Гийом Аполлинер
ЕРЕСИАРХ И Кº
Сборник рассказов
1910
Фадею Натансону{1} — это зелье фантазмов
ПРАЖСКИЙ ПРОХОЖИЙ
© Перевод О. Кустова
В марте 1912-го я очутился в Праге.
Приехал я из Дрездена.
Уже в Боденбахе, где у австрийцев таможня, по повадкам железнодорожных служащих мне стало ясно, что в империи Габсбургов от немецкой чопорности не осталось и следа.
Когда на вокзале я отправился на поиски камеры хранения, носильщик забрал у меня чемодан, потом, вытащив из кармана давно использованный и грязный билет, разорвал его пополам и, дав мне половину, предложил бережно ее хранить. Он заверил меня, что сам тоже будет хранить другую половинку и, если обе половинки совпадут, это послужит доказательством того, что именно я являюсь владельцем багажа, и тогда я снова смогу вступить во владение им, когда мне заблагорассудится. На прощание носильщик помахал мне своим уродливым кепи австрийского образца.
Выйдя из здания вокзала Франца-Иосифа и спровадив приторно-вежливых — прямо как в Италии — бездельников, предлагавших на тарабарском немецком свои услуги, я углубился в лабиринт старинных улиц: надо было найти себе пристанище в соответствии с возможностями собственного кошелька — путешественник я был не из богатых. Следуя весьма неуместной, но очень удобной, когда совершенно не знаешь города, привычке, я то и дело обращался к прохожим с расспросами. К моему изумлению, первые пятеро ни слова не понимали по-немецки и говорили только по-чешски. Шестой человек, к которому я обратился, выслушал меня и улыбнулся.
— Говорите по-французски, сударь, — ответил он на моем родном языке. — Немцев мы ненавидим гораздо сильнее, чем французы. Мы их терпеть не можем, люди эти хотят навязать нам свой язык, они пользуются нашими фабриками, нашей землей, которая всем богата — вином, углем, драгоценными камнями и ценными металлами, всем, кроме соли. В Праге говорят только по-чешски. Но раз вы говорите по-французски, тот, кто может, ответит вам всегда с радостью.
Он указал мне гостиницу, находившуюся на улице, название которой писалось так, что произносить его следовало «Поржич», и распрощался со мной, заверив в своих французских симпатиях.
Совсем недавно Париж отмечал столетие Виктора Гюго.
Я смог убедиться, что богемские симпатии к французам нашли себе по этому поводу выход. На стенах — красивые плакаты, объявлявшие о чешских переводах его романов. Витрины книжных лавок казались настоящими библиографическими музеями поэта. На стекла были наклеены вырезки из парижских газет, сообщавших о визите пражского мэра и «Соколов»{2}. Я так и не смог понять, при чем тут физкультура.
Первый этаж указанной мне гостиницы занимал кафешантан. Но на втором я нашел старуху, которая, уговорившись о цене, отвела меня в узкую комнату с двумя кроватями. Я уточнил, что делить ее ни с кем не собираюсь. Старуха улыбнулась и заметила, что я волен поступать как сочту нужным, во всяком случае найти подружку в кафешантане на первом этаже труда мне не составит.
Я вышел из гостиницы, собираясь пройтись, пока не стемнело, а потом и пообедать в богемской таверне. По своей привычке я обратился с расспросами к прохожему. Оказалось, что и он распознал во мне по акценту француза и ответил на моем родном языке.
— Я, как и вы, иностранец, но Прагу и ее красоты знаю достаточно хорошо, так что приглашаю вас составить мне компанию и прогуляться по городу{3}.
Я взглянул на незнакомца. Лет ему на вид было шестьдесят, но выглядел он моложаво. В каштанового цвета пальто с воротником из выдры и суконных черных брюках — совсем неширокие, они только подчеркивали мускулистые икры ног. На голове широкополая шляпа черного фетра, какие часто носят немецкие профессоры. На лбу черная шелковая повязка{4}. Сапоги его из мягкой кожи без каблуков заглушали шум размеренных и неторопливых шагов — так ходят те, кому предстоит дальняя дорога и кто хочет сохранить силы до конца пути. Шли мы молча. Мне был виден лишь профиль моего попутчика. Густая борода и усы почти полностью скрывали лицо, а чрезмерно длинные, но тщательно расчесанные волосы были белы, как мех горностая. Правда, толстые фиолетовые губы тоже были видны. Волосатый нос с горбинкой сильно выдавался вперед. Около писсуара незнакомец остановился и произнес:
— Простите, сударь.
Я последовал за ним в уборную. Панталоны у незнакомца были с гульфиком. Стоило нам только оказаться на улице, как он произнес:
— Взгляните на эти старинные дома, на них сохранились знаки, по которым их можно было отличить один от другого в те времена, когда они еще не были пронумерованы. Вот дом под Девой, там — под Орлом, а этот — под Рыцарем.
Над порталом последнего была выгравирована дата. Старик громко прочел ее:
— Тысяча семьсот двадцать первый. Где же я тогда был?.. Двадцать первого июня тысяча семьсот двадцать первого года я подходил к воротам Мюнхена.
Я испуганно слушал его, думая, что имею дело с сумасшедшим. Старик взглянул на меня и улыбнулся, обнажив беззубые десны.
— Да, я подходил к воротам Мюнхена, — продолжал он. — Но кажется, лицо мое не понравилось стражникам, так как они подвергли меня весьма нескромным расспросам. Ответы мои их не удовлетворили, они связали меня и потащили в суд. Совесть моя была чиста, но я все-таки волновался. По дороге взгляд мой задержался на изображении святого Онуфрия, намалеванном на доме, который числится ныне под номером семнадцать по улице Мариенплац, и лицезрение святого рассеяло мои опасения за свою жизнь, по крайней мере, еще на один день. Дело в том, что изображение это имеет особенность продлевать на день жизнь тому, кто на него смотрит. Правда, для меня созерцание святого Онуфрия мало что прибавляло: во мне живет ироническая уверенность, что я не умру. Судьи меня отпустили, и я еще неделю разгуливал по Мюнхену.
— Вы были тогда весьма юны, — заметил я, чтобы поддержать разговор, — весьма юны!
— Почти на два века моложе, — равнодушно произнес он в ответ. — Костюм не в счет, а выглядел я так же, как теперь. Правда, это было не первое мое посещение Мюнхена. Я приходил туда и в тысяча триста тридцать четвертом и до сих пор помню две процессии, что там повстречал. Первая состояла из лучников, ведущих распутницу: она мужественно встречала крики толпы и по-царски несла свою голову, которую венчала соломенная корона — позорное украшение с позвякивающим под диадемой колокольчиком; две длинные соломенные косы спускались до колен прекрасной девушки. Она сцепила свои скованные руки на бесстыдно выпяченном животе — такова была мода в те времена, когда за признак женской красоты почиталась беременность. Да и правда, это их единственная краса. Вторая процессия вела вешать еврея. Вместе с орущей и пьяной от гнева толпой я дошел до виселиц. Лица еврея не было видно из-за железной маски, выкрашенной в красный цвет. Маска эта была подобием дьявольской рожи, уши которой, по правде сказать, формой напоминали рожки — такие ослиные уши надевают на голову детям, когда те плохо себя ведут. Нос заострялся к концу и оттягивал голову вниз, так что несчастному приходилось идти согнувшись под тяжестью маски. Огромный плоский язык, узкий и закрученный, довершал эту неудобную игрушку. Ни одна женщина не прониклась к еврею состраданием. Ни одной не приходило в голову утереть пот с его лица, скрытого маской, — как это сделала неизвестная, утеревшая лицо Иисуса платом, та женщина, которую ныне зовут святой Вероникой. Заметив в процессии какого-то лакея, который вел на поводке двух больших собак, толпа потребовала, чтобы их повесили рядом с евреем. Я решил, что это двойное святотатство: с точки зрения религии этих людей они сделали из еврея мученика вроде Христа, а с точки зрения человеческой, это тоже святотатство, потому что я, сударь, терпеть не могу животных, и мне невыносимо, когда с ними обращаются как с людьми!
— Вы ведь израэлит? — простодушно поинтересовался я.
— Я жид. Вечный Жид. Да вы, конечно, и сами догадались. Немцы называют меня Вечным Скитальцем. Я — Исаак Лакедем.
Я протянул ему свою визитную карточку, проговорив:
— Вы ведь в прошлом году в апреле были в Париже, не так ли? И мелом написали на стене дома на Бретонской улице свое имя. Мне помнится, я видел его однажды с империала омнибуса, когда ехал к площади Бастилии.
Он сказал, что я не ошибся.
— Часто ли вас называют Агасфером? — задал я следующий вопрос.
— Да Господи, называют и так, и много как еще. В песне, которая была сложена после моего посещения Брюсселя, меня окрестили Исааком Лакедемом — так в тысяча двести сорок третьем году нарек меня Филипп Мускес, переложивший фламандским стихом мою историю. Английский хроникер Матвей Парижский, узнавший ее от армянского патриарха, уже успел к тому времени поделиться ею с людьми. С тех пор поэты и хроникеры часто рассказывали о моих появлениях в том или ином городе под именем Агасфера, Агасверуса или Агасвера. Итальянцы называют меня Буттадио — от латинского Бутадеус; бретонцы — Будедео; испанцы — Хуан Эспера-Диас. Я предпочитаю имя Исаака Лакедема, под которым часто появлялся в Голландии. Некоторые авторы утверждают, что я служил привратником у Понтия Пилата и звали меня Картафилом{5}. Другие видят во мне просто холодного сапожника, и город Берн гордится тем, что у них сохранилась пара сапог, которую я якобы сам стачал и оставил там уходя. Я же ничего не буду уточнять, скажу только, что Иисус приказал мне идти не останавливаясь до его пришествия. Я не читал произведений, мною вдохновленных, но имена их авторов знаю. Гете, Шубарт, Шлегель, Шрайбер, фон Шенк, Пфицер, В. Мюллер, Ленау, Цедлиц, Мозен, Колер, Клингеманн, Левин, Шюкинг, Андерсен, Геллер, Геррих, Гамерлинг, Роберт Гизеке, Кармен Сильва, Эллиг, Нейбаур, Пауль Кассель, Эдгар Кине, Эжен Сю, Гастон Парис, Жан Ришпен, Жюль Жуи, англичанин Конвей, пражане Макс Гаусхофер и Сухомель. Справедливости ради добавлю, что все эти авторы пользовались лубочной книжонкой, которая появилась в Лейдене в тысяча шестьсот втором году и была тут же переведена на латинский, французский и голландский языки, а потом была обновлена и дополнена Симроком{6} в его популярных немецких изданиях. Однако взгляните! Вот Ринг, или Гревская площадь{7}. В этой церкви находится могила астронома Тихо Браге, здесь произносил свои проповеди Ян Гус, а стены ее хранят следы от пушечных ядер Тридцатилетней и Семилетней войн.
Мы замолчали. Зашли в церковь, затем отправились слушать, как отбивают время часы на городской Ратуше. Смерть, дергая за веревку, звонила, кивая головой. Другие скульптуры тоже были приведены в движение, петух в это время бил крыльями, а в распахнутом оконце по очереди появлялись Двенадцать апостолов и бесстрастно взирали на улицу. Посетив скорбную тюрьму, что называется «Шбинска», мы прошли через еврейский квартал с развалами поношенной одежды, железного лома и прочего хлама, которому нет названия. Мясники рубили коровьи туши. Обгоняли друг дружку обутые в сапоги женщины. Мимо следовали евреи в трауре, о чем свидетельствовали их разодранные одежды. Ребятня переругивалась между собой по-чешски и на еврейском наречии. Покрыв голову, мы зашли в древнюю синагогу, куда для женщин вход во время служб категорически закрыт, и они смотрят службу из окошка. Похожа эта синагога на могилу, где почиет под покровом старый пергаментный свиток — восхитительная Тора. Затем Лакедем выяснил по часам на еврейской Ратуше, что наступило три часа пополудни. Цифры на часах этих еврейские, и стрелки движутся наоборот. По Карлову мосту, откуда тайный узник Концессии святой Иоанн Непомук был сброшен в реку{8}, мы перешли Влтаву. С этого украшенного благочестивыми статуями моста открывается восхитительный вид на реку и на всю Прагу с ее церквями и монастырями.
Перед нами возвышались Градчаны. И пока мы поднимались наверх между особняками, беседа наша возобновилась.
— Я был уверен, — признался я, — что вы не существуете. Мне казалось, что легенда о вас — это всего лишь символ вашей нации, которая не может найти себе пристанища. Мне, сударь, нравятся евреи. Они восхитительно суетливы, и от этого все несчастья… Итак, это правда, что Иисус прогнал вас?
— Правда, но не будем об этом. Я привык к своей бесконечной жизни без сна и отдыха. Я ведь так и не сплю. Я непрестанно иду и не остановлюсь, пока не будут явлены пятнадцать знамений Страшного суда{9}. Но крестный путь мне заказан, мои дороги — счастливые. Бессмертный и единственный очевидец присутствия Христа на земле, я свидетельствую перед людьми о реальности Божественной и искупительной драмы, разыгравшейся на Голгофе. То-то слава! То-то радость! И вот уже девятнадцать веков я смотрю на род людской, который доставляет мне восхитительные развлечения. Грех мой, сударь, был грехом гениальным, и давным-давно я перестал в нем раскаиваться.
Лакедем замолчал. Мы посетили королевский замок на Градчанах с величественными и разоренными залами, потом собор, где находятся королевские могилы и серебряная рака святого Непомука. В часовне, где короновались богемские короли и святой король Вацлав принял мученическую смерть{10}, Лакедем обратил мое внимание на то, что стены ее украшены геммами — агатом и аметистом. Указав на одну аметистовую гемму, он произнес:
— Взгляните, в центре прожилки сплетаются в портрет с пылающими и безумными глазами. Считается, что это маска Наполеона.
— Да это же мое лицо, — воскликнул я. — Те же темные и завистливые глаза!
И это была правда. Он так там и есть, мой страдальческий лик рядом с бронзовой дверью, с которой свисает кольцо — за него держался святой Вацлав, когда его убивали. Мы вышли. Я был бледен и несчастен — я видел себя безумным, это я-то, кто так боится сойти с ума!
— Хватит с нас памятников, — сказал мне в утешение жалостливый Лакедем, — пройдемся по улицам. Посмотрите-ка хорошенько на Прагу. Гумбольдт утверждает, что это один из самых интересных европейских городов.
— Значит, вы нет-нет да читаете?
— О, иногда, на ходу, хорошие книги… И… вы будете смеяться! Но я иногда и любовью ухитряюсь заниматься!
— Как! Вы любите и никогда не испытываете ревности?
— Мои мимолетные любовные интрижки стоят любви навек. Но, к счастью, вдогонку мне никто не идет, а на привязанность, которая и рождает ревность, у меня нет времени. Бросьте, хватит грустить! Не бойтесь ни будущего, ни смерти. Никогда нет уверенности, что умрешь. Неужели вы думаете, что бессмертен один я? Вспомните об Енохе, Илие, Эмпедокле, Аполлонии Тианском{11}. Да и разве не найдется на земле человека, который не верил бы, что Наполеон по-прежнему жив? А этот несчастный баварский король, Людвиг Второй?{12} Спросите у баварцев. Все подтвердят, что их великолепный и безумный король все еще жив. Да и вы сами, может статься, не умрете.
Сгущались сумерки, и в городе зажигались огни. Мы вновь перешли Влтаву по более современному мосту.
— Пора бы и пообедать, — заявил Лакедем, — от ходьбы разгорается аппетит, а я — знатный едок.
Мы зашли в таверну, откуда доносилась музыка.
Там был скрипач, мужчина с бубном, большим барабаном и треугольником, третий же играл на чем-то вроде фисгармонии с двумя небольшими клавиатурами, поставленными на мехи одна над другой. Эта троица музыкантов производила чертовский грохот и служила отменным аккомпанементом к гуляшу с паприкой, жареному картофелю в тминном соусе, маковым хлебцам и горькому пльзенскому пиву, которое было нам подано. Лакедем так и не присел, ел он, расхаживая по залу. Музыканты сначала играли, потом собирали деньги. Тем временем зал наполнился гортанными голосами посетителей — все они были круглоголовыми богемцами с широкими лицами и курносыми носами. Лакедем безбоязненно вступал в беседы. Я заметил, что он показывает на меня. Меня принялись разглядывать, кто-то подошел пожать мне руку и сказать: «Здравие Франции!»
Музыка грянула Марсельезу. Мало-помалу таверна заполнялась народом. Среди посетителей появились женщины. Начались танцы. Лакедем схватил хорошенькую хозяйскую дочку, и я развлекался, глядя на них. Оба они танцевали как ангелы, если верить Талмуду, который называет ангелов мастерами танца. Вдруг Лакедем обхватил руками танцорку, поднял ее и снискал таким образом аплодисменты. Когда девушка снова обрела землю под ногами, выглядела она серьезной и чуть дышала. Партнер наградил ее звонким, юношески сочным поцелуем. Лакедем захотел расплатиться за обед, что ввело его в расход на один флорин. Для этого он вытащил кошелек, точно такой же, как был у Фортунатуса, в кошельке которого никогда не переводились легендарные пять су{13}.
Мы вышли из трактира и пересекли большую прямоугольную площадь, которая зовется Вензельплац, Виехмаркт, Россмаркт или Вацлавской площадью. Было десять вечера. Под зажженными фонарями бродили женщины, которые, стоило нам с ними поравняться, шептали нам по-чешски слова приглашения. Лакедем увлек меня в еврейские кварталы.
— Вот увидите, — говорил он, — на ночь здесь каждый дом превращается в вертеп.
Он не солгал. У каждой двери стояла или сидела, накинув на голову шаль, какая-нибудь матрона и бормотала призывы к ночной любви. Вдруг Лакедем произнес:
— Хотите зайти в квартал Королевских виноградников? Там попадаются четырнадцати-пятнадцатилетние девчонки, которыми не побрезгуют и заядлые ходоки.
Я отклонил это заманчивое предложение. В ближайшем доме мы выпили венгерского вина в компании немок, венгерок и уроженок Богемии, — все они были в пеньюарах. Праздник приобретал привкус скабрезности, но я не высказал слов осуждения.
Лакедем моей сдержанности не оценил. Он выбрал задастую тетеху-венгерку. Девице старик внушал страх, но вскоре, расстегнув штаны, он потащил ее за собой. Его обрезанный член напоминал узловатый ствол или этакий размалеванный индийский столб, пестрящий сиенской охрой и пурпуром, переходящим в темно-фиолетовый цвет грозового неба. Через четверть часа они вернулись. Девица была испугана, но утомлена любовью и кричала по-немецки:
— Он не переставая ходил, он ходил не переставая!
Лакедем хохотал; мы расплатились и вышли.
— Девицей этой я остался весьма доволен, — сказал он, — а меня редко кто удовлетворяет. Подобное наслаждение я испытал разве что в Форли в тысяча двести шестьдесят седьмом, когда имел дело с одной девственницей. Еще раз я познал счастье в Сиене, не знаю уже в каком году четырнадцатого столетия, с одной замужней «Форнариной»{14}, у которой волосы были золотые, как корочка на хлебце. В тысяча пятьсот сорок втором в Гамбурге я так влюбился, что отправился босиком в церковь возносить тщетные молитвы Господу, чтобы он простил меня и даровал разрешение остановиться. В тот день во время проповеди студент Пауль фон Эйтцен, который впоследствии стал епископом Шлезвигским{15}, узнал меня и заговорил со мной. Позже он рассказал об этом своему ученику Хризостому Дедалусу, который напечатал эту историю в тысяча пятьсот шестьдесят четвертом.
— Вот это жизнь! — воскликнул я.
— Да! Я живу почти божественной жизнью, как какой-нибудь Вотан{16}, всегда беспечальный. Но я чувствую, что мне пора в путь. Устал я от Праги! Вы же засыпаете на ходу. Идите спать. Прощайте!
Я пожал его длинные сухие пальцы:
— Прощайте, Вечный Жид, счастливый скиталец без цели! Вы обладаете редким оптимизмом, и безумны те, кто представляет вас этаким истощенным искателем приключений, снедаемым угрызениями совести.
— Угрызениями совести? По какому поводу? Храните мир в душе и не валяйте дурака. Праведные будут нам за это признательны. Христос! Я надул его. Он сделал из меня сверхчеловека. Прощайте!..
Он уходил от меня в холодную ночь, а я не мог отвести от него взгляда — в неверном свете фонарей его одинокая тень временами начинала играть со мной, двоясь и троясь.
Вдруг он взмахнул руками, жалостно вскрикнул, как раненое животное, и рухнул наземь.
Я с криком бросился к моему спутнику. Опустился на колени, расстегнул рубаху. Он обратил на меня свой блуждающий взор и смущенно проговорил:
— Спасибо. Время настало. Каждые девяносто или сто лет меня настигает ужасная болезнь. Но я выздоравливаю, и ко мне возвращаются силы, необходимые для нового века жизни.
И он жалобно простонал: «Вэй, вэй», что значит по-еврейски «увы!».
Тем временем все девки еврейского квартала выбежали на улицу, привлеченные его криками. Появилась и полиция. Вышли из домов и полуодетые мужчины, которых подняли в неурочный час с постелей. В окнах показались чьи-то лица. Я отошел и стал следить взглядом за удалявшейся процессией: полицейские уносили Лакедема, а за ними следовала толпа мужчин с обнаженными головами и девицы в белых крахмальных пеньюарах.
Вскоре на улице остался только старый еврей с глазами пророка. Он недоверчиво взглянул на меня и прошептал по-немецки:
— Это жид. Он умирает.
И я увидел, как, прежде чем войти в дом, он распахнул пальто и разорвал на себе рубаху наискось, сверху вниз.
СВЯТОТАТСТВО
© Перевод Л. Токарев
Отец Серафим, сменивший знатную баварскую фамилию на это монашеское имя, был высок и худ. Смуглокожий, с золотистыми волосами и небесной голубизны глазами, он говорил по-французски без малейшего акцента, и только люди, слышавшие, как он служит мессу, догадывались о его франконском происхождении{17}, ибо латинские слова святой отец произносил на немецкий манер.
С рождения предназначенный для военной службы, он, окончив мюнхенский Максимилианум, где размешается школа кадетов, целый год проносил мундир легкой кавалерии.
Пережив раннее разочарование в жизни, офицер удалился во Францию, поступил в монастырь Святого Франциска и спустя немного времени получил сан священника.
Никто не знал, что за авантюра толкнула отца Серафима искать убежища среди монахов. Было лишь известно, что на правом предплечье у него вытатуировано какое-то имя. Мальчики из церковного хора увидели татуировку в тот момент, когда у отца Серафима, произносившего проповедь, высоко задрались широкие рукава его темной рясы. То было имя «Элинор» — так звали фею в старых рыцарских романах.
Через несколько лет после событий, которые превратили баварского офицера в живущего во Франции монаха-францисканца, слава отца Серафима как проповедника, богослова и казуиста достигла Рима, куда его призвали, чтобы поручить деликатную и неблагодарную должность «адвоката дьявола»{18}.
К своей службе отец Серафим отнесся серьезно, и за время его «адвокатуры» никто к лику святых причислен не был. Со страстью, которую можно было посчитать сатанинской, если бы не благочестие отца Серафима, он так упорно боролся против канонизации блаженного Иеронима из Ставло, что с тех пор окончательно отказались от этой мысли. Он также доказал, что экстазы преподобной Марии из Вифлеема были приступами истерии. Иезуиты, страшась грозного «адвоката дьявола», сами взяли назад обоснование канонизации отца Жана Сэйе, считавшегося преподобным с XVIII века. Что касается Хуаны из Лобрега, этой кружевницы с острова Мальорка, прожившей жизнь в Каталонии, которой Богоматерь, кажется, являлась по крайней мере раз тридцать в одиночку или в компании святой Терезы из Авилы или святого Исидора{19}, то отец Серафим обнаружил в ее жизни такие пороки, что даже испанские священники отказались от того, чтобы ее провозгласили преподобной. Имя Хуаны если и вспоминается теперь, то во вполне определенных, пользующихся особенно дурной репутацией домах Барселоны.
Разъяренные фанатизмом, с каким отец Серафим чернил заслуги чтимых ими покойников, различные конгрегации{20}, преследовавшие собственные интересы в делах святости, плели интриги, стремясь прекратить его инквизиторство. И наконец-то одержали победу! Отец Серафим был вынужден вернуться во Францию. Но сомнительная слава «адвоката дьявола» последовала за ним. Люди трепетали, слушая проповеди отца Серафима о смерти или пребывании в аду. Когда он поднимал правую руку, на которой остались лишь большой и безымянный пальцы — в какой авантюре он потерял другие, неизвестно, — его ладонь казалась рогатой головкой дьявола-карлика. Голубоватые буквы имени «Элинор», издали неразличимые, представлялись ожогом адского пламени, и, если отец Серафим произносил на готический манер какую-нибудь латинскую фразу, верующие, дрожа от страха, крестились.
Копаясь в жизни будущих святых, отец Серафим стал с презрением относиться ко всему человеческому; он презирал всех святых, убедившись, что их таковыми никогда бы не объявили, если б на процессе их канонизации ему выпала роль «адвоката дьявола». Хотя он и не признавался в этом, поклонение святым казалось ему сродни ереси; поэтому отец Серафим по любому поводу взывал только к Святой Троице…
Всем были ведомы его высокие добродетели, и он стал постоянным духовником архиепископа. Живя в эпоху антиклерикализма, отец Серафим не преминул заняться поисками средств, могущих исцелить всеобщее безверие. Раздумья привели его к убеждению, что вмешательство святых не оказывает на Бога почти никакого воздействия.
«Чтобы мир вернулся к Богу, — убеждал он себя, — нужно, чтобы сам Бог сошел к людям».
Однажды ночью, проснувшись, он изумился: — Как же я посмел дойти до такого богохульства? Разве не каждую секунду Бог пребывает среди нас? Разве не даровано нам святое причастие, которое, если все люди его вкусят, сокрушит на земле безверие?
И монах вскочил с постели, ибо спал он в своей грубошерстной рясе; пройдя по монастырским галереям, он разбудил брата-привратника и вышел из монастыря.
На улицах еще не рассвело; фонарики ветошников казались блуждающими огоньками, а гасильщики фонарей уже спешили к газовым языкам света, которые танцевали на перекрестках.
Иногда красным отблеском вспыхивало подвальное окно пекарни какой-нибудь булочной; отец Серафим подходил к нему, простирал руки и торжественно возглашал:
— Приидите, ядите, сие есть тело мое, сие есть кровь моя, — тем самым освящая полные печи хлебов.