– Ныне надобно уведомити Думу: не напутал ли тот воевода, не вздумал ли, как повелось исстари и как приговорено ныне, встать на Великом Устюге на покормление, как то уложено было при Иване Васильевиче Грозном и ране его, при великих князьях московских. Не забыл ли воевода, что он поверстан жалованьем царевым да, сверх того, он нажить там может богатство ежегодь. А промышленной ли он человек для казны государевой? – спросил Трубецкой Соковнина.
На этот вопрос думному дьяку было что ответить.
– Истинно, промышленной! – заверил он Думу. – Судите сами: ныне принят был воеводой Измайловым на Устюге Великом в таможенные и кабацкие головы московский человек Михайло Смывалов. Году не прошло, а они уж подняли вдвое, аже втрое таможенные пошлины – вот немцы-то и забегали с часами!
– А таможенная уставная грамота для кого писана? – спросил Морозов. – В ней сказано, сколько пошлин и с каких товаров брати, а ежели волю...
– Не вставай на пути государевых денег! – оборвал Морозова Филарет.
– Но что пошлины! – махнул рукой Соковнин, радуясь, что его, ныне опального, слушают Дума и патриарх со вниманием. Он шагнул вперед и продолжал: – Одних кабацких денег стало стекаться в государеву казну в разы больше! Когда это бывало? Никогда! А еще, отписывал мне Измайлов, придумали да и завели они с кабацким головою Смываловым новые, невиданные кабаки – гуляй-кабаки.
– А это что такое? – заинтересовался Филарет.
– Пока, государь, неведомо, но доход казне надобно ждати превеликой.
– А не от бражничанья ли та гиль поднялась? – не унимался Морозов. – Не те ли кабаки повинны в гили с забойством да пожогным делом?
Тут Трубецкой в ту же дудку свистнул:
– Да и не посульник ли Измайлов ненароком? И не с того ли его промыслу…
– Не о том слово молвиши! – снова оборвал Трубецкого Филарет. – Говорити надобно, как привести к покою тот город с людом посадским и уездным да какую посылку[147] отписать воеводе. О том и слово молви!
– Коль такое забойство, пожогное дело и прочая гиль учинилась, то надобно изловити и повесити всех воров, а не то плахе предати, – предложил Трубецкой.
– Истинные слова! – встрял Соковнин. – Измайлов испрашивает на то благословения у государя: на Москву-де всех везти али кого там казнити?
– А Трубецкой чего помыслит? – спросил Филарет, не желавший его отпускать.
– А то и мыслю, что воров тех надобно на Москву везти и казнити на Козьем болоте, как повелось исстари.
– А кого не изловили? – поднялся решительно Иван Романов с края лавки, примыкавшей к цареву трону. Все думали, что он начнет выспрашивать, но боярин лишь размял ноги и снова сел. – Кого не изловили, спрашиваю?
– А кого не изловили… – Трубецкой на некоторое время задумался. – Кого не изловили, у тех воров побрати и посадити в крепость отцов и жен и держати там, дондеже[148] тех воров лютых не изловят ал и они сами, жалеючи своих, не объявятся головою. А как станут те заарестованные жены и отцы молчати, то велеть их пытати накрепко вместе с пойманными ворами, дабы языки развязали и сказывали, кто с ними еще был в дружбе. А пытавши, потом на очной ставке с другими ворами расспросити, а потом внове в тюрьму вкинути и держати их тамотки в колодах, дондеже остатних воров не отыщут. А как воров всех отыщут, то надобно листы верные составити на них: кто по какому умышлению гилевал, а потом, наказав приказу Соковнина, всех больших воров-зачинщиков на Москву напровадити, а остатних на Устюге Великом казнити. Вот мое слово!
Трубецкой сел, опростал рукава, достал подол богатой ферязи[149] и устало высморкался в зеленую подкладку парадной одежды.
– Кто еще думу думает?
Поднялся кравчий[150] царя, Салтыков. Филарет недолюбливал Салтыковых за то, что они расправились с невестой царя, и это чувствовал кравчий. В отсутствие царя он говорил коротко и тихо:
– А еще надобно напровадити в Устюг Великий отряд с ружьем и конями да с большим воеводой походным, дабы Измайлову нетяжко было на посаде и по уезду страх наводити.
– И кого послати туда?
– Вестимо кого! Нового в боярстве человека, князя Митрея Михайловича Пожарского!
Пожарский, до сих пор сидевший неподвижно, даже во время драки, скрестив руки и опустив голову на грудь, услышал свое имя и очнулся от не ведомого никому раздумья. В последние годы все сильней и сильней стала находить на него меланхолия. Все смотрели на него, большие бояре – со скрытой ненавистью к худородному, вновь поверстанному званием боярским стольнику, меньшие видели в нем не только спасителя Москвы и Руси, но и свою мечту, примеряли свою запечную судьбу к его славной судьбе. Многие помнили, сколько ран получил Пожарский в тяжелых битвах Смутного времени и во время изгнания поляков. Не раз открывались эти раны в новых походах, и тогда подолгу позади полков трясла его лекарская телега.
Сейчас поднялся Пожарский во весь рост, распрямился после долгого сидения, расправил плечи под непривычно просторной боярской одеждой, осмотрел длинношапную вереницу бояр московских, но говорить не торопился – выждал, когда утихнет шепот.
– Слышу, в Устюге Великом гиль поднялась, и неведомы ее причины, а уж бояре московские на расправу скоры! Да и те скоры, кто сам крови великой не видывал чужой и своей не отдавал. – Пожарский посмотрел на Трубецкого, на Соковнина, на Салтыкова и не отводил воспаленных глаз, пока те сами не опустили головы. – Нет, бояре московские! Не пойдет Пожарский напредь полка своего супротив посадского люда, ибо люд сей – моя внавечерняя опора в ратном деле за дом Пречистой Богородицы и за наш с вами дом.
– Тебе в обычай: ты на Разбойном приказе верховодиши! – всхорохорился Салтыков.
– Разбойный приказ, коим поверстан был я после Калужского воеводства государем и великим князем всея Руси, – то боль моя и бессонница. Мне вдосталь кровушки хватает в том приказе моем. Лилась она и льется, та кровь, по святой Руси, виноватая и невинная. Да и ведомо ли вам, бояре московские, что виноватая в душу мне течет, а невинная – в сердце запекается? И дума такова моя, бояре, что меньше крови, то крепче государство.
– Гм! Уж не гилевщикам ли прямит вновь поверстанный боярин князь Митрей Пожарский? – спросил Романов.
Пожарский не ответил. Сел.
Ропот прошел по лавкам. Теперь все ждали, что скажет патриарх.
Вот заиграла драгоценными каменьями риза, качнулся алмазный крест на золотой цепи. Первопастырь переложил свой жезл – сегодня это был отделанный вызолоченным серебром посох, загнутый на конце по-пастушьи, – поднялся и спросил громогласно:
– А буде повелит тебе, Пожарскому-князю, Митрею Михайловичу, сам государь и великий князь всея Руси?
Еще тише стало в палате. Бояре затаили дыхание и не сводили глаз с князя.
Тяжело поднялся Пожарский. Снял обеими руками высокую боярскую шапку, как снимал недавно ратный шлем свой после сечи, прямо посмотрел на Филарета. Разглядел, пока молчал, как солнышко, прошедшее через слюдяное окно, играло на золоченой патриаршей ризе, в дорогих крупных камнях. И опять молчал.
– Какова будет отповедь твоя? – вкрадчиво спросил Филарет, чуть наклоняя голову, будто целился из лука.
Пожарский медленно поклонился, вздохнул и заговорил сначала глухо, потом голос его все более и более креп, возвышался и вот уже загремел по всей палате:
– Государь патриарх! Я скажу тебе и боярам московским правду истинную… Коли б внове закопытила на святую Русь вражья сила несметная, коли б шла она тьмотысячно, дабы государство выжечи, восстав на Бога жива, и церкви, и монастыри разорити, и мощи святых чудотворные обругати, и раки святых рассечи, и царское достояние, собранное от древних лет, и всю казну царскую побрати, и Московского государства всяких людей богатство разграбити, а самих тех людей смерти предати, дабы немочно было мати сына слезой оросити, сестре – брата, жене – мужа, ибо все б купно смертную чашу испиша, – вот тогда бы, пред грозою той, я не токмо по слову царскому, но, как преже, сам с превеликой охотою на брань препоясался.
Сказал. Сел. Надел небрежно шапку, непривычную высокую боярскую шапку – мечту многих московских думных дворян, князей, кому не выпала судьба быть поверстанным высоким званием боярина. Но для Пожарского и эта шапка, и место в Боярской думе были не нужны, а место в царевом дворце стало местом бездеятельности. Разбойный же приказ ежедневно подтачивал в нем живую жилу, связывавшую его с миром. Он постоянно сталкивался с поразительными случаями убийств бессмысленных, а то и вовсе непонятных, со случаями жестокого разбоя, поджогов и всего того дурного, что не могли унять на Руси ни церковь, ни власть царя.
Пожарский чувствовал, что он не только бессилен – у него уходит из-под ног земная твердь, а сам он утрачивает в себе нечто важное и нужное, что раньше придавало ему силы и бодрости, помогало жить. Этим «важным» и «нужным» были не столько сопричастность Пожарского к великому подвигу народному, сколько духовное единство с посадским и уездным тяглым людом, с простыми стрельцами и холопами, – единство, прочно стоявшее на зыбкой грани между жизнью и смертью на войне, но сразу потерявшее опору в этой новой, мирной, непонятной Пожарскому жизни. Не случайно он постепенно сникал, все реже и реже являлся ко двору, ссылаясь на болезни старых ран, и вскоре впал в глубокую меланхолию, не отпускавшую его до конца жизни, даже при воеводстве в столь замечательном и жизнелюбивом городе, как Новгород Великий.
Филарет пребывал в задумчивости под впечатлением речи Пожарского. Он не понимал, как удалось этому худородному человеку так смело и так умно отказаться от похода на Устюг Великий. Но Пожарский отказался, и это было действительностью.
Кто-то фыркнул среди бояр. Филарет опомнился и принялся выискивать, кто смеялся. Но все были серьезны – очевидно, речь Пожарского на всех, кроме явных его врагов, произвела благотворное впечатление и многих заставила задуматься и поставила под сомнение необходимость похода вообще.
– Трубецкой! А чего это ты прихмыливаеши? – ядовито спросил Филарет, отыскав возмутителя.
Трубецкой умолк в страхе.
Но вдруг ропот прошел по рядам бояр – с придверной скамьи поднялся Минин-Сухорук. Видать, заговорило в сподвижнике Пожарского ретивое, да и не из робкого он был десятка, этот суровый нижегородец. Он поклонился патриарху и спросил смело:
– Дозволь, государь патриарх, слово молвити.
Филарет подумал и кивнул.
Минин заговорил:
– Трубецкой потому и прихмыливает, что Митрей Михайлович Пожарский кровь свою проливал, а потом четыре года на захудалой Калуге воеводствовал. Трубецкой же неведомо кому служил, а на Москве прижился с почестью превеликой. Пожарский получил лишь село с проселком, сельцо да четыре деревни худущи, безлюдны – и это все за целу Русь, от ворогов отгромленную! А Трубецкой крест тем ворогам целовал… Что? Нелюбо? – спросил он Трубецкого, повернув к тому лобастую крупную голову. – А крест тот целовавши, Трубецкой владеет ныне неоглядной областью Вагою[151]. Вот и посуди, государь патриарх, и вы, бояре, кому из них потеха да зубоскальство, а кому пред недалекой смертию последние маетности детушкам разверстати не хватит? А коли б всё вправду разыскати да на праведный суд положити…
Козьма Минин остановился: к нему, набычась, выдвигая налитый злостью животище и заметывая длинные, до пола, рукава за спину расшитого серебром голубого охабеня[152], шел зеленый от злости Трубецкой.
– Ну, развлачайся чище, большой боярин! Оголяй свои белы руки! Я не страшной человек, не устрашуся тебя! – сказал Минин и тоже поддернул рукава узкого кафтана.
– Ах ты, говядник смердящий!
– Ишь как запастил недобрым словом большой-то боярин! Ну иди! Попадеши в персты мои – не вырвешися: я на Новегороде Нижнем шкуры с быков срывал махом единым – вот те крест! И ты того восхотел?
Минин двинулся навстречу Трубецкому, не думая о последствиях. Он не раз терял в своей жизни все, да судьба выносила на стрежень[153].
– Где устрой[154] думный! – вскричал Филарет. – Рынды! Смо́трите почто?!
– Государь, чего велиши?
– Уволнить всех! Всех!
Он затопал ногами, застучал патриаршим посохом об пол. Всколыхнулось злаченое племя боярское, повалили из дверей на дворцовые переходы, досадуя, что не было новой драки, и радуясь, что успеют к обеду.
Глава 8
Всю неделю готовился Степан Мачехин к сегодняшнему утру. Накануне вымылся в Москве-реке с песком, оттер литейную копоть с тела. Утром надел чистую рубаху, волосы расчесал гребнем железным – думал, глянется Соковнину и вырвет Липку от него, да вот не вырвал… А ведь, казалось, все предусмотрел. Задумался Степан: всё ли? Только разве сапоги пожалел: так и лежат, завернутые в рогожу, с Пасхальной недели. Зато какие лапти были на ногах! Степан посмотрел на ноги: лапти отменные, из лыка тонкого, сами гладкие, желтизной медвяной отливают, а сплетены так плотно, что хоть воду держи. Да, видать, не в добрый час направил он свои лапти к соковнинским хоромам. Чего теперь надумать? Был бы жив старший брат, Матвей, не сгинул бы он в лихое недавнее время, было бы кому насоветовать…
Домой вернулся темнее тучи. Отца уже не было, ушел, должно быть, в Замоскворечье, к простым кабакам, а всего скорей – к тайным корчмам стрелецким и прочим, в коих вино дешевле и стопа больше, чем у царевых целовальников. Теперь до позднего вечера, а не то до утра не появится дома. Если же в сапогах ушел да в новый зипун укручен – неделю не жди. Братья меньшие – все четверо – скотину погнали на забереги, там и пасут, и лыко дерут, а ягода пойдет – кормиться станут там же. Дома, как всегда, одна мать. Охает у печки, без огня готовит Степану еду, да какая уж тут еда! Остановился он посреди избы, кинул шапку об пол и закрыл ладонями посеченное лицо.
– Чего ты, дитятко?
Мать вышла из-за холщовых полотнищ от печного угла. Беленый понитник прикрыт рогожной передницей, чистые рукава подхвачены завязками – до старости сохранила тягу к чистоте. Спина согнулась, рот раньше времени обеззубел, а все скребет да моет лавки, полы, потолок, будто каждый раз ждет развеселых подружек своих на посиделки. Да вот уж и подруг не осталось, а было время, хоть и тяжелое, опричное, только молодости время не в счет. Оприметила ли она, когда постареть успела? Сколько пожаров, сколько голодных лет, сколько набегов на Москву пережила! Двенадцать душ родила, шестерых отпела-оплакала, всю жизнь на мастерового человека, на мужа своего, молилась, всем для него радела да гордилась, что-де нет на Москве печных дел мастера лучше, чем он, Иван ее, Мачехин. А он и впрямь был мастер отменный, только после татарского плена, после смерти старшего сына – надежды своей – пить пристрастился. Жена понимала его не умом – сердцем своим и терпела. Прощала.
– Чего, говорю, невесел, дитятко? Чего попритчилось, роженое?
– Ой, мати!..
– Нехорошо Липушке? – Дрогнула сморщенным лицом, заслезились крупные поблекшие глаза.
– Несдобровати ей, коли не вызволю…
Степан собрался идти на Неглинную, на литейный двор, а с утра ни маковой росинки во рту: не хочется да и некогда, лишь надел вместо ражего платья, выходного, прокопченную пару из сыромятной кожи.
– Степанушко! Хоть бы сыру али молока позо́бал[155]! – окликнула его мать.
Оглянулся – стоит у избы, руку закинула за спину, согнутую от старости, а крыша земляная едва не касается повойника[156] на седой голове. Тоской повеяло от притихшего в запустении двора, и подумалось: будь дома Липка – старые вороны на березе и те веселей бы гомонили…
– Позобай, Степанушко!
Степан лишь поклонился в ответ да скорей отвернул от матери обожженную плетью щеку. Бесшумно прихлопнулась зеленая, замшелая калитка. Вышел в переулок свой, Многосвятный, и направился через Скородом к Неглинной, а в голове не литейное дело, но все про Липку одно и то же: «Не вызволю, так выкуплю. Не выкуплю – не знаю, что сделаю…»
Лето – несладкое время на литейном дворе: у форм, на подвозке угля, на земляных работах, на чеканке готового литья – там еще можно жить, а у огня да на заливке – чистая преисподняя самого сатаны. Тут не только жара, но сам весь натянут, что становая жила, а когда металл затаял, когда весь двор притих и ждет, чего высмотрит в огненной жиже старшой мастер Олферий Берёзкин, ученик самого Чохова, да кому и как прикажет выливать то жидкое железо в форму – тут уж некогда и нос вытереть. В этот момент – если мастер ты! – в этот момент все на свете забыто, есть только расплавленное железо, притаившаяся внизу, в земляной шубе, голодная форма, ждущая заливки в пустую пасть. А то, что кругом многий люд, его не видишь и не слышишь, он тих, что ночной муравейник, и неподвижен, а доведись, ахнет кто – головы тому не сносить от литейных людей: не кричи, воздря, под такую горячую руку!
Сегодня на отливку колокола для новой церкви Казанской Божией Матери, что отстроила артель каменщика Антипа Шерстнёва, прибыло духовенство, посланное самим патриархом. С утра ходили по двору, расспрашивали, а потом трогали посохами еще не остывшую отливку. Наконец колокол погрузили на пушечную колымагу, не одной парой запряженную, и увезли на церковное подворье, чтобы на месте отчеканить, освятить и к Троице поднять его на колокольню.
До самых ворот шел Степан следом за колымагой, все глядел на колокол: много поту его ушло в этот металл. Но настанет день – и Степан Мачехин услышит его новый звук, как крик только что родившегося ребенка, и уже навсегда, на всю жизнь запомнит его. Потом, в праздничные или тревожные дни набатов, он станет узнавать его из тысяч других, ибо у каждого колокола свой голос, и голос этот напомнит ему еще один день большой радости мастера и тяжелой встречи с сильным человеком Соковниным.
После праведного труда Степан пошел, по обыкновению, вымыться. Товарищи из посадских звали его мыться в Поганом пруду, что был совсем рядом, за воротами, но Степану было не до компаний. Он пошел к Неглинной, нашел в топком, заросшем осокой береге деревянный мосток, сделанный кем-то из кругляшей-валежин, разделся и вошел в воду. Глубина нарастала так стремительно, что Степан потерял под ногами скользкое дно раньше, чем поравнялся с краем мостка. Хватил ртом воды, отфыркнулся, поплыл. Из всей семьи плавать умели только он да умерший старший брат, а Липка, как ни учили – без толку: боялась воды.
Степан проплыл немного, радуясь прохладе, снимавшей усталость, наслаждаясь тишиной и одиночеством. Правда, совсем близко проходила стена Китай-города: ее красные кирпичи просвечивали сквозь кусты прибрежного ракитника, под стеной харчевни да избы пристенных воротников, но сейчас тут не было ни души. Степан прикинул направление и понял, что за стеной, совсем близко от этого уютного места, стоят хоромы Соковнина. Подумалось: «А не сюда ли Липка ходит стирать белье?» Она передавала как-то, что приходится делать и это… Степан повернул назад и увидел во всей красе заросший берег, еле приметные мостки и старую иву, опустившую до воды серебристые длинные листья. Он подплыл, схватился руками за мостки, и, почувствовав в себе вернувшиеся молодые силы, еще не высосанные литейным двором, решил сейчас же пойти ко двору Соковнина и повидать Липку.
В старой стене Китай-города было немало щелей и проломов, особенно много их стало после минувшего Смутного времени, и Степан, не заходя в башенные ворота, проник в Китай-город без труда и очень быстро. Так же быстро он дошел до Воздвиженки, миновал тюрьмы и вскоре оказался у ворот соковнинского двора.
Еще издали Степан заметил воро́тника, тот провожал подводы со двора, привозившие продукты из деревень. Воротник посмотрел на Степана из-под руки, щурясь от низкого солнца, но не узнал его в литейной кожаной паре и вошел через калитку; слышно было издали, как стучал изнутри запорами.
С полчаса ходил Степан Мачехин под воротами, посматривал порой в щель, разглядывая, кто там, внутри, проходил, но Липки не видел. На дворе стояла нераспряженная колымага о шести лошадях, обтянутая голубым шелком. «Что-то раньше я не видывал такой у Соковнина…» – подумал Степан, все пристальнее вглядываясь в жизнь двора, не обращая внимания на проходивших мимо. Окоем был неважный, и он подумывал взобраться по свесившимся сукам тополя на забор и оттуда высмотреть Липку или окликнуть воротника: пусть позовет. Так бы он и сделал, но услышал голоса и приник к щели опять.
На дворе незнакомый мужик, одетый в новый синий кафтан, проверял упряжь лошадей, шаркал шапкой в колымаге. Вот показался воротник, и Степан, с утра проникшись к нему доверием, окликнул его. Тот не понял, откуда зовут, и только с третьего окрика недовольно приблизился к забору.
– Кто там?
– Это я, Степан Мачехин, Липкин брат, что днесь приходил челом бити.
– Чего надобно?
– Позови Липку.
– Неохочий я человек до хозяйского гнева, да и Липка твоя в амбаре, сухари с бабой моей толчет. А ты не зови ее: не своя тут воля, да и Прокофей Федорович спеси не потерпит.
Воротник не уходил, хотя и стоял спиной к забору, загородив весь двор.
– Чего сегодня ела дворня? – спросил Степан.
– Толокно заваривали. Хлеб был. Худо кормит. Вон у Морозовых на дворе и мясо перепадает, а что рыба – так той будто и вовсе вволю. А у нас за́все[157] впроголодь. Дворни держит больше ста душ, а как кормить – так его нет, уж лучше бы на деревни отправил, право… Эй, Прокоп! – крикнул он кучеру морозовской колымаги. – Чего ел днесь?
– А! Бог напитал – никто не видал…
– Тебе что! Ты при боярыне, а вот кабы… – Воротник оборвал свое рассуждение, метнулся было к крыльцу, но потом вернулся и прошипел в щель: – Изыди: выезжают!
По двору раздался глухой, лапотный топот, голоса. Застучали запоры ворот, заскрипели их тесовые, шитые железом створы, и вот уже показались головы первой пары лошадей. Резко запахло лошадиным потом, упряжью. Степан отошел за тополь. Стукнула калитка. Лошади остановились как раз в то время, когда сама колымага поравнялась с воротным раствором и еще не выкатилась на Воздвиженку.