– Люту-ует, – как-то весело ответил Еремей и пошел с ведром к костру, но на ходу обернулся: – Шумиле скажи, дабы шел к нам, а не то мы скоро на Оку подадимся – там, по слухам, какой-то вор царевичем Димитреем пролыгается, так мы его проучить желаем!
«Нет, надобно подальше от греха», – подумал старик. Он чувствовал страшную опасность в крупной, смертельной игре Степки Рыбака, и, взвесив две опасности – возмездие в Устюге и неминуемую плаху от затеи Рыбака захватить власть на Руси, – Ждан Иваныч мудро решил возвратиться в Устюг, ничего не говоря ни сыну, ни внуку об этой лесной встрече.
Глава 2
Казнями и тюрьмой воевода Измайлов остудил душу. Успокоился. Постепенно вернулись к нему осанка, зычный голос, опавшее от великих волнений дородство, и только по ночам, когда он засыпал в тереме, ему все виделась разъяренная толпа, необыкновенно высокие люди – такие, каких насмотрелся он, лежа на земле своего двора. В эти минуты он по-прежнему казался себе маленьким, беззащитным, поверженным силой и дерзостью гилевщиков…
На другой день после бунта он отправил семью в Тотьму – подальше от греха – и теперь целыми днями пропадал на тюремном дворе, изощряясь в допросах. Хотя все было давно ясно, он не мог оставить этого дела, поскольку вид обезвреженных гилевщиков – этих стонущих, обессиленных людей – вливал в него силы и уверенность.
В то утро, как приехать Виричевым в Устюг Великий, воевода, по обыкновению, отправился на тюремный двор. Он не забыл, что Шумила Виричев был тогда на его дворе, и готовился при поимке устроить ему допрос с пристрастием, однако пришедший на днях новый указ из Москвы повелевал направить в стольный град кузнеца Виричева. Воевода не мог взять в толк – зачем, а главное – которого кузнеца, ведь они оба мастера железной хитрости. Шумила, рассуждал воевода, не главный забродчик той гили, потому не для казни зовут его на Москву; если же требуют старика, опять непонятно: зачем?
Воевода расселся на тюремном дворе под тополем, велел принести глиняный горшок холодного пива и задумался, кого начать допрашивать – самих колодников или семейства убежавших гилевщиков? Он пил пиво, размышляя. Наконец велел вывести к себе кузнеца Андрея Ломова, а для пущего удовольствия – самого страшного разбойника, Сидорку Лаптя, не гилевавшего со всеми лишь потому, что в это время уже второй год сидел за караулом. На нем лежали все мыслимые и немыслимые, доказанные и недоказанные смертные грехи, но поскольку недоказанных было больше, то его не привели к плахе, а намеревались отправить за Камень, к самоедам, где, думалось земским судейкам, он и сам сгинет.
Сидорка же Лапоть, изнывавший в одиночестве, только и ждал попутчиков, потому как не повелось направлять в Сибирь по одному. Теперь он воспрял духом и весь сиял, как медный самовар, увидев сразу так много попутчиков. Эта-то радость разбойника и сближала с ним воеводу: они оба были довольны, что тюрьма ныне полна.
Сидорка Лапоть выкатился из дверей первым. Небольшого роста, но страшно толстый и сутулый, он казался совершенно круглым, отъевшись на харчах сердобольных старух. Вышел, оглядел заросший лебедой двор и пошел прямо на воеводу, осклабясь.
– Чего, Сидорка, прихмыливаешь? Цепи-то заменили? То-то! Вольней креститься станет: с длинной цепью руке просторней.
– Спаси тя Бог, воевода! – Лапоть ухмыльнулся также и на сторожа Елисея, сел в ногах воеводы, как первый помощник, громыхнул ржавой цепью.
Стрельцы вывели Андрея Ломова. Артемий Васильевич окинул маленькую сухощавую фигуру кузнеца цепким взглядом, увидел серое, изможденное лицо, синяки от падогов и с удовольствием принялся за пиво. Лапоть смотрел снизу, как воевода пил легкую хмельную влагу, щурился от блеска перстней и страдальчески чесал голое брюхо под сгнившей однорядкой.
– Пива алчешь? – Воевода выгнул бороду из-за горшка.
– Алчу, воевода! Хоть по глотку за грех дай испить.
– Горшка не хватит.
– Не хватит, – согласился Лапоть, снова осклабясь.
Артемий Васильевич приложился последний раз и подал разбойнику остатки пива.
Московские стрельцы, на которых воевода взвалил все тяготы караульной службы, угрюмо переминались позади выведенного колодника.
– Ты, воевода, не шибко колоти его, – по-дружески посоветовал Лапоть, опорожнив горшок с пивом и кивнув на Андрея Ломова. – Забьешь ненароком – с кем мне за Камень идти?
– Дам тебе сотоварищей!
– Дать-то дашь, да не у всех такие добрые жены, как у этого кузнечика. Как подойдет к окошку – ровно тебя солнышком окатит. Ондрей, возьми ее с собой за Камень!
Андрей промолчал, даже не взглянул на Лаптя.
– Где делись Виричевы? – спросил воевода.
«Шумила на воле… Моих не оставит…» – мелькнуло в голове Андрея. Он промолчал.
– На колени! – взвизгнул Артемий Васильевич.
Один из стрельцов лениво пнул кузнеца, и тот, обессиленный, свалился на землю, прямо к ногам воеводы, но на колени не встал, остался лежать на боку.
– Ты, кузнечик, дай отповедь нашему благодетелю, а не то он тебя большим обычаем пытать станет, – посоветовал Лапоть, постреливая зелеными горошинами острых глазок на воеводу, – не кончилось бы терпенье.
– Где твой сотоварищ Шумила?! – рявкнул Артемий Васильевич.
– Не гилевал он. В кабаке был, а не гилевал. А где делся Шумила, то мне неведомо…
– Тебя на дыбу поднять или на огонь?
Андрей содрогнулся, глянул в угол двора, где в растворе сарайных дверей, в черной пасти, тлел горн, а с балок свисали цепи, веревки, крючья и стояли широкие пни в черном обливе запекшейся человеческой крови.
– Не ищи, воевода, Шумилу: утоп он в Сухоне-реке. Упал с берега и утоп, – сказал Андрей.
– Врешь!
– Мне с того вранья прибыли нет.
В ворота тюремного двора заколотили сапогами. Сторож Елисей побежал туда и вскоре вернулся с неожиданной вестью: на Устюге Великом объявились Виричевы!
– Повязать обоих! – вскочил Артемий Васильевич. Радостным огнем полыхнули глаза. – Стрелец! Зови ко мне в терем сотника. Без промешки! Эй, вы там! Стрельцы! Велите закладывать колымаги – на Москву кузнеца повезете. А ты… обманством жить? – наклонился Артемий Васильевич к Андрею. – Ну, я тебя еще подниму на огонь! Я тебе покажу обманство!
И он халатно, не целясь, двинул Андрея носком сапога по лицу. Из просеченной нижней губы, в самом углу рта, побежала струйка крови.
– Ничего, кузнечик! – послышался голос Лаптя. – Я тебя заговору научу. С того заговору любую пытку переможешь!
Глава 3
Мир возроптал, узнав, что с Устюга Великого уезжает Виричев Ждан. Возроптал не потому, что город лишался хорошего кузнеца и мастера часовой хитрости, – возроптал потому, что лишался тяглого человека, за которого придется платить в казну так же, как если бы он никуда не уезжал. У правёжного столба снова собиралась угрожающая толпа. Воевода торопливо вызвал стрелецкую сотню, но не надеялся на эту опору и успокоил посадских только тогда, когда пообещал вернуть Ждана Иваныча из Москвы на весну.
Поезд подобрался что надо: стрелецкая колымага, колымага Виричевых, монастырская, ехавшая только до Тотьмы, две посадские – до Вологды и шесть купеческих колымаг – до самой Москвы. Уже за стеной города догнала поезд крытая колымага священника церкви Жен-Мироносиц Савватея, ехавшего по патриаршему вызову. Кто-то донес Филарету, что Савватей отпустил грех за три вороные лошади кабацкому целовальнику за убийство жены, дабы жениться на другой. По пути еще несколько крестьянских колымаг, ехавших недалеко, пристали к поезду, поскольку стрелецкая стража обороняла от разбойников.
Ждан Иваныч выехал с чувством испуга и радости. Радости за то, что Шумилу не взяли за караул, не посадили в тюрьму. Воевода кинул его в свой подвал и велел делать бойные часы. Старик знал, что намучается сын, но был уверен: пойдут часы. «Коль не пышко[169] зачинье устроит, ладно справит те часы, – думал старик и вздыхал: – Быть бы токмо подвалу су́ху да подале от падогов, а часы пойдут…» На себя Ждан Иваныч давно махнул рукой и, целиком отдавшись во власть судьбы, покорно ждал неведомой грозы в стольном граде. Боялся же он за внука. Алешка поехал с ним, и кто знает, что их ждет в Москве…
Устюг Великий остался позади. Сначала слился с землей остробревный остей деревянной стены, потом смешались с тополиным наволоком купола церквей и колокольни, да и те были видны лишь до тех пор, пока дорога, уходившая в лес в трехстах саженях от городских ворот, не свернула в криворубленую просеку. Поплыли слева и справа матерые ели, корявые березы пестрели куропатковой рябью черно-белых пятен, знобко вздрагивали осины, и редко-редко мелькнет неожиданная поляна с высокой, подбористой, гладкоствольной сосной. На первых верстах от города еще слышался с обочин запах крапивы, но чем дальше уходил лес от людей, тем меньше становилось придомных трав и любящих человека деревьев – рябины, ивы, клена…
– Деда, а Москва на околице земли?
Старик очнулся от дум своих невеселых, поддернул опавшие вожжи.
– Москва-то? Она не на самой околице. За ней, за Москвой-то, украйные земли лежат, потом – немецко государство, а за немецким – вода.
– А Семка Дежнёв молвил, что-де аглицкое государство есть.
– И аглицкое есть.
– А Сёмка молвил, что-де вырастет и пойдет под парусом по Студеному морю на солностав. Меня звать норовил.
– Не водись с этим шаленым! Ты вот с годок порастешь, на ноги прянешь добрей – я тебя к горну поставлю, в кузнецы выведу, а ты – море! Чего в нем, в море-то? А кузнец – всему голова.
– Деда, а почто ты струмент взял?
– А слышал, как воевода сгремел: к царю ехать с кузнечным прикладом!
На самом днище колымаги тяжело позвякивал на ухабах инструмент кузнеца, а сверху были уложены мешки с сухарями, солонина мясная и рыбная. В сене, спрятанный от солнца, стоял длинногорлый глиняный кувшин с водой. Дорога не близкая: для начала четыре сотни верст до Вологды, а там главный прогон в четырнадцать ям. Ямщики летом одолевают тот прогон за три недели, а их поезд протащится от Вологды до Москвы с месяц. Была бы зима, тогда по ровным, снежным дорогам уложился бы их поезд-обоз в три недели, а тут ныряй из колдобины в колдобину да еще шишей пасись: выйдут из лесу с кистенем или с длинным ножиком – беда…
Алешка приподнялся, заглянул вперед, на красный вершок стрелецкой шапки, узнал десятника из Дымковской слободы и тотчас успокоился. У стрельцов самопалы – значит, шиши не нападут на столь длинный обоз.
вдруг запел десятник.
– Веселье-то у служивых! – послышалось позади, с колымаги посадских.
– Дивья-то! Чай, у бражного корня рождены, чего им!
У стрельцов было весело, и не только потому, что московские служаки снова увидят свой город, хоть ненадолго, но потому, что повыдернули они в нетерпении бражный кувшин.
снова запел развеселившийся десятник, а опальный стрелец ему ответил:
– Олешка, зачерпни-ко холодной водицы! Алешка принял у деда кувшин и спрыгнул с колымаги в самой низине, пахнувшей сыростью. Дорогу в этом месте перебегал по мелкокамью светлый, веселый ручей. Алешка пропустил монастырскую подводу, перебежал дорогу перед лошадью посадских гончаров, вылил согревшуюся воду из кувшина и стал набирать свежей.
– Да-а… Вот оно, времечко-то! И рада бы весна на Руси вековать вековушкою, а придет вскорости Вознесеньев день[170], прокукует кукушкою, соловьем зальется, зришь, а она к лету за пазуху уберется, – послышалось с подводы посадских.
Зачавкали, забрызгали поперек ручья лошади купеческие.
– Истинно глаголят: без печи холодно, без хлеба голодно, а без доброй торговли нам, купцам, хоть помирай.
– Мне дед сказывал, – слышалось с другой колымаги, – что морозы на Русь прихаживали и летом. Так-то было, что и после Петра-поворота[171] стоячие хлеба побивало!
– А коли пустит государь-царь аглицких купцов Волгой в Персию – все сгинем! – слышалось с третьей. – Аглицкий купец лют: грит ласково, а обдерет наголо – тут зри пуще…
Алешка дождался последней колымаги. Из-под полога глянули грустные глаза попа Савватея. Он был одинок, лишь с вожжами сидел, горбатясь, дворовый человек Савватея, с которым не о чем было говорить, да и до разговору ли, если впереди ответ держать перед грозным патриархом?
Алешка засмотрелся в загадочное лицо попа в серебре бороды, но вдруг увидел себя одиноким на лесной дороге и кинулся догонять свою колымагу, прижимая холодный кувшин к груди. Сквозь тоску по отцу в глазах мальчишки все ярче проступала радость встречи с большим и таинственным городом – Москвой, в котором, рассказывали, столько домов, людей и церквей, что нигде на свете нет столько их. «И зачем Семка Дежнёв поплывет по Студеному морю, – думалось ему всю дорогу, – если есть на Руси Москва?..»
На закате подъехали к мосту через реку Верхнюю Ергу. Стрелецкий десятник показал набежавшим мужикам проезжий лист на служивых людей и на кузнеца Виричева с внуком. Грамотный мужик утомительно долго водил бородой по бумаге, потом буркнул что-то своим – и две первые подводы были пропущены через мост. Со всех остальных мужики получили деньги за проезд по мосту.
– Ишь сколь велико набежало! – подивился кто-то из посадских.
– Мостовщину править – не пахать: брагой пахнет! – отозвался ему другой.
Ночевали в полупустой, на редкость нищей деревне. Новый помещик был из худородных, но оказался ухватистым: он самых работящих крестьян постепенно перегнал в свои вотчинные деревни, а царева – поместная – домирала в забросе. Ночью Алешка слышал из риги, где они ночевали с дедом и посадскими, как в деревне трещали жерди заборов. Оттуда в продувную рижную темень долетали хриплые, недобрые голоса – это мужики гуляли на мостовщину.
На другой день, к вечеру, на полпути до Тотьмы встретилась небольшая деревенька. То был проселок перед большим селом, лежавшим в девяти верстах. В большом селе способнее ночевать: многолюдство хоть и родит татей, зато лесные шиши не пойдут с кистенем на многие избы. До темноты времени еще оставалось вволю, и миром порядили не останавливаться в проселке, а ехать дальше, но неожиданно пришлось остановиться.
– Эй, десятник! Промешка в чем? – крикнули с купецких колымаг.
– Чего стали?
– Что за притча[172]?
– Не напирай!
Лошади, попарно тащившие обозные колымаги и шедшие понуро, в одном ритме, натыкались на остановившиеся перед ними подводы, пятились, создавая еще большую сутолоку позади, храпели и рвали пеньковые гужи, если их били по мордам.
– Почто не едем? – встревожился Алешка.
Ждан Иваныч не ответил внуку. Он привстал на колени и оцепенело впился черной ручищей в бороду, по-прежнему глядя поверх лошадиных спин.
– Дивья! – выговорил он наконец.
Даже на передней, служивой подводе – и там изумленно выпятились. Десятник соскочил с колымаги. Следом попрыгали московские стрельцы. Ждан Иваныч передал вожжи Алешке и тоже слез. Позади осыпались на землю посадские устюжане, за ними вывалились купцы – словом, все потянулись в голову поезда, кроме отца Савватея.
– Дивья! Эко дивья-то! – изумлялся весь поездной люд.
Впереди, перед самой колымагой стрельцов, картинно разворачивалась резвая тройка буланых лошадей, запряженная в необыкновенно длинную колымагу, крытую провощенным холстом. Ослепительно мелкали длинные спицы в высоких, крашенных суриком колесах. Дородные лошади, украшенные по-боярски лисьими хвостами, лентами и даже, как в Троицын день, березовыми ветками, горели в нетерпении, танцуя и посвечивая начищенными бляхами новой сыромятной сбруи. Коренной задирал голову, окатывал налитыми кровью глазами набежавшую толпу подводчиков и местных крестьян, ронял горячую пену из породистого, бело-розового оскала зубов.
– Ах, добры лошади!
– Знатна колымага!
– На буднях, а что в Казанскую – в ражей упряжи!
Полог колымаги откинулся – показался тучный человек в расшитой шелковой рубахе, голубой, как июньское небо, в красных штанах и сафьяновых поршнях[173]. На красном поясе крученого шелка висела набитая деньгами калита, рядом – тоже с левой стороны – нож, справа – серебряная ложка.
– Михайло Смывалов! Сам выехал с кабаком новомодным! Эко дивья-то! – подобострастно расплылся в улыбке соляной купец Корноухов.
Кабацкий целовальник Смывалов знал себе цену, знал, как высоко ценит его воевода за новомодный кабак – кабак на колесах, придуманный им ради пополнения царевой казны и – тихонько! – своего кармана. Он окинул трезвым, расчетливым взглядом собравшуюся толпу, оценивая мирской карман, с удовольствием заметил остановленный поезд подвод.
– Спаси вас Бог, православный люд! – хрипло, прокашливаясь, пророкотал Смывалов. – Мирного устрою да крепкого живота вам на многие лета!
– Втроекратье тебе, Михайло! – поклонился купец Корноухов.
Кабацкий целовальник глянул на него, будто сквозь слюду, облокотился на высокую бочку с вином, поставил ногу на широкую тесину, прибитую на край колымаги, – готовый стол, – и вдруг, раскинув руки, воскликнул:
– Подходи, православные! Для вас Божье солнышко на небеси, для вас гуляй-кабак на земли! Кто у гуляй-кабака не пивал, тот сроду-родов веселья не видал. Помните, православные, дьявол возлюбил смурого, Бог – веселого! Подходи!
Первым пошел к колымаге купец Корноухов. Толкаясь, потянулись московские стрельцы. Десятник стоял некоторое время, облизываясь и хмурясь, но ему поднесли московские – и он повеселел.
– По алтыну стопа! На седьмой – скидка! Осьмая – задарма, а дале – опять на круги своя: по алтыну стопа!
– Пропусти нас, Михайло! – попросил Ждан Иваныч.