Соковнину выезды в церковь, хоть и привычные с раннего детства, не были бы столь тягостными, не будь у него высокого сана царедворца. Таким, как он, не повелось по три раза на день мотаться к разным попам – таким надобно давно иметь свою, дворовую церковь, со священником.
Прокофий Федорович давненько, с тех пор как был пожалован Приказом Чети Устюга Великого, подумывал поставить церковь у себя на дворе, как у бояр, князей, воевод и лучших дворян повелось, да места никак не мог выбрать. Было одно подходящее, но там стояла рядом конюшня, а снести ее или скотный двор да поставить на том месте храм – царь опалу наложит: всей рухляди лишишься, а патриарх на Бело озеро сошлет или за Камень…
Однако осенью надумал было купить на домовом рынке два больших сруба, привезти плотников из Перепелихи и поставить церковь прямо среди двора, напротив хором, но осенью сначала долго провозился с укладкой солений на зиму, потом – боялся опоздать с последней ягодой – занялся своим излюбленным делом – хмельные меды затваривал да выдерживал, а на Покров царь неожиданно милость проявил: отпустил его до Рождества, дабы смог холоп его осмотреть на досуге свои поместные и вотчинные деревни. С большой пользой пожил Соковнин в своих владениях, а вернулся в Москву – тут бы и стройку можно начать до крещенских-то морозов, но великое горе отшибло руки: средний сын, Иван, провалился под лед на Москве-реке – и ни следа, ни прощального поклона…
«Нынче осенью устроюсь церковью, только бы богомазов найти поповадней», – думал Прокофий Федорович за столом, уставясь в стену воловьим взглядом, пока не заслезились глаза. От взгляда этого, устремленного мимо всех, хозяйке не раз становилось не по себе, но сегодня она не опускала лица к столу и сама смотрела на грешного мужа с высоты своей супружеской святости уничтожающе, неистово. «Смотри, смотри… Я вот те посмотрю!» – лишь про себя пригрозил он и уткнулся в глиняное блюдо. Поводил ложкой в залитом сывороткой крошеве, разглядывая огурцы, лук, яйцо, репу, белое куриное мясо, добавил соли, уксуса из кувшина, ввалил три ложки сметаны, размешал и шумно захлебал, косясь на сыновей.
Мальчишкам было не до еды. С утра на Неглинной, сразу же за стеной Белого города, у зельной мельницы, где мололи порох, хорошо берут крутобокие окуни. Там было прикормленное место: накануне было высыпано в воду четыре горшка вареного овса. Надо было бежать еще до света, не молясь и не завтракая, – мать оборонила бы от отцовского гнева, сказала бы, что занемогли и спят, – а вот теперь придется ждать, когда злой ныне отец выхлебает блюдо и направится по своей ежедневной дороге в Кремль. Федор стукнул младшего брата ногой, чтобы не медлил и был наготове, но отец заметил это и тотчас клацнул ложкой Федора по лбу. Младший фыркнул и тоже получил бы по лбу ложкой, если бы мать не заслонила рукой и не притулила голову своего любимого Алешеньки к себе.
– Обороняй мне! Неслухи! Того гляди, к отговору навадятся!
Он кинул было натуженный взгляд на жену, но тотчас опустил глаза к блюду. Не мог он сегодня смотреть на нее так, и оттого еще больше разгоралась в нем злоба. Взять бы да оттаскать ее за волосы, как водится в чинных домах, да где тут взять ее, брюхатую, – грех… Нет, не орел он был сегодня. Не орел.
Прокофий Федорович выловил гущу, откинул ложку, а жижу выпил из блюда через край. Крякнул. Грохнул днищем о расписную столешницу – жена не сморгнула.
– Пересыпь соболей травами! – резко приказал он.
В ответ лишь шевельнулись богатые серьги.
Успокоенный немного тем, что хоть не взгляд, так слово осталось за ним, Прокофий Федорович поднялся к себе в терем – любимое летнее жилище.
Никому на свете не говорил Соковнин, как он ненавидел свою покойную мать. Ненавидел за то, что она оставила ему в наследство худощавую природу тела – тонкую длинную кость, так что под шубами не скрыть торчащих локтей, плеч, таза и коленей. Ну родился бы он тяглым посадским человеком, кабальным или на худой конец худородным дворянином, когда все равно нечего ждать от жизни, а тут, как ни приедешь во дворец, только и видишь, как чертями прыгают в глазах бояр насмешки над его худобой. А породовитей да подородней – те и вовсе языки распускают, прут брюхом вперед, уставя бороду, будто перед ними не приказный дьяк, а челядин. А Романовы, Мстиславские, Татевы, Трубецкие – все, что у царева маестату толкутся, и вовсе проходу не дают. Не прислать ли, гогочут, овсеца Соковнину для откорму… Собаки! От смеха этого перед царем, как в геенне огненной[122], пропадает все его служебное исправление, да и не диво: с такой худобой, того гляди, приказ отнимут. А коли с брюхом человек, пусть он и от худородных родителей, но чином чаще верстают. Где истина? А они еще гогочут, собаки нерезаные!..
Прокофий Федорович решил пораньше отправиться в Кремль. Сегодня пятница – большое боярское сидение. Опять говорить станут на царевом выходе, как государеву казну пополнить. Спросят про Четь Устюга Великого: сколько ныне даст этот город с уездом и прочими приписными землями к концу года, а конец года – 1 сентября – не за Грузинской горой, на носу. Подьячие же, стольники, стряпчие в приказе только в носах копают да посулы от челобитчиков ждут, а в свитки пишут кое-как, считают нерадиво. Спроси их сейчас, сколько собрано с городов, с лавок, с гостиных дворов, с меры – чем в кабаках питье меряют, сколько таможенных пошлин, сколько мыта, сколько мостовщины, – ничего толком не ответят, коль не подсчитано. В приказе, как ни придешь, только ругань стоит, подьячие да стольники чинятся друг перед другом: кто кого родовитей. Вишневое костьё горстями кидают в рожи друг дружке, вместо того чтобы раскладывать то костьё да счет верный вести…
«Нет, надоти, пожалуй, заехати в приказ, попристрожити окаянных», – решил Прокофий Федорович, прикинув, что во дворец он успеет.
Он крикнул дворского и начал одеваться ко двору.
Иннокентий сразу не угодил – принес сапоги из турецкой кожи, но хозяин велел достать из сундука бархатные черные, шитые золотой канителью[123]. Штаны были выбраны шелковые синие. Поверх белой полотняной рубахи была надета красная шелковая, навыпуск, с подшитой под мышками ластовиной. На спине и груди этой рубахи были аккуратно подшиты подоплёки[124], тоже шелковые, – мастерство швеек-игольниц жениной половины. Прокофий Федорович подошел к английскому стальному зеркалу и сам приладил шитый жемчугом парчовый воротник-ожерелье. На рукава Иннокентий ловко пристегнул запястья из зеленой парчи, тоже, как и ожерелье, шитые жемчугом, и на каждом по одному крупному рубину на манер пуговиц. Однако прежде чем подпоясаться, Прокофий Федорович достал из сундука подушку с завязками, приладил ее на животе под рубахой, сам привязал на спине. Только после этого он опустил подол рубахи, осмотрел отрадно вздувшийся живот, поправил подушку раз и другой и подпоясался шелковым поясом.
– Какой кафтан – чугу или с гоголем[125], отец наш?
– Давай польский!
Недавно пришедшая мода на польские кафтаны, появившаяся в Смутное время от Лжедмитрия, приживалась боязливо, но старательнее и красивее стали шить эти кафтаны после того, как сам Морозов открыто пришел к большому царскому столу в этой одежде. Кафтан этот шился по фигуре – новое дело на Руси, – и покрой его не был страшен для Соковнина, всегда подкладывавшего на брюхо подушку, – при этом дородство проглядывало ощутимее, ладней под недобрым глазом.
– Опашень! – все более воодушевляясь, прикрикнул весело Прокофий Федорович.
Легкий плащ с длинными, до пола, рукавами, в которые никогда не продевались руки, был тотчас наброшен на плечи, а сами рукава свободно завязаны вольным узлом на спине.
– Пониже завяжи! Вот так… Во…
Поправив на гладко стриженной голове самую лучшую скуфью, богато осыпанную жемчугом и драгоценными каменьями, Прокофий Федорович еще раз взглянул на себя в зеркало, подбоченился, затем привязал к поясу кафтана нож в бархатных ножнах, золоченую ложку, калиту из красной кожи с серебряными деньгами, приодернулся.
– Ну, кажись, укручен?
– У кручен, отец наш…
Соковнин направился из терема вниз по лестнице, на рундук, оттуда – на крыльцо, у которого уже ждала его лошадь под желтым покровцом.
– Шапку! – крикнул он Иннокентию снизу.
– Мурмолку[126] или горлатную?
– Горлатную давай: я не на Вшивый рынок собрался, а в Кремль!
Младший конюх, державший в руках сосновый приступ, обитый войлоком, поставил его с левого бока лошади. Прокофий Федорович поднялся на три ступени и легко оверховился. Уже сидя на своей любимой лошади, он принял от дворского высокую горлатную шапку, но не надел ее, а величественно возложил на сгиб левой руки.
– Ворота! Ворота! – закричало несколько голосов.
На крик выскочила челядь, толкались, хватались за стремена, ждали момента, когда надо будет, согласно ритуалу, пробежать обочь лошади и позади нее по Воздвиженке.
Прокофий Федорович двинул каблуками в бока лошади, надеясь на привычную рысь, но она, рванув с места, вдруг осадила, навострила уши и недовольно пошла шагом, откидывая вбок крутую шею. Прокофий Федорович нахмурился и остановил ее перед растворенными воротами.
– Что за потеха?
Посреди ворот на коленях стоял темноволосый и кудрявый, как девушка, парень, светлоглазый и очень молодой. Лицо его, охваченное легкой, веселой бородой, еще ни разу не стриженной, показалось Прокофию Федоровичу очень знакомым, и оттого, что он никак не мог вспомнить, где он мог видеть это красивое лицо, сам он и его дворня остановились в неожиданном замешательстве. Так и не вспомнив, Соковнин решительно двинул лошадь вперед, в надежде, что парень посторонится и отползет, но тот выдержал угрозу и мужественно положил поклон прямо в передние копыта невольно остановившейся лошади. Чтобы разглядеть челобитчика, пришлось подать лошадь немного вправо.
– Чей? – спросил Прокофий Федорович, всматриваясь в понравившееся лицо поверх высокого вершка своей шапки.
Голова парня, таким образом, казалась отделенной от тела и одна лежала на красном шапошном вершке. Это на минуту позабавило Соковнина.
– Чей, спрашиваю?
– Посадский человек Степан Иванов сын, – на миг подняв голову и снова кланяясь в копыта лошади, ответил Степан.
Пришлось подать лошадь еще больше в сторону, и вот показалась вся фигура Степана в подпоясанном свежим лыком зипуне, в новых, отливавших желтизной лаптях. Смятая шапка топорщилась серым мехом бараньей опушки.
– В каком промысле горазд?
– Литейной хитрости подмастерье.
– Надобности в тебе нету великой, а за сим почто выставил себя?
– Не вели гнати, боярин, вели слово молвити.
– Вали!
Соковнину понравилась ошибка: слово «боярин», сказанное Степаном, совпадало с мечтой быть от царя поверстанным этим высоким званием.
– Ну, телись! – кончилось у Соковнина терпение, хотя он и видел, что парень никак не может собраться с мыслями.
– В хоромах твоих или на дворе отживает отцов долг – пять рублёв – сестра моя Липка…
«Ах, вот отчего лицо-то многознаемо! – тотчас выстрелило в голове Соковнина. – И лицом в нее, и волосы, и губы-сахара́…»
– В навечерии я тут поклоны правил перед боярыней перед твоей, за сестру челом бил. Кланяйся, сказывала, самому, тогда и сестру отпустит, а брата, меня то есть, возьмешь… Я – вот те крест! – деловой. Я ухватистей Липки: и по железу, и по дереву, и так проворен… Боярыня сказывала, нужда тебе в этаких.
– Продана твоя сестра, до Пасхи служити станет!
– Так я-то гораздей! Я до Покрова дни всю пятерку твою изживу, а там, глядишь, всю зиму так, задарма, ломити стану. А? Боярыня так и сказывала…
– Гораздо суетна боярыня! Кто хозяин? Я хозяин! Я вот ей покажу, как помешки хозяйству строити! – сорвался Соковнин, кинув взгляд на окна хором, где, показалось, белым привидением откачнулся кто-то за серебром слюдяного окошка.
«Она! Липку отвести хочет. Сноровиста! А этот сестру жалеет. Страшится за нее…»
Степан, заметив, что Соковнин задумался, в надежде протянул руку и коснулся стремени:
– Поменяй меня на нее – век стану Богу за тебя молиться. У меня одна рука двух Липкиных стоит – не прогадаешь…
– Не твоего разума дело! Да и откуда ты мочь такую имати посмел, чтобы отцову волю меняти? А?
– Отец пьян почасту. Девку продал – без ума был, а я тверез и ясен разумом, что слюда в очелье[127] окошек твоих. Я сестру люблю. Она у меня, как росинка макова, в чистоте непорочной сызмальства росла, ни отцом, ни мной, грешным, никому в обиду не была дадена…
– Ну и чего?
– А того, что ты, супротив уговору, ночевати ее домой не пускаеши. Разве так почестну повелось?
– Что за опаска?
– А та и опаска, боярин, что у тебя на дворе озорников не меньше, поди, чем на Пожаре или на Вшивом рынке за Москвою-рекою…
– Не тебе судити!
– Знамо, не мне, да за сестру родную сердце ноет.
– Тебя отец напровадил али ты сам?
– Самовольно.
– А может, Липка жал обилась?
– Не видал ее с той поры, да знаю: нелегко тут…
– А откуда тебе это знати? – повысил голос Соковнин.
– И так, аже малолетку сущему, ясно. Когда Липку отец продавати привел, в тот же час вы письмами с ним крепились, дабы Липка домой приходити стала, а вот уж десятую неделю за ворота ее не велено пускати. К воротам придешь, спросишь, а дворня твоя скалится.
– Не твое дело!
– Она сестра мне кровная, а посему и дело то мое есть! А вот твой отговор – не Христово дело, боярин!
– Отпрянь! – В ярости Соковнин привстал в стременах и два раза перекрестил плеткой прямо по ладному лицу Степана, как по чистой воде, только и было разницы, что лицо не дрогнуло да остались, багровея, рубцы.
– Отпрянь! – снова замахнувшись, крикнул Соковнин, уверенный в том, что холоп отползет в сторону.
Но Степан не только не отполз, даже не шелохнулся, не отвел, не опустил глаз и, казалось, не сморгнул.
– Отпрянь!
– Забивай, боярин, на нас Бог смотрит!
Прокофий Федорович опустился на покровец, коротко дернул повод и объехал Степана.
Не Бога – лица этого испугался Соковнин. Таких лиц, воли такой не было до Смутного времени.
«И чего с миром деется, чего деется?» – сокрушенно вздохнул он и дал ход лошади.
Челядь вереницей кинулась за ним, оббегая чудно́го парня, и тут же скрылась в туче пыли. На дворе стало тихо и пустынно, только оживал на миг скворчиный выводок под стрехой житницы, когда подлетали родители, да бесшумно постреливали ласточки.
– Шел бы восвояси, чего уж тут… – сказал Степану воротник.
Но тот все еще стоял на коленях и не видел, что из подклети, вытирая мокрые щеки о коромысло, смотрит на него Липка.
Глава 3
Солнце уже поднялось из-за стены Белого города, повело по Воздвиженке тени – от высоких домов, от деревьев, от плотных заборов. По-утреннему пряно пахло гнилью отсыревших за ночь деревянных тротуаров, густо несло из переулков лебедой и крапивой. Тут и там скрипели ворота, хлопали калитки. Скотину уже прогнали по улицам на пустыри, на скородомные забереги[128], к слободам, и теперь пробудившаяся, отмолившаяся Москва шла по кормление свое: на литейный двор, на мельницы, на лесоповал, разбредалась по кузницам, по колымажным дворам, по лесосплавным заберегам. Тесно становилось на тротуарах, и те, что тащились с узлами, корзинами да сундуками, – торговые люди, их захребетники, – шли посреди улицы, спеша в свои ряды на Пожаре, на Арбате, на берегу Неглинной. Изредка пропылит на лошади стольник или стряпчий, еще реже проколыхается боярская шапка, и снова однообразная вереница пестрых рубах течет и течет по улицам, с утра разбухая толпой у дверей царевых кабаков, у прохладных порогов откупных кружечных дворов. Тут первые торги дня, первые драки, первые нетрезвые крики:
– Боярин едет!
– Эй! Боя-я-ярин! Поклонись за меня царю-батюшке, развертит твою брюшину подколодница[129]!
Поди сыщи тут, в толпе, кто крикнул! Стрельца не видно. Стрелец еще до заутрени причастился у целовальника и посапывает в холодке, а тут страдники от лошади не отшатнутся, под плеткой шапки не ломают. Стегнул одного, окрестил по шее другого – чуть отпрянули и снова гилевой дрянью глотку дерут:
– Почто забойство твориши, боярин?
Цапают ручищами за стремена, только успевай хлестать по рукам, толкать ногой в грудь.
– Эх, боя-я-ярин, шапку тебе овса!..
Прокофий Федорович только тут вспомнил про свою горлатную шапку, но так и не надел ее до самого приказа.
Приказ Чети Устюга Великого размещался в трех сдвинутых друг к другу избах близ стены Кремлевского посада. Еще издали Прокофий Федорович увидел знакомые ворота, увенчанные тесовой крышей. Одна створка ворот почти совсем отвалилась и висела на еловом крюке; второго, верхнего, не было вовсе. Жердь, которой надлежало припирать ворота на ночь, валялась в проезде, полузаросшая травой.
«Не свое – не жалко. Никому ничего не надобно…» – угрюмо подумал Прокофий Федорович, но его не очень тронул этот привычный казенный беспорядок, только опаска, что не прошел бы об этом слух среди бояр, неизменно тревожила и поднимала злобу на приказных сидельцев.
На крыльце, верхом на перилах, как мальчишка, сидел сорокапятилетний подьячий Никита и плевал сверху на лопухи. Никита сидел спиной к воротам и поздно увидел лошадь грозного приказного хозяина. Увидел – опешил на мгновение, кинулся было в приказ.
– Куда!