться пора. На стану есть добрый шматок сала, хлеб, кислое молоко, кажется, осталось. Только собрал своих рогатых в кучу, направил к стану — глядь, за дорогой по пустоши вихрем несется немалый табун лошадей. Гонят его два верховых башкирца, а между ними еще один, в русской одеже. Видно, о чем-то спорят они, ругаются, плетками грозятся. Эти скоро за лесом скрылись. Потом через недолго в том же направлении опять казаки проскакали. Коня гнедого незаседланного на оброти вел за собой один казак, кажется, чуть ли не тот, что подъезжал к Степке. Да шут их разберет. Правда, одеты казаки были по-разному: кто в настоящей казачьей форме и при оружии, кто в исподней рубахе, а кто и босиком — по-скорому, видать, собирались.
Проехали и эти.
Справил свои дела Степка, сызнова быков загнал в колок. Думал, уж все теперь угомонились. Сидит на кочке, по сторонам все поглядывает — пусто кругом.
Ненароком глянул на дорогу, а за ней напрямик через пустошь бежит человек. То побежит-побежит, то шагом пойдет маленько да опять побежит. Всмотрелся Степка. Пола у легкого пиджака разодрана, с лица пот льется, на скуле вроде бы ссадина. Ближе подошел: «Ба-атюшки, да ведь это дядя Кирилл!» Упал Степка в траву и дышать перестал. А Кирилл прошел прямо через колок, пересек пахоту, так и скрылся по бездорожью. Видно, домой подался.
Облегченно вздохнул Степка и поднялся на свою кочку. Теперь он кое-что понимать начал: где побывал Кирилл Дуранов, там добра не жди.
Перед вечером, когда солнце повисло над самым лесом за пустошью и покраснело так, словно весь день его держали в кузнечном горне, в сторону Прийска проехали казаки на двух бричках в парных упряжках. На передней подводе здоровенный сидел казачина, и Степка признал в нем Смирнова Ивана Васильевича.
Казак этот знаком был с отцом Степкиным и изредка наезжал к Рословым.
Ох и натерпелся же тогда страху Степка! Да хуже того — видит, что неладное что-то творится вокруг, а что к чему, как тут разберешь? Быков своих постылых пораньше на стан пригнал. А как стало смеркаться, и вовсе робость одолела. Забился в будку, огарок свечи вздул, поужинал чем бог послал. Делать больше нечего, а от скуки и вовсе страшно сделалось.
Стан хоть и в стороне от дороги, все равно слышно было, как казаки обратно проехали. Кто-то вроде взвизгнул нечеловеческим голосом, ругань донеслась. Смекнул тогда Степка, что с дороги-то видно светящееся окно будки. И захотелось ему спрятаться, сжаться, исчезнуть. Собрал всю храбрость, принес налыгач с улицы да лопату, привязал ее поперек двери за скобу покрепче. Чуток полегчало.
Хоть бы собака была с ним, все бы веселей. Опять же, окошко светится. Погасил свечку — и вовсе жуть навалилась. Бык засопит или пошевелится — слышно, мышь пробежит по траве — слышно, полуголую ветку на березе шевельнет ветром — слышно. А так — ти-и-хо.
— Матушка пресвятая богородица, спаси нас, сохрани и помилуй! — горячо зашептал Степка слова, не раз слышанные от матери, и также истово перекрестился.
Много раз перечитал он все немудрящие коротенькие молитвы, какие знал, а страх так и давил до тех пор, пока не приехал дядя Макар с работниками. Приехали же они, наверно, к полуночи. А может, так показалось: вечера-то осенние — длинные.
А дела в тот день и впрямь вершились ужасные. И если б тогда Степка узнал все доподлинно, что произошло, не усидеть бы ему в будке даже с молитвами: либо сбежал бы, либо со страху помер. Семь человек за день-то на тот свет отправили.
Это уж потом узналось, как все было.
Рано утром казаки станицы Бродовской пошли ловить своих коней, но на пастбище их не оказалось.
Кони паслись без присмотра, спутанные железными путами, которые схватываются специальным замком. Весь табун, двадцать восемь лошадей, воры погнали напрямик, без дороги, в сторону Прийска. На пашне, да и в траве, следы от такого множества копыт не спрячешь.
Вернулись казаки в станицу, переполошили всех, подняли и атамана. К хозяевам украденных лошадей присоединились охочие (всего собралось около тридцати человек) и бросились в погоню. След привел их к маленькой речушке, что пересекает дорогу от Бродовской на Прийск. Здесь в прибрежном ракитнике нашли казаки путы и замки со своих коней. На этом месте, стало быть, воры сбили замки. След побледнее дальше пошел, похуже, кое-где на дорогу вывертывать стал, но прямо показывал на Карашкин аул. Тут и наткнулись казаки на Степку в первый раз.
Аул этот прилепился на окраине Прийска, за выселками, и назывался по имени хозяина, богатейшего башкирца.
В ауле казаки, как и следовало ожидать, ничего не нашли. А про хозяина им сказали, что уехал и не сказал куда. Бросились искать Карашкины табуны. А попробуй найди их в таких-то просторах! Подрассыпались, разъехались казаки. Двое наткнулись на табун в лесу. А пастухи — тут как тут. Не подпускают к лошадям и табун осмотреть не дают (четверо их было, пастухов-то). Свалка началась, драка завязалась.
На шум подъехало еще с десяток казаков. Порешили они в драке всех башкирцев, а нашли только трех своих лошадей, но теперь сомнений не было: здесь где-то и остальные кони.
В другом табуне признали восемь лошадей. Казачий отряд разделился: малая часть, забрав найденных лошадей и двух пастухов-башкирцев, отправилась в Бродовскую. Остальные поехали продолжать поиск.
В станице башкирцам устроили самосуд, страшно пытали. Наконец один из них, избитый, истерзанный до полусмерти, объявил, что он не ездил воровать коней, а его товарищ участвовал в краже. Сознался и второй, но сказал, что своих коней у него нет и не надо их ему.
— Карашка, хозяин посылал, — с трудом шевеля почерневшими, разбитыми и вспухшими губами, выговаривал башкирец. — И сам он ездил…
— Где Карашка?! — приступили к пастухам с новой яростью казаки.
Долго башкирцы крепились, изворачивались, упорствовали, не желая выдать хозяина, потом рассказали все: жить им оставалось совсем уж немного.
Дознались от башкирцев, что в ауле много кошей. Есть большие, красивые, а есть один маленький, старый, самый плохой кош. В нем старуха сидит или лежит на постели. Вот под ней, в сундуке, — Карашка.
Тогда-то и собрались казаки во главе с братом атамана Смирнова на двух подводах изловить и доставить Карашку в станицу. Приехали в аул, разыскали самый плохой, крытый рваной кошмой кош, туда и вломились. И верно: сидит на бедной постели старая-престарая старуха. По-русски ни слова сказать не может, только лопочет что-то по-своему да стонет истошно. Стащили ее вместе с постелью с насиженного места, а там — огромный сундук. Открыли его — вот он, Карашка! Голова и шея жиром заплыли, на щеках и на голове седая щетина, пузо горой, а ноги коротенькие, толстые. Рукава засучены, в жирных волосатых руках по кинжалу. И глаза не хуже кинжалов сверкают.
Как выскочит из сундука этакий детинушка пудов на восемь!.. Но казаки перемигнулись раньше. Смирнов-то устроился у сундука так, чтобы сзади у Карашки оказаться, когда тот встанет. Полешко припас подходящее да и долбанул им по бритой-то голове. Только и успел Карашка руку одному казаку порезать. Связали его по рукам и ногам, завалили на ломовушку. Повезли.
Всю дорогу отчаянно бился башкирец, вырывался. Этакая силища в нем! А Смирнов и другие казаки поколачивали его полешком, чтобы успокоить. Чуть тепленького в станицу привезли поздно вечером. Там и добили…
История эта не одного Степку страшила и удивляла. И чему в ней дивиться больше — жестокости казаков или ненасытной алчности Карашки — не разберешь. Нет, не разберешь! Ведь не одна тысяча коней у него, а еще на три десятка польстился да работников своих на грех навел.
А больше всего занимало хуторян лебедевских то, что и на этот раз не обошлось без Кирилла Платоновича. Но об этом говорили несмело, понижая голос и употребляя для объяснения самые выразительные жесты.
Дед Михайла раз по пять за ночь подымался и, накинув на усохшие плечи старенькую дубленую, уже разукрашенную побелевшими разводьями шубу, кряхтя и шаркая пимными опорками, пробирался через горницу, с особой осторожностью тыкал клюкой впереди себя в прихожей избе, где и на полу спали люди. Михайла осторожно и как бы торжественно выплывал на скрипучие невысокие сходцы и шествовал в специально отведенный для него угол двора под сараем.
Здесь его неизменно встречал Курай, спускаемый на ночь с цепи. Здоровенный откормленный пес едва слышно повизгивал, горячим языком взмахивал по жилистым, иссохшим рукам деда, припадая к земле, терся холодной стоячей шерстью о голые цевки дедовых ног, не закрытых короткими холщовыми штанами на целую четверть.
Остановившись, Михайла долго и напряженно вслушивался в чуткую тишину ночи. Незрячие, мутные зрачки то беспокойно сновали в глазницах, то, насторожившись, замирали на месте.
В теплом хлеву, захлебываясь в духоте, натужно закашляла овца, а потом громко заблеяла, словно жалуясь на свою долю. На заднем дворе пыхтели, отдуваясь и жуя вечную жвачку, коровы и рогатый молодняк. Оттуда же вдруг послышалось тягучее, с перехватами, негромкое мычание, будто корова плыла по воде и захлебывалась.
Запамятовав, за чем приходил в этот угол (слушать-то можно было и с крыльца), Михайла скорехонько засеменил в избу. Как лыжами, двигая опорками, собрал гармошкой в горнице половик, подступил к Мироновой кровати и, путаясь в ситцевой занавеске, ткнулся костлявыми пальцами в мягкую и пушистую, как у него самого, бороду Мирона.
— Мироша! Мирош! — теребил за бороду дед. — Вставай! Чернуха, знать, отелилась. Глянь сходи!
Обессиленной, вялой ото сна рукой Мирон толкнул с себя стеганое одеяло, успел еще раз храпнуть сладостно и, как облитый холодной водой, вскинулся. Натягивая на ходу шаровары, прошел в избу, в печурке нащупал спичечный коробок, засветил пятилинейную лампу и глянул на часы.
— У-у, да и вставать уж пора! Буди, батюшка, стряпку.
Стряпали бабы по неделям, так что умение каждой из них, старание и весь обиход снох был доподлинно известен всем членам многочисленной рословской семьи. Все тут на глазах: и каков она хлеб испечет, и какие щи сварит, и как посуду содержит, и как на стол подаст да что скажет.
Дед поднял клюшку и, нащупав ею сонную Марфу, несколько раз ткнул легонько. Та повернулась тяжко, так что кровать, вздрогнув, охнула под ней. Ухватилась сонной рукой за дедов бадик и невнятно застонала.
— Ну, будя, будя тебе спать-то! — настойчиво твердил дед, не отступая от кровати, жарко пахнувшей на него устоявшимся теплом бабьего тела.
После Марфы начали подыматься все. Мужикам — скотину убирать, бабам — за свои бабьи дела приниматься. Ожила изба — застукали, заходили. Бесперечь гремел рукомойник, посвистывала в петлях и хлопала избяная дверь.
Дед Михайла, уже умытый и причесанный на прямой пробор, в наглухо застегнутой холщовой рубахе, опоясанной тканым пояском, топтался тут же и вникал во все. Остановившись против полатей, стукнул по брусу клюкой, громко, с хрипотцой сказал вверх:
— Эй, ребяты, будя вам вылеживаться, вставайтя, вставайтя!
На полатях, однако, стояла безответная тишина.
У жарко растопленной кизяками печи, круто поворачиваясь, управлялась пятипудовая Марфа, не шибко высокая, зато широкая в плечах, полная баба. Красный свет из чела, плескаясь, делал лицо ее багровым, с резкими тенями. Крупный, с изрядной горбинкой нос, оттянутый книзу, желтые, блестящие перед пламенем глаза, маленький платок, завязанный концами назад, голые до локтей полные руки и тряпка, повязанная углом вместо передника, делали ее похожей на морского пирата, воюющего с захлестнувшей стихией. И, словно бы для пущей схожести, темнели у нее на верхней губе мягкие усики с мелкими бисеринками пота на них.
То она, подсадив на ухват двухведерный чугун, двигала его на катке в огненную пасть печи, то бросалась к залавку, выхватывая из квашни тесто, подсыпая из сельницы муку, чтобы раскатывать хлебы.
— Опять бычок! — торжественно, с одышкой возвестил Мирон, влезая в невысокую дверь с новорожденным теленком на руках. Он прижимал это трепещущее всем телом, мокрое и скользкое существо к груди, прикрывая бородой черную, лоснящуюся спинку телка.
— Сызнова бык, чтоб его… — подал с полатей голос Степка.
— Цыц ты, бездельник! — оборвал его дед и поднял вверх костыль, отчего головы ребятишек, до того рядком торчавшие над брусом, моментально исчезли в глубине полатей. А когда дедова клюка опустилась на пол, ребячьи головы тут же вернулись на прежнее место.
— Ведь это животная… Только что рожденная… Бог, стал быть, послал, — продолжал, возмущаясь, разъяснять дед. — Чего она тебе помешала?.. Слазьте, бездельники, с полатей да ступайте пособлять мужикам! Скотину поить гоните на речку.
Когда Мирон осторожно опустил свою ношу у порога, белые, как в носках, ноги теленка раскатились, часто застукали по полу копытца. Дрожащие передние ноги подогнулись, и теленок ткнулся белолобой головой в стенку, поднялся и, снова поскользнувшись, со стуком рухнул. Но он и не думал примириться с судьбой, настойчиво борясь за естественное свое право стоять на ногах. Нечаянно найдя опору в щели между плахами, устоялся, гордо вскинул голову и повел умильным, телячьим взглядом по окружившим его бабам и ребятишкам.
— Ишь, какой герой! — сказал в наступившем всеобщем молчаливом восторге Мирон. И, положив тяжелую руку на плечо сына, добавил:
— А ты, Степа, не боись, ноничка пахать на быках не станем. Лошадей, слава богу, хватает.