Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Любовный канон - Наталия Соколовская на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Он и в реанимации делает что хочет!

Алиса готова была бежать отсюда опрометью. Но знала, что должна остаться.

Молоденькая сестричка тронула ее за руку, протянула халат и повела к лифту.

Он полусидел в кровати, опираясь спиной на высокую подушку, и с веселой жадностью смотрел ей в лицо. Он был похож на пушкинского героя, когда тот под дулом пистолета выбирал из фуражки спелые черешни.

На тумбочке лежали три бледные гвоздики. «От доцента, ну как же… – поняла, раздражаясь, Алиса. – Бойтесь посредственность, дары приносящую… Правильно дед говорил». И тут же обо всем забыла, потому что его радость вытесняла из души все мелкое, лишнее, оставляя чистейшую, звонкую, оглушительную тишину.

Он кивнул на табуретку, стоявшую возле изголовья кровати. Разговор у них получался незначительный, летучий, так, с одного на другое: когда защита, как отыграл программу такой-то, какая гроза, ах, какая гроза прошла вчера над Москвой…

Позади нее было окно, и, пока она говорила, он, чуть поворачивая на подушке голову, рассматривал ее так и этак, как рассматривают на свет бокал. Эту привычку она уже знала за ним.

Склоняясь к нему, Алиса непроизвольно повторяла извечную женскую позу пьеты .

От его запястий и груди тянулись к монитору провода, кривая линия ползла по экрану. Как будто его жизнь зависела теперь от этих слабо попискивающих приборов, как будто сигнал поступал не от него – к ним, а наоборот. И кто угодно мог, проходя мимо, выдернуть штепсель из розетки.

Внезапная мысль, что все может в любую минуту закончиться, ошеломила Алису. Она сбилась и замолчала.

Подошла медсестра, чтобы сделать внутривенную инъекцию. Алиса хотела встать, уйти. Ей и без того казалось, что она вторгается в запретную, не ей предназначенную область. Но он попросил остаться.

Медсестра нащупывала вену, проводя пальцами по локтевому сгибу, потом тонкий фонтанчик лекарства брызнул из иглы вверх.

Алиса чувствовала коленями холодный металлический край кровати. Его повернутая вверх ладонь лежала рядом, можно было взять ее в руки, можно было прикоснуться к ней губами. Но Алиса удержалась, чтобы всегда сожалеть об этом.

Когда шприц наполовину опустел, медсестра потянула поршень назад, и вдруг в прозрачный цилиндр, густо клубясь, стала проникать его кровь.

Алиса закрыла глаза. Печати были сорваны. С этого мига ничто не могло быть как прежде. Это было похоже на инициацию. Копеечный стеклянный цилиндрик с рисочками делений сыграл роль сосуда, при виде которого ей надо было не растеряться, задать правильный вопрос, понять, что для нее значит происходящее, и тогда тот, другой, будет спасен.

Алиса чувствовала себя измученной. Он все понял и больше не удерживал, ему тоже требовался отдых.

В дверях она заставила себя не совершать чужую ошибку, не оборачиваться. Ей нужно было, чтобы он вышел из этой палаты.

За три летних месяца Алиса истончилась, стала сквозить .

Она предавалась отчаянью без снисхождения к себе, истово, точно хотела понять все его свойства и выявить все оттенки. Вместо того чтобы, достигнув дна, оттолкнуться и всплыть, она зависла между, как в лимбе, и не было ей исхода.

Это была Соната Буря в переложении для молодой женской судьбы.

Она мучилась и не стремилась себе помочь, ведомая странным и верным расчетом, опытом поколений влюбленных женщин, который подсказывал, что стихия, обуревавшая ее, рано или поздно отхлынет, пройдут годы, а она все еще будет собирать выброшенные на берег сокровища.

Нутряной сквозняк мотал ее по городу. Ей нужно было убить пустое – без него – время, чтобы оно не убило ее. Она поступила в аспирантуру, но это было лишь очередное привходящее обстоятельство, не имеющее отношения к ее истинной жизни. Разве что благодаря этому она могла чаще видеть его.

Она приходила в мастерскую к Рогнеде и часами сидела в углу тахты, безучастная, снедаемая внутренним беспокойством, не требуя ни сочувствия, ни внимания к себе.

Рогнеда смеялась добродушным баском и говорила, что все диеты – брехня полная и по-настоящему худеет женщина только от одного, от любви, вот как было с ней во время романа с будущим вторым мужем, когда знакомые обгоняли ее и заглядывали в лицо, думая, что со спины обознались.

Забредала она и ко мне, в мою дешевую съемную квартирку в Теплом Стане.

Однажды днем пришла без звонка, чудом застав меня. Стягивая исхлестанный осенним дождем плащ и отворачивая лицо, спросила между прочим , слышала ли я? Не зная, чт о должна была слышать, а если и должна была, то – плохое или хорошее, я молчала.

Алиса прошла в кухню, села, уперев локти в стол, и крест-накрест обхватила руками плечи, смиряя себя, точно пелёнами. Она сидела прямо, настороженно повернув голову, и была похожа на сложившую крылья птицу, готовую, если что , мгновенно сняться с места.

– Понимаешь, поехала к тетке, родители посылку какую-то прислали… От метро решила сесть на автобус, две остановки, но все же. Так там… – Она еще глубже обхватила себя, удерживая. – В общем, за моей спиной две женщины разговаривали, что-то про семейные дела, что на обед приготовили, то да се, и вдруг слышу, одна говорит, как жаль его, какой человек был, какой красивый, талантливый, как жалко, что умер, да, хороший был человек… А потом опять про знакомую портниху, очень, кстати, толковую, про голубцы и котлеты… Знаешь, я имя не расслышала. Только обрывок разговора…

– Да с чего ты взяла, глупость какая, да мало ли о ком…

Я подошла к Алисе и стала высвобождать ее из ее же объятий. И вдруг она сама раскрылась, отметая пугающим движением и меня, и мое никчемное здравомыслие. И розовость ее лица сменилась гневной бледностью.

Алиса была права. Зря я тут ломала дурочку. Так все окажется или не так – не имеет значения. Раз она пережила это, значит, это было.

Я вложила в ее холодные дрожащие руки кружку с горячим чаем. На всякий случай, а то начнет опять размахивать ими и, чего доброго, впрямь полетит. Был же у меня опыт с Медеей, и эта, видать, оказалась той же породы.

Алиса сомкнула пальцы на горячей кружке, выдохнула, расслабленно прислонилась к стене. А я продолжала вещать, что, конечно же, произошло недоразумение, возможность такого стечения обстоятельств ничтожно мала, что это глупость, что это было бы уж слишком, ну, прямо как в кино. Однако жест, которым она обхватила себя за плечи, а потом птичий полетный жест, с которым она выпросталась из собственных тенёт, напугал меня.

– Пойдем в комнату и включим телевизор. Скоро «Время». Там всегда говорят. Ведь эти тетки в автобусе, они же узнали откуда-то…

Почему Алиса не сделала очевидных вещей: не поехала в Консерваторию, где уже наверняка всё бы знали, а ринулась ко мне. Или почему, войдя в квартиру, первым делом не сняла телефонную трубку, чтобы услышать его голос или хотя бы голос той, кто эту трубку возьмет, потому что после больницы он жил в городе и редко уезжал на дачу.

Ответ ее ничего не объяснил, но поразил меня:

– Не могу ограничивать его свободу.

Он решил, что будет так: она есть в его жизни сейчас, ни прежде, ни после – ее нет. С того момента, как не становилось его, не становилось и ее. Значит, все узнавания, выяснения, все хлопоты, вся суета, хотя бы ради собственного успокоения, – все было лишним, против правил этой игры.

…В конце новостного блока объявили, что сегодня в Москве после тяжелой продолжительной болезни умер известный актер такой-то.

Алиса не выказала никаких эмоций. Она забралась с ногами на диван, положила голову на подлокотник и мгновенно заснула.

Она, как прежде, приходила к нему в класс, садилась в последний ряд, слушала, как разбирает он игру своих учеников, как сам показывает тот или иной пассаж, но скоро не выдерживала: теперь любая нота, взятая им, звучала для нее, как фортепьянное введение к смерти . Она вставала и уходила ждать его на лестницу.

Когда он бывал за рулем, они выбирались на дачу, не часто. Обычно встречались в городе, на Воробьевых горах, в Замоскворечье, на Патриарших, на Москворецкой набережной.

Она любила приходить в назначенное место первой, чтобы, обернувшись, вдруг увидеть его уже идущим ей навстречу от метро или от автобусной остановки.

Идти рядом, к плечу плечом, и чувствовать его руку на своем запястье – было прекрасно.

Встречное движение имело другую прелесть. Можно было видеть, как смотрит он на нее издалека, видеть его радость, наслаждаться, чувствуя на своем лице его взгляд, иногда этого было так много, что она не выдерживала, закрывалась ладонями, но тут же отводила их.

Чтобы продлить его движение навстречу, она оставалась на месте и, только когда он подходил совсем близко, протягивала левую руку, которую он брал своей правой рукой, пожимал, немного оттягивая книзу, и все это не говоря ни слова, а только улыбаясь и глядя в глаза. И несколько минут они шли рядом все еще молча. Она не могла говорить от волненья, а он давал пережить ей это волненье в полной мере и радовался ему.

Прощаясь, она, не целуя, быстро касалась его щекой. Своей – горячей, его – прохладной.

«Счастье – это перепад температур. Видишь ли» – так она однажды сказала.

И еще сказала: «Все очень просто: абрис женского лица должен повторять изгибы мужской ладони. Тогда фаланги его пальцев будут прикрывать височную впадинку, кончик мизинца придется на внешний уголок глаза, а в холм Луны будет упираться твой подбородок».

Это была грамматика любви от Алисы.

Еще в ней фигурировал открытый космос, прямое солнечное излучение и неевклидова геометрия (видимо, существа, находящиеся в пограничном состоянии, быстро овладевают даже не смежными областями знаний).

Это были правила, которые не кажутся сумасшествием, только когда ты живешь по ним.

Время от времени Алиса бунтовала. Бунт ее был направлен, скорее, против себя самой. Ее пугала собственная зависимость, то, что при предоставленной свободе она чувствует себя несвободной, что не имеет сил прервать мысленный нескончаемый, изматывающий ее монолог, в котором проговаривалось все, о чем она не успела сказать или не должна была говорить с ним въяве.

Может быть, впервые, благодаря встрече с ним, слух и зрение по-настоящему отворились в ней, и она, как герои мифов, стала слышать и видеть то, что от других сокрыто. Это была вдруг обретенная радость, о которой хотелось ежесекундно говорить ему, разделять с ним.

Но именно этого Алиса не могла делать, и все новое, волшебное притуплялось, начинало терять свойства, так ей, по крайней мере, казалось. После открывшегося возврат к прежнему был равносилен внезапно настигшим глухоте и слепоте.

Свою любовь к нему – вот что она больше всего боялась потерять.

Иногда ее протест прорывался наружу, и на прощальную фразу по телефону: «Я позвоню», она, не удержавшись, отвечала детски-обиженным: «Еще через шесть дней?» И только тихий счастливый смех на другом конце провода примирял ее с действительностью.

Однажды она сказала нам с Рогнедой, что хочет уйти от него. Наивная. Это было все равно как уйти из дома, созданного в воздухе собственным воображением, дома, который находится, как воздух, везде. Выход из него был бы равносилен выходу в безвоздушное пространство. Ну, ей виднее. Она же говорила что-то про открытый космос.

А еще она пыталась его оставить . Будто можно оставить то, что тебе не принадлежит. Или, что еще невозможнее, оставить собственные мысли и чувства, которые – часть тебя, часть твоего сознания, а стало быть, часть чего-то всеобъемлюще-общего.

Впрочем, оставить его – именно мысленно – Алиса все же попробовала. Не знаю, откуда ей пришел в голову такой варварский способ.

Она представила себе, как бродят они по Замоскворечью теплым осенним днем, как выходят по Ордынке к набережной и там она обнимает его. При этом она клялась мне, что видела поверх его плеча, как тень от облака накрыла на миг колокольню Ивана Великого.

Она уходила, нет, она скрывалась оттуда, как преступница, испытывая не облегчение, а вину и ужас, потому что чувствовала спиной его взгляд и пока бежала вдоль набережной, и когда свернула на Пятницкую, и даже когда спускалась в метро «Новокузнецкая».

Мне кажется, и теперь, годы спустя, я найду его одиноко стоящим у парапета Кадашёвской набережной, неподалеку от Большого Москворецкого моста.

От встречи до встречи она забывала его лицо, даже если не виделись они всего неделю. Она не помнила, какой он, потому что воспринимала его не столько данной минутой, сколько одновременно всей не данной ей его жизнью.

Она знала его и растерянным мальчиком на перроне, возле поезда, увозившего их с матерью в ташкентскую эвакуацию; и выпускником, после первого сольного концерта замершим у края сцены в черном, напрокат взятом фраке, на плече которого ревнивый Алисин взгляд различил след от пудры влюбленной однокурсницы; и молодым человеком в компании друзей, с опрокинутым слепым лицом, в тот день, когда Министерство культуры отказало ему в выезде на конкурс в Париже, потому что из Консерватории поступил сигнал , что он может остаться ; и тем, у трапа самолета, на продуваемом летном поле, когда одной рукой он обнимал льнущую к нему женщину, а другую счастливым жестом закинул за голову; и еще тем – со смеющимися глазами, на высокой больничной подушке…

Таких образов были десятки, и тасовались они Алисиным воображением произвольно, она сама не могла угадать, какой из них окажется на этот раз первым, затеняя остальные. Но ни разу при встрече он не дал ей повода для разочарований.

Однажды я встретила их на Патриарших прудах. Они прошли мимо, Алиса не заметила меня. Она смотрела перед собой сосредоточенно-рассеянным, просветленным взглядом человека, который несет свечу и боится, что она погаснет.

Я так и запомнила: вечер, одинокие прохожие, рыжие пятна фонарей среди черной листвы, ее рыжие, как на картинах прерафаэлитов, волосы, рассыпанные по зеленому плащу, и его неожиданно молодая скула над поднятым воротом осенней куртки.

Я сказала Алисе, что видела и как шли они по аллее вдоль пруда, и как сидели на скамейке, рассматривая отражения огней в воде, и что выглядели они парой , и что на скамейке она так хорошо притулилась к нему, как позволяется делать только близким, дорогим людям. Но Алиса покачала головой:

– Так все рядом с ним.

– Что значит «все»?

Она полезла в сумочку и достала блокнот, в который была вложена, чтоб не помялась, вырезанная из старого заграничного журнала фотография.

– Например, вот. В библиотеке нашла. Ничего, никто не заметил. Это на шопеновском фестивале.

Несколько человек расположились на скамейке перед Люксембургским дворцом. Солнце светило за спиной снимающего, и все немного щурились и выглядели растроганно-счастливыми. Рядом с ним сидела молодая женщина с ясным открытым лицом, француженка, известная художница, как следовало из подписи.

Да, этот наклон ни с чем нельзя было спутать. Женщина смотрела в сторону, на мальчика, кормившего с руки голубей, и улыбалась, но при этом вся была с ним, и улыбка ее, перехваченная объективом фотоаппарата, относилась не к мальчику, случайно попавшему в кадр, а к радостному ощущению его плеча.

Алиса ревновала к прошлому, потому что ничего не могла поделать с настоящим.

– Ну, хорошо. И все же из чего ты взяла, что она что-то такое для него значила?

– Ни из чего… Просто мы сидели в кафе, на Горького. Знаешь, там есть одно, внутри на корабль похоже, двухъярусное, с деревянными перилами. Я не помню, как начался разговор… Кажется, он сказал, что весной у него в Париже концерт. И я сказала ему про тамошнюю родню, про то, что никогда уж мне их не разыскать. Потом он вспомнил свою первую поездку за границу… И вдруг сказал так, что я даже поверила: «Когда-нибудь вы окажетесь в Париже. Вы будете жить возле улицы Суфло, неподалеку от Пантеона, в маленькой гостинице на рю Ле Гоф. Смотрите внимательно под ноги, там дубовая винтовая лестница, закрученная штопором. По утрам вы будете приходить в закусочную на углу, сидеть на застекленной веранде, пить кофе с круассаном или шоколад, смотря по тому, с каким настроением проснетесь. Вы будете разглядывать спешащих на работу парижан и женщину-мулатку, хозяйку цветочной лавки напротив, которая расставляет в высокие широкогорлые кувшины охапки свежих роз и обрызгивает водой веселые горшочки с фуксиями и геранью. Потом вы спуститесь в Люксембургский сад. Утром посетителей мало, разве что бегуны на боковых аллеях да голуби. Вы увидите, как солнце, скатываясь с верхних улиц, проникает сквозь ограду внутрь и, словно щенок, валяется по траве. Вы увидите, как служители расставляют стулья и метут дорожки… И потом весь день, куда бы вы ни пошли, вы будете, как печаль, носить на своих ботинках легкий белый песок Люксембургского сада…»

Они сидели в верхнем зале кафе на улице Горького. Ужин подходил к концу. Двумя пальцами зажав основание коньячной рюмки, он шахматными движениями машинально передвигал ее по столу и смотрел, как зажигаются окна в домах напротив.

Она растягивала удовольствие от коктейля, смешанного из кленового ликера, коньяка и сливок, крепкого, густого, обжигающего горло. Она растягивала часы, проведенные с ним.

Этот вечер не был обычным. Прежде он никогда не рассказывал ей о себе, никаких откровений, биографических подробностей, ничего такого. И ее жизнь за пределами его жизни, казалось, была ему безразлична.

Их сюжет существовал в идеальном пространстве: на пустой сцене, без второстепенных действующих лиц. И в идеальном времени: всегда настоящем .

Алиса горевала, пока не догадалась, отчего все именно так.

Это был расчет: осознанный или бессознательный, не важно. Он не хотел уступать ни грана сейчас , оно было самодостаточно. Он не хотел искать ему оправдания в прошлом и делать из него авансы в будущее, не давал этому сейчас раствориться, не давал примешаться ничему лишнему, сохранил всё. И спустя годы она поняла, какой щедрый подарок получила.

– …Значит, бабушка – француженка… Интересно.

– Дед, можно сказать, выкрал ее. В тридцатом году его отправили в Париж, на конгресс микробиологов. Она была дочерью его коллеги из Сорбонны. Она добилась разрешения приехать в Советский Союз, они поженились. А тут и клетка захлопнулась, навсегда. Родные считали ее похороненной заживо. Вскоре родилась моя мать, через два года тетка…

– Как же все это интересно… – Он и слушал ее, и думал о чем-то своем. Взгляд его рассеянно блуждал по кафе, потом опять возвращался к Алисе. Он точно хотел что-то вспомнить, хотел найти нужные слова, не находил или находил, но не знал, стоит ли их произносить.

Уличный шум разбивался о высокие зеркальные стекла кафе и накатывал снова. Из нижнего зала поднимался вверх сигаретный дым. Сквозь него, развешанные на манер корабельных снастей, мерцали оставшиеся с Нового года тонкие гирлянды электрических лампочек. На маленькой эстраде музыканты расставляли инструменты, и гитарист взял несколько аккордов, настраивая аппаратуру.

– Да, я понял… Вы и всё кругом… Я понял, что мне это напоминает. Вечер, когда мы покидали Марсель. Мы приехали утром, на поезде. Это было в начале шестидесятых, меня выпустили с оркестром в гастрольный тур, впервые… Прага, Вена, Милан, Марсель, оттуда морем в Барселону. Вся поездка – наскоро. Репетиции, экскурсии и каждый день концерты, и еще наш общий знакомец М. от меня ни на шаг. Ну, хорошо, хорошо, не сжимайте кулачки, жалко ведь его, в сущности… И вот – день в Марселе… Город был весь пронизан розовым светом, не помню почему. Наверное, терракотовые крыши – солнце рикошетило от них. И еще – цвели глицинии. И всюду сумасшедший, кружащий голову запах моря и камфары. И этот их северо-западный ветер, который колышет деревья и вздымает юбки вокруг женских колен… Мы уезжали, и ничего нельзя было с этим поделать. Вечером, когда наш корабль выходил из порта, я стоял на палубе и смотрел, как удаляется от меня этот город…

* * *

Ранней осенью выдаются дни ясные и вместе с тем грустные. Особенно в дачной местности.

Тепло, и от запаха трав горчит воздух. В раскрытые окна залетают осы. Сады стоят пустые, нараспашку. Кусты шиповника и те обобраны, ржавые нежные листья крошатся в пальцах. Дальние леса сквозят желтыми и карминными нитями, то-то свитерок получится, ноский и ласковый, прямо к телу.

…Мы были уже возле станции, когда раздался дребезжащий сигнал, и, невидимый за деревьями, отъехал поезд. К городу он прошел или из города, спросить было не у кого.

Зачем Алиса позвала меня с собой? Наверное, знала, что на даче никого не окажется.

Лишенная тяжести отошедшего состава, живая пустота между платформами дрожала, затягивала.

Алисино лицо, подставленное пологому вечернему солнцу, было спокойным и, может быть, счастливым.

Она всматривалась туда, где в мареве над рельсами посверкивало лобовое стекло поезда.

Она никогда не могла угадать, приближается он или уходит.

* * *

Я снимала дешевое жилье на окраинах, иногда неделю-другую жила в мастерской Рогнеды, иногда оставалась у Алисы.

Но однажды дом, где была мастерская, пошел на капремонт, и Рогнеда, раскидав картины по друзьям, перекочевала в мастерскую мужа. Мне достался мой портрет.

Мне хотелось на разбитом автомобиле проехать сверху донизу всю Америку, подобно героям Джека Керуака. Или найти в сердце Европы свой Мариабронн, чтобы остаться там навсегда, подобно герою Германа Гессе. Тогда это были смешные мечты.

Барьер, который не могла преодолеть я, преодолела Алиса. По обмену она уехала преподавать в Пражскую консерваторию. Спустя несколько месяцев она позвонила мне сообщить, что все у нее хорошо, сказала, что жизнь ее вошла в нормальное русло , и пропала на пять лет.

Интересно, что она имела в виду под нормальным руслом. Любовная стихия крутила ее, как маленького царевича внутри бочки, сделала сильной. Она вышибла дно и вышла вон. Неужели только для того, чтобы войти в русло?

К середине восьмидесятых я успела закончить аспирантуру, устроиться на работу в толстый журнал, съездить похоронить Лидию, снять маленькую однокомнатную квартирку неподалеку от метро «Спортивная» и забыть, что стирать мужскую рубашку может быть удовольствием.

Новое жилье оказалось почти островным, полукругом охваченное рекой. Пойдешь направо, выйдешь на Новодевичью набережную, налево пойдешь, попадешь на Фрунзенскую, прямо пойдешь, окажешься чуть не у подножья Воробьевых гор. Здесь еще сохранилась милота старой, малоэтажной, зеленой провинциальной Москвы, где серебряные перезвоны соборов Новодевичьего монастыря прочищали затхлый воздух эпохи.

Снимать в этом районе было дорого, но хозяйка мне уступила , компенсируя неудобства: раз в год, в ноябре, из Феодосии приезжала ее сестра с мужем, и получалось, что я как бы пускала их на постой.

Это не смущало меня. Я брала отпуск и уезжала в Ленинград недели на две. А еще на неделю давали мне приют дальние, но близкие родственники моей Лидии. Они жили в самом верху Мосфильмовской, окнами на запад, и сквозь голые ветви деревьев я могла видеть железнодорожное полотно, а по вечерам, когда уличное движение стихало, я слышала и звук электрички, может быть, той самой, на которой несколько лет назад мы с Алисой ехали за город.

В моей новой квартире жила и умерла мать хозяйки. Показывая на узкую кровать с деревянной спинкой, застеленную старым пикейным покрывалом, она сказала, что, если мне неприятно и я захочу, то я могу эту выбросить и купить новую, она возместит. Но я не захотела. Мне показалось, что, избавившись от кровати, я выкажу пренебрежение к человеку, чья вина только в том и заключалась, что он умер.

Разве справедливо, когда тахту, кровать, топчан или что бы то ни было, на чем ты принимаешь последние муки, а если и не муки, то просто совершаешь труд умиранья , – потом выносят на помойку.

Из поколения в поколение, ежесекундно, мы занимаем своими телами пространство, занятое до нас миллионами других людей. Далеко ходить не надо: пересекая улицу возле дома, мы оказываемся в толкучке, где в прямом смысле нет живого места, и ничего, и это нас не смущает. Мы же не меняем из-за этого город, страну и планету. К тому же имеется множество других причин, по которым это действительно стоило бы сделать. Чем кровать хуже? Кровать, на которой рождаются, любят, умирают, опять рождаются…

Кровать я не тронула. Она оказалась удобной. Женщина в белом венчике перманента и белом отложном воротничке, которая смотрела прямым, паспортно-строгим взглядом с фотографии в серванте, заботливо пролежала для меня углубления, так что привыкать долго к новому спальному месту не пришлось.

Против моих окон, на другой стороне узкой улочки, рос тополь. А может быть, не рос, а просто был , вымахав раз и навсегда выше всех окрестных домов и деревьев. К тому же это, по всей видимости, была тополиха. Зеленовато-коричневый круглый ствол сверху донизу покрывали светлые нежные растяжки, какие бывают на животах беременных женщин. Это дерево было похоже на Таин живот, но мне еще не было грустно от этого сравнения: ее мальчику в то время только исполнилось шесть.

Я была одинока и счастлива. Я не хотела ни к кому и ни к чему привязываться, и ничто не было мне так дорого, как ощущение того тепла в груди, из которого рождается всё и которое невозможно передать словами. Но именно это я и пытаюсь делать .

* * *

Спустя полгода я стояла на автобусной остановке, прятала лицо от дождя и все повторяла скороговоркой строчку из несуществующего стихотворения: «Дожить бы до двадцать второго, до двадцать второго числа!» Ну да, а там и ночь пойдет на убыль, а потом Новый год…

В этот раз «дожитие» до двадцать второго, равно как и пережидание нашествия хозяйских родственников, для меня неожиданно сокращалось на десять дней, которые пришлись на поездку к морю, на литературный симпозиум: советская власть и не в самые лучшие свои времена продолжала пасти писательский контингент.

В список участников я попала в самый последний момент, заменив собой заболевшую завотделом прозы нашего журнала. Это совпадение казалось мне одним из тех обыденных чудес, которые довольно редко случались в моей жизни, если, конечно, можно счесть обыденной поездку в волшебные края Медеи.

Два с половиной часа в воздухе, сухумский аэропорт, а потом еще два часа на автобусе. И эти два часа я была раздираемым надвое ребенком из притчи: слева, за кипарисами и эвкалиптовыми деревьями, проступало море, – справа, ярусами уходя к небу, тянулись горы.

Мой номер оказался на девятом этаже, и когда я посмотрела в окно, чувство раздвоенности между двумя стихиями – морской и горной – опять причинило физическое, сладкое страданье.

Дорога, начавшаяся ранним утром в Москве, вымотала меня. Я устала, хотела спать. Кое-как распаковав чемодан, я вышла на балкон и уселась в пластмассовое кресло.

С этого мига все определилось окончательно.

Горы были прекрасны: их снега, окрашенные закатным солнцем, напоминали след от любовного укуса, их совершенная линия повторяла очертания тела кого-то вездесущего. Но море…

Море было – как римлянин, готовый броситься грудью на меч.

С этой мыслью я заснула, а когда проснулась, солнце уже село, но алый рубец все еще тянулся от горизонта к берегу, завершая метафору.

Было тепло, как в нашей середине августа. По небу, один за другим, следовали караваны птиц. У берега, как такси в ожидании пассажиров, покачивалась, блестя черными лаковыми спинами, цепочка дельфинов. Сумерки негромко переговаривались на романских наречьях.

Вероятно, я еще спала.

В этот момент на соседнем балконе, отделенном от моего тонкой бетонной перегородкой, раздались мужские голоса, звяканье стаканов, потом кто-то крутанул ручку приемника, эстрада кончилась, и грудной женский голос произнес из глубины веков: «Говорят Афины». Двое на балконе засмеялись и чокнулись.

Кажется, там был кто-то из участников симпозиума. Я встала и заглянула через перегородку. Тот, кто сидел лицом ко мне, приветственно поднял стакан. Тот, кто сидел спиной, обернулся.

– Проснулась?

В Москве мы вроде бы тоже были на «ты». Я не помнила точно, да и какая разница, ведь теперь все происходило не совсем в жизни, а во внезапно образовавшемся пространстве рядом с нею.

– Подсматривать нехорошо.

– Не подсматривал. Просто выглянул обозреть окрестности, а там ты, как Пенелопа, погруженная в сон богиней Афиной.

Ну да. И, как Пенелопа, я не узнала Одиссея. Такое с нами, девушками, иногда случается.

– Это Курт. Я заканчиваю переводить его последнюю книгу.

Немец еще раз салютовал мне полным стаканом. Судя по его виду, он мог бы и не пить больше.

– Перебирайся к нам.

И ты ладонью вверх протянул руку. Я вложила свою руку в твою и сделала шутливое движение, будто собираюсь перемахнуть через балконные перила.

И не сразу поняла, что совершила полет Алисы в Медеиных декорациях.

После ужина в баре образовалось что-то вроде вечера знакомств: народ собрался из разных городов, республик и даже соцстран. Было шумно и душно. Мы посидели немного и вышли. Наверное, с нами увязался Курт, забавно пьяный. Наверное, кто-то еще. Не важно, раз память не сохранила подробностей.

Важным было то, что была ночь, море было спокойным и причмокивало, как спящий ребенок, а небо тихо шевелилось, будто ветер переворачивал страницы книги – это в темноте продолжали свой путь птицы.

Сначала мы бродили вдоль пляжа по мокрой от росы бетонной дорожке, потом спустились к воде. Песок здесь был плотным и тяжелым, как одним пластом снятая овечья шерсть, полная золотых крупинок.

А потом вдруг все замерзли и отправились по номерам, спать.

Два дня прошли в семинарах, докладах, питии дурного советского пива и отличного местного вина и рискованных беседах то в одном, то в другом номере: здесь, за Кавказским хребтом, ничего не изменилось, здесь можно было чувствовать себя свободными и не опасаться последствий, даже не зная, что дни империи сочтены.

По утрам и после обеда народ бродил по пляжу, сосредоточенно выискивая в прибрежной гальке куриного бога. Такое же выражение лиц я наблюдала позже у тех, кто смотрит в монитор компьютера. Но тогда писательская братия еще и не предполагала, что перейдет с бумажных носителей на электронные, благородно избавив государственные и частные архивы от своего рукописного наследия.

На третий день после обеда мы поехали на тряском местном автобусе в соседний городок, где остановились наши общие знакомые. То, что они общие, показала очная ставка, а накануне ты просто сказал, что тут, неподалеку, отдыхает твой приятель, Кирилл, журналист-международник из АПН, и что он «не один». Понимать это следовало так: у приятеля роман, скрываемый от посторонних глаз.

Мир тесен. Роман у него оказался с моей приятельницей, поэтессой, только в Москве я об этом и не догадывалась.

Ты представил нас, и Кирилл с улыбкой похлопал тебя по плечу. Этот общемужской пошловатый жест означал одновременно и одобрение, и обещание помалкивать. Однако ни того ни другого не требовалось.

Не беря в расчет мое присутствие и проигнорировав протестующий взгляд поэтессы, Кирилл поинтересовался, как поживает твоя жена. Видимо, все свои дипломатические навыки он израсходовал до отпуска, на службе. Ты рассмеялся и заметил, что он, мотаясь по командировкам, здорово отстал от жизни, и ты вот уже скоро как полгода живешь у родителей, что развод дело времени, но плохо одно: «Светочка» препятствует твоему общению с сыном.

Уменьшительно-ласкательное «Светочка», как ни странно, сразу расставило все по местам, наперед избавив меня от малейшего намека на ревность, – в твоем исполнении это имя прозвучало чуть иронично, как нарицательное, а не собственное, невольно приоткрывая завесу над «историей отношений».

Бестактность Кирилла пришлась кстати. Заблаговременно расставленные в анкете галочки давали тебе возможность больше не возвращаться к этой теме. Так же, как и я, ты знал, что графа «семейное положение» в некоторых случаях не имеет никакого значения.

Корпус, где жили мы, располагался на крошечном мысу, отгороженный от моря полосой бамбука и высоких камышей. Позади, до гор, простиралась долина с озером, рекой и разрозненно растущими эвкалиптовыми и кипарисовыми деревьями.

А здесь горы подступали вплотную к морю, нависали над домами и дорогой, идущей вдоль побережья. Пространство не продувалось, замерший воздух был насыщен субтропическими запахами, сгущался, маревом дрожал над землей. В городском саду эвкалипты, кипарисы, самшитовые кустарники, кусты магнолий и рододендронов и еще сотни неузнаваемых в лицо, но божественных представителей флоры были живым воплощением титанов, богов, героев и существ рангом пониже, наглядной иллюстрацией «Метаморфоз». Они не казались преувеличенными, они были естественны так же, как немного наособицу растущая лавровишня (наглядный результат кровосмесительных игр бессмертных), так же, как похожее на растение неисчислимое заклинательное слово Асанкхейя.

В этом саду мы, одурманенные, провели часа два в маленькой открытой кофейне, слушая грустного Джо Дассена и потягивая крепкий горячий кофе.

Когда солнце коснулось горизонта, мы вышли на пляж и пошли вдоль линии прибоя. Пахло остывающим влажным песком, водорослями, дымом. И еще чем-то, что было древнее и этого песка, и этих гор, и даже этого моря: тем, из чего все это потом появилось.

Они оставили нас у себя, в коттедже, стоявшем на высоких сваях метрах в двадцати от воды.

Близость моря будоражила меня. Ежесекундно я чувствовала его рядом. Мне хотелось смотреть на него, мне хотелось дышать им, мне хотелось прикасаться к нему, мне хотелось сделать с ним то, что спустя двенадцать лет сделает Грета Скакки в фильме «Одиссея».

Запаса местного молодого вина, хлеба, сыра и винограда хватило на всю ночь. Свет мы не включали, а зажгли свечку. Так мы были ближе друг к другу, а все окружающее было ближе к нам.

Когда ты и Кирилл вышли на балкон курить, поэтесса ловким цыганочьим жестом раскинула карты и сказала, что меня ждет большая-пребольшая любовь.

– Этого не может быть, – отвела от себя я.

– Может. Еще как может, – ответила поэтесса и посмотрела прекрасными печальными глазами в сторону балкона.

Я тоже посмотрела, но ничего, кроме вздыхавшей морской черноты, не увидела.

И опять мы сидели, пили красное вино и разговаривали под тихую музыку. Кажется, несколько раз я задремывала с открытыми глазами.

Около семи утра мы отправились назад. Солнце еще не поднялось, и серебристая морось дрожала в воздухе. В голове у меня звенело после бессонной ночи, а тело было веселым и невесомым.

Мы стояли на автобусной остановке, и я валяла дурака, покачиваясь у края тротуара. Несколько секунд ты молча наблюдал за этими детсадовскими играми, а потом сдернул меня с поребрика. Искать причину внезапной резкости у меня не было сил, а тут и автобус подошел.

Наше вечернее и ночное отсутствие было замечено. Я спустилась к завтраку раньше тебя, и молодящаяся критикесса Евграфова, сидевшая с нами за одним столом, доверительно-игриво поинтересовалась, «уложила ли я этого красавчика».

Нормальный вопрос нормальной видавшей виды московской литературной дамы. Эти не церемонились. Этим всегда было известно, кто с кем спит, и если не спит, то почему.

Полтора года назад я собирала материал для публикации о поэте, особенно популярном в тридцатые-сороковые годы, и была приглашена в один известный дом, где в ожидании меня уже собрались четверо увядших светских львиц. Причем вдова, поглаживая массивные серебряные кольца на породистых руках, с любезной улыбкой тут же сообщила, что все присутствующие – бывшие жены или любовницы интересующего меня персонажа, да и то только те, что уцелели в годы сталинских чисток («Надеюсь, вы понимаете, милочка, о чем я говорю?» – почти надменный взлет аккуратно подведенных бровей).

Советская литературная среда предавалась свальному греху на манер древнегреческих олимпийцев, а Громовержец сверху смотрел на все сквозь пальцы и, вероятно, развлекался. «Лирическая свобода» отчасти заменяла отсутствие прочих свобод. «Любовь в профессиональных сообществах СССР периода Большого террора» – вот тема, достойная нового Овидия. Конечно, при перспективе необременительной ссылки на побережье Черного моря.

Мое молчание Евграфова расценила как согласие.

– Какое обаяние! Да вам просто повезло, дорогая. А вам известно, кто его жена?

– А мне, знаете ли, все это безразлично.

Я сказала чистую правду, ни к чему мне была еще одна галочка в анкете, хватало уже существующих. А грубость моя была оправдана пониманием, что пора выставлять защиту, пока то, что начинало теплиться во мне, не будет погребено под грудой «общечеловеческих ценностей».

– А вы, милочка, оказывается, стерва…

В голосе Евграфовой я различила уважение.

Ну, хорошо, пусть считает, что я своя, так даже проще, но только пусть уберется отсюда до твоего прихода, вот о чем я думала.

Когда ты и Курт появились в дверях столовой, она как раз встала, с многозначительной улыбкой пожелав мне всего хорошего.

Огибая стол и усаживаясь, ты приветственно коснулся моего плеча, а немец поздоровался с подчеркнутой галантной грустью. Видимо, миляга Курт имел на меня виды. Но ясно было, что уступить меня – тебя не заставит ни гостеприимство «принимающей стороны», ни чувство непреходящей вины за расчленение Германии Берлинской стеной.

Все утреннее заседание я благополучно прокемарила, сидя в кресле и чувствуя рукой твою руку на подлокотнике рядом. Конференц-зал находился на тринадцатом этаже. Время от времени я открывала глаза и видела, как море всем своим существом упирается в горизонт, изогнувшийся дугой в попытке соблюсти границы. Я бы в данном случае не упорствовала.

После обеда мы отправились по пляжу в сторону белых корпусов, построенных в маленькой бухте, где пальмы и сосны соседствовали в ситуации, совсем не похожей на описанную Гейне.

Исчезнувший в лермонтовском переводе мужской род сосны оказался не потерей, а приобретением: взамен любовной трагедии мы получили мистерию вселенского одиночества, что, в сущности, одно и то же.

Курт, которого мы взяли с собой, посчитав несправедливым лишать его одновременно и друга, и надежды на лирическое приключение, терзал тебя на ломаном русском проблемами художественного перевода. Правда, только до тех пор, пока Евграфова, примкнувшая к нам в самую последнюю минуту, не стала заглушать его рассуждения своими на тему, почему это местное население не только в такую роскошную теплую погоду, а даже летом, да, она наблюдала это, даже летом не проводит б о льшую часть времени на пляже и купаясь в море. Видимо, новый купальник, лежащий в чемодане без всякой пользы, не давал ей покоя.

Возмущенный Курт, сбитый с разговора о высоком, замолчал на полуслове, а потом собрался с мыслями и выдал почти без акцента:

– Но ведь дорогая фрау, живя в центре, не ходит каждый день на Красную площадь и не посещает мавзолей…

Все-таки в русской школе Восточного Берлина его кое-чему обучили. Евграфова замерла на месте, не зная, как реагировать на словесную эскападу Курта: как на предложение поговорить о достопримечательностях столицы или как на упрек в нелояльности к режиму.

Не сговариваясь, мы с тобой прибавили шагу, и через пять минут наши коллеги поняли бессмысленность и бестактность преследования.

Мы долго сидели в кафе на берегу, смотрели, как причаливают маленькие суда, как проплывает далеко в море белый круизный лайнер.

«Что этот пароход, плывущий мимо… Он не войдет в наш город никогда»… Человек, написавший эти строки, долго жил у моря и знал, о чем говорил. И даже если пароход завернет в порт, его следует развернуть обратно, чтобы не нарушать порядок вещей.

Когда мы возвращались, уставшие, нога за ногу, солнце стояло еще высоко. На всем пляже не было ни души. Теплый песок казался намагниченным. Мы бросили на него куртки и легли. Возле берега по-прежнему ныряла в волнах цепочка дельфинов. Чего они ждали?

Над нашими головами покачивались деревья и летели караваны птиц. Когда я закрывала глаза, огненные сполохи начинали метаться под моими веками. Моря не было слышно, но оно давало знать о себе протяжными, из водной толщи идущими вздохами. Уже не снаружи, а внутри нас.

Мы лежали и целовались. Разлеплять губы было больно, они как будто пропитались золотой смолой, которая стекала по стволам реликтовых сосен. Света вокруг было много, слишком много, чтобы это можно было вынести. И в какой-то миг я сама стала светом и окружила тебя собой. Оказывается, все так просто.

Когда мы поднялись, чтобы идти дальше, то увидели на берегу двоих. Она, белая, неподвижно стояла у самой кромки воды и неотрывно смотрела на горизонт поверх дельфиньих спин. Рядом с ней стоял ее маленький сын, крутолобый и крепенький, и тоже смотрел в море, но глаза его были закрыты. Наверное, он спал.

Откуда ты взялась здесь, Ио, и что сделал с тобой твой возлюбленный, и зачем с тобой твой мальчик…

Но к чему было спрашивать, к чему искать смысл в том, что и было смыслом в пространстве, навсегда догнавшем время.

Ночью мне было душно. Я разучилась спать не одна. Несколько раз я вставала и босиком шла на балкон. И каждый раз видела одно и то же – сухой звездный дождь: Земля проходила через метеоритный поток Леониды. И тому, кто скажет, что история со звездопадом уже перебор , я укажу адрес и время, и пусть убедится, что по-другому здесь не бывает.

Ты все понял и ушел в свой номер. Я не удерживала, мне нужно было побыть одной, вернуться в собственные границы.

Утром ослепительно сияло солнце, и казалось странным, что где-то там, наверху, продолжается, как ночью.

После очередной порции докладов и сообщений все отправились на пляж. Было почти жарко. Кто-то не выдержал, полез в воду.

Мы сидели и занимались тем, что, набирая песок, просыпали его, постепенно разжимая руки, и следили, как ветром относит легкую струйку. Занятие, достойное вечности. Мы вроде были, а вроде не были. Наверное, поэтому прошествовавшая мимо в цветастом купальнике Евграфова нас не заметила.

Она оставила вещи на песке и решительно двинулась к морю. И тут мы с тобой стали свидетелями произошедшей метаморфозы.

Как только Евграфова вошла в воду, ее осевшая тяжелая фигура приобрела девичью грацию. Она шла, прощупывая ногами дно, приподняв плечи и чуть взмахивая руками, чтобы сохранить равновесие в набегавших волнах. Из немолодой тетки она превратилась в хрупкую и трогательную девочку, такую, какой была в первый послевоенный год, когда мать по совету врачей впервые вывезла ее на море. И я сразу простила ей все прошлые и будущие обиды.

А потом мы отправились переодеться перед обедом, и, когда ты зашел за мной, я обняла тебя, потому что делала это каждый раз, когда предоставлялась возможность, и ты засмеялся и сказал, что сейчас весь обед полетит к черту, а я сказала, ну и пусть. Ведь тяжесть твоего тела была самым восхитительным из всего, что мне приходилось ощущать.

Я так и сказала:

– Я люблю чувствовать твою тяжесть.

Я спустилась в столовую первой. Курта уже не было, а Евграфова вылавливала ложечкой фрукты из компота. Она подняла на меня покрасневшие от купанья глаза и заметила:

– А у вас, милочка, в лице сюжет появился.

Но теперь я знала ее прелестной девочкой и не разозлилась. Тем более что понимать про всяческие сюжеты было частью ее профессии. Я улыбнулась и погладила ее по руке.

Лицо Евграфовой вспыхнуло, и она вдруг сказала не в тему, но по существу:

– Ну, не сердитесь на старую перечницу, не сердитесь, вы такая молодая, у вас еще вся жизнь впереди…

Я ничего не собиралась отвечать, но вдруг сказала:

– Нет. Без него – нет.

После обеда мы отправились к твоему Кириллу и моей поэтессе прощаться, назавтра они улетали. Мы купили на местном рынке два литра терпкого домашнего вина, оранжевые корольки и вареные каштаны. Мы стали действовать и двигаться слаженно, как близнецы, или как люди, прожившие вместе долгую счастливую жизнь, или как пехота, весело идущая на смерть.

Пока не кончилось вино, мы сидели на балконе, а потом вчетвером отправились бродить вдоль моря. Солнце затопило горячей кровью горизонт от Батума до Босфора. Даже вода по вкусу напоминала кровь, я попробовала.

Вы с Кириллом шли впереди, а мы с поэтессой следом. И вдруг она сказала:

– Надо же, я только сейчас поняла. Тебя и зовут так же, как ее.

И она рассказала мне услышанную от Кирилла историю про то, что до «Светочки» у тебя была девушка, которую ты любил, вы собирались пожениться, и за месяц до свадьбы ее сбила машина, чуть ли не у тебя на глазах.

А ты в это время шел с Кириллом впереди меня, и воротник твоей куртки был поднят, и ветер трепал твои волосы, и я умирала от любви к тебе, и плевать, что на словах все это было, как в бразильских мелодрамах, которых мы тогда видом не видывали.

И еще поэтесса сказала, что ты, по утверждению Кирилла, «был очень плох, долго не мог выкарабкаться». А потом друзья познакомили тебя со «Светочкой», «дочкой какого-то апээновского начальства, между прочим». Тебе уже было «все равно», так она сказала.

Так вон оно что… Однажды я уже была и умерла, вот что это означало. Это было как плащ актрисы. Как-то в театре со мной такое случилось.

На сцену вышла актриса в моем плаще. То есть точно в таком, какой был у меня и сейчас как раз находился в театральном гардеробе, он даже сидел на ней, как на мне. Это был мой любимый плащ, я носила его несколько лет, и он стал частью меня, такой это был плащ. И она в моем плаще прожила на сцене мою жизнь, которую почему-то я не запомнила, прекрасную и трагическую…

Ночью я ничего тебе не сказала, ведь и ты мне ничего не рассказал, мы просто лежали и смотрели на бенгальский огонь Леонид и даже различали сухое, царапающее потрескивание.

К утру натянуло туч, и казалось, вот-вот начнется дождь. Но после обеда как будто распогодилось, и мы пошли вдоль берега к белым корпусам. Я совсем потеряла счет дням. Здесь, у моря, они были похожи друг на друга, как дети одной матери, как дети печали.

И я вдруг поняла, что послезавтра все кончается, а что должно начаться – я не знала.

Ветер усилился, и на обратном пути я заметила, что дельфины пропали, их спины больше не мелькали в волнах. И караванов птиц не было в небе. И только чайка с криком носилась над водами…

Мы почти дошли до своего корпуса, когда увидели, что на берегу стоят люди и, крича, указывают в море. И мы стали смотреть туда, куда указывали остальные.

Метрах в тридцати от берега боролся с волнами человек. Судя по всему, он был хорошим пловцом, но сильные волны относили его все дальше, и кто-то уже побежал за помощью.

Через несколько минут из-за соседнего мыса показался и взял курс на пловца спасательный катер. Он шел против ветра, его подбрасывало на волнах, и двигался он совсем не так быстро, как, наверное, хотелось и тому человеку в море, и тем, кто стоял на берегу.

Катер был уже близко, когда человек взмахнул руками и пропал в волнах. Люди протяжно выдохнули. Человек опять показался, но в этот миг его накрыло большой волной.

Я закричала и бросилась к морю, хотя штормило уже не на шутку. Говорят, это свойственно женщинам – бежать в сторону опасности, а не наоборот. Может быть, именно такая наша особенность помогала в войну выносить раненых с поля боя.

Ты обхватил меня и потащил прочь. А я все кричала, и вырывалась из твоих рук, и все пыталась увидеть, что происходит, но ты не давал мне смотреть, именно потому, что однажды уже видел что-то подобное и знал, как это бывает.

Катер со спасателями кружил и кружил на одном месте. Люди начали расходиться, поодиночке, кто-то парами, поддерживая друг друга. Они шли, как идут после похорон с кладбища.

Но мною овладело исступление. Я знала наверняка: здесь, рядом, существует место, где этот человек еще жив, еще борется с волнами. Закрыв глаза, я отступала и отступала, пытаясь вернуться в пространство, которое именно сейчас ни за что не хотело совмещаться со временем.

Все было бесполезно. Я увидела твое побелевшее лицо и поняла, что не имела права на истерику. Мы обнялись и пошли к корпусу.

Вечером накануне отъезда устроили отвальную. Весь день шел дождь, и прибой шумел тяжело и монотонно, как следующие один за другим товарные поезда. Все устроилось будто специально для того, чтобы можно было сказать: ну вот, и погода испортилась, больше нам здесь делать нечего. Этакое невинное предательство, смягчающее горечь разлуки.

Сбоку от накрытых столов был невысокий круглый подиум для танцев, на котором посреди сменяющихся пар, независимо от темпа музыки, в одиночку покачивалась хватившая лишку Евграфова.

Ты молча курил, был замкнут, а Курт поглядывал на нас, не понимая, что происходит. Он видел, что я растерянна, мило ухаживал за мной, стараясь развлечь. Сетовал на то, что в любви ему не везет, но, даже если сидишь на диете, никто не мешает полистать меню, не правда ли, и он тащил меня танцевать.

Песня Иглесиаса была долгой, и я успела подумать обо всем на свете и даже о том, как хорошо, что вернусь я не в съемную квартиру, а к родне, на Мосфильмовскую, и, значит, если все кончено – пустота на первых порах не будет столь сокрушительной.

* * *

Ты позвонил на второй день после возвращения, когда телефон под моим взглядом уже начал превращаться в горстку пепла. Я не знала, что сказать, и от волнения только повторяла:

– Ты, ты, это ты…

Два выходных мы прослонялись по городу. Ты звал меня к своим родителям, уговаривал зайти к Кириллу, но я предпочитала слякоть московских улиц, первый снег, который таял, не долетая до земли, и нищие забегаловки.

Я была с тобой такой, какой была задумана . Мне не хотелось подстраиваться под ситуацию, не хотелось никакой двусмысленности и недосказанности.

Я отклонила идею чаепития у твоих родителей, потому что считала смешным притворяться, что мы «просто дружим», а слово «любовники» казалось мне пустым и посторонним, это было слово с оттенком осуждения, из взрослого лексикона, а я никогда не чувствовала себя достаточно взрослой.

Идти к Кириллу означало встречу с его женой, и таким образом я предавала поэтессу, а я помнила ее глаза в день нашей последней встречи. Ну а «пустая квартира друзей с ключами под ковриком» была уже пройденным недоразумением, так же как история с фиктивным браком ради прописки.

Но главное – мне не хотелось отвлекаться на кого-то, когда рядом ты.

Оставалось десять дней до отъезда хозяйских гостей, вот их и надо было как-то перемочь, однако через два дня я поняла, что среда обитания, в которой нет тебя, для жизни не пригодна. Типичный синдром Хари, героини экранной версии «Соляриса».

Наконец гости съехали. Я приводила в порядок квартиру, скребла полы, пылесосила, перевешивала шторы, перемывала посуду – с автоматизмом заводной куклы. Под кухонным столом позвякивали бутылки талонной водки, девать ее было некуда, разве что расплачиваться с водопроводчиком.

Мне повезло: в соседнем магазине, отстояв небольшую очередь, я купила синюшную курицу, советскую птицу счастья, и сомнительного вида колбасу по талонам. А бутылка красного домашнего вина была привезена оттуда .

Я приготовила ужин, застелила новым постельным бельем кровать, на которой умерла мать хозяйки, и села перед телевизором с отсутствующим взглядом.

Я настолько измучилась ожиданием, что к тому времени, когда ты позвонил в дверь, лишилась всех чувств, буквально.

Лицо и руки у тебя были ледяные, и я вздрогнула, когда ты ко мне прикоснулся. Но не от холода, а оттого, что ничего не произошло. Ничего, что было у моря.

Я взяла у тебя промерзшую розу – одному Богу известно, где нашел ты ее в тогдашней Москве – и пакет с продуктами. А потом ходила за тобой по пятам и не знала, что делать.

И когда мы легли, я тоже была заторможенная. Ничего, сказал ты, ничего, ты просто устала, мы будем тихо лежать и наконец заснем, и ты опять ко мне привыкнешь, все будет хорошо, и ты гладил меня по голове, и скоро мы стали дышать в унисон, глубоко и спокойно, и я решила, что мы уже спим, а потом, как было уже когда-то, море оказалось не снаружи, а внутри нас, и больше не о чем было беспокоиться.

Мне нравилось, как ты ешь, чуть опустив голову, быстро и аккуратно, а потом закуриваешь, выбивая сигарету легким ударом пачки о ладонь.

Мне нравилось, как ты читаешь, подперев кулаками скулы, как черкаешь что-то в блокноте, готовясь к лекции.

Мне нравилось, как ты сидишь за переводом, и настольная лампа освещает твои руки, а лицо остается в тени, и я, ревнуя к работе, хожу и мешаю, касаясь тебя то плечом, то щекой.

Мне нравилось, как ты говоришь, мне было все интересно, и то, о чем ты молчишь, мне тоже нравилось.

Мне нравилось, как ты кладешь мне ладонь на спину, в углубление между лопатками, потому что потом ты уже мог делать со мной все, что угодно.

Я перестала дичиться твоих родителей, мы славно встретили вчетвером Новый год, но никакие родственные контакты мне были не нужны, мне по-прежнему хватало только тебя.

В апреле «Светочка» поняла, что ваш развод – реальность, а не просто жизнь по разным квартирам, и тут последовали санкции в виде писем и звонков на работу, с привлечением высокопоставленного папы. Решать вопросы подобным образом уже вышло из моды, просто не все еще знали об этом.

Волнения достигли издательства, в котором готовился к выходу перевод Куртовой книжки, и моего журнала, и твоих родителей. Только глубины, на которой находилась я, они не достигали: я была беременна и сама была как плод, защищенный водами.

Но может быть, мне это только казалось, потому что в середине апреля появились симптомы, которые Рогнеда назвала «очень тревожными», а уж она-то, мать двоих детей, понимала в вопросах репродукции.

Женская консультация располагалась в глубине пустынного квартала, возле замороженной стройки.

Мы прошли мимо похожих на военные руины железобетонных блоков к двухэтажному зданию, выложенному из серого беспородного кирпича. Рогнеда взяла меня за руку, и мы вошли.

Внутри было холодно и сумрачно. Рогнеда посадила меня в коридоре и пошла в регистратуру договариваться: ни о каком номерке я, конечно, не позаботилась, потому что, когда вдруг поняла, что «что-то не так», впала в анабиоз. Это была реакция на страх, на западню, в которой я очутилась и которой была я сама.

– Не бойся, – сказала Рогнеда, втолкнула меня в кабинет и закрыла за мной дверь в верхний мир.

Толстая докторша в белом колпаке и мясницком переднике поверх халата быстро задавала вопросы и быстро заполняла анкету. Потом кивнула в сторону ширмы:

– Туда.

Я подошла к гинекологическому креслу и подняла голову. Я искала нож гильотины, он очень подошел бы к этой конструкции.

– Первый раз, что ли?

Я не ответила. Со мной произошла удивительная вещь – я отделилась от своего тела и оказалась где-то сверху, а та, что была внизу, стала послушно выполнять приказы докторши. Но когда она грохнула на приставной стол металлическую миску с пыточными инструментами, даже та я, что была наверху, закрыла глаза.

Осмотр закончился. Я постепенно приходила в себя, голова кружилась.

Сдернув с рук перепачканные кровью перчатки, докторша спросила, хочу ли я сохранить ребенка.

Я молчала, пытаясь вникнуть в суть ее вопроса. Тогда она впервые посмотрела мне в лицо, и голос ее окрасился чем-то вроде сочувствия.

– В общем, если вы хотите попытаться сохранить ребенка, вам надо в больницу.

Лексическая конструкция «хотите попытаться сохранить» была такой же шаткой, как кресло, с которого я пыталась слезть, не теряя достоинства.

– Я хочу, – сказала я, хотя не хотела ничего, и в первую очередь себя, захватанную чужими руками.

На обратном пути мы с Рогнедой зашли в кофейню.

– Послушай, ну успокойся… Будешь ходить сюда наблюдаться, привыкнешь.

Перспектива всю беременность наблюдаться в филиале преисподней меня не обрадовала, и привыкать я к этому не хотела.

Нам налили из бачка коричневого пойла и дали ватрушку, с которой мы соскребли прогорклый творог, прежде чем есть.

– А помнишь твои деликатесы?

История с Рогнедиными деликатесами были у нас притчей во языцех. Они попадали на ее стол из закрытого цековского распределителя неподалеку от мастерской, причем самым нетривиальным образом: прямо от слуг народа . Пока те шли несколько метров до машины (а скорее всего, их личные шоферы), из их битком набитых авосек незамеченными выпадали то палка твердокопченой колбасы, то банка крабовых консервов или ананасового компота, и несколько раз Рогнеда или кто-то из ее гостей были первыми, кто это замечал. А еще в угловом гастрономчике иногда выбрасывали дефицитные рыбные и мясные нарезки в прозрачном целлофане, а не в привычной коричневой бумаге с пятнами проступившего жира. Сначала мы не могли понять, в чем дело, а потом пригляделись к диковинным циферкам на этикетках и сообразили, что гражданам сбывают, и притом не по самой дешевой цене, на несколько часов просроченные продукты все из того же цековского распределителя. Проверить, осталось ли все по-прежнему и в перестройку, мы не могли, так как Рогнеде выделили мастерскую на окраине, а ее дом после ремонта отдали военному ведомству: для того, наверное, чтобы в случае чего было кому охранять ближние подступы к Кремлю и чтобы вид кремлевских звезд поддерживал в генералитете должный патриотический градус и служил неизменным ориентиром в наступающем государственном хаосе.

Сейчас, в нищей кофейне, посреди пустого голодного города, я вспомнила о пиршествах, которые мы устраивали в Рогнединой мастерской, вспомнила заляпанный краской пол, Алису, сидящую на подоконнике, солнечный луч, подбиравшийся к моей ступне, пока я сидела и позировала, мое лицо, такое, каким оно получилось на портрете, будто я уже знала обо всем, что со мной случится.

И еще я вспомнила тогдашний Рогнедин взгляд, отстраненный и знающий . И сейчас он был таким же. Но слова, которые она произносила, были самыми обычными, в них была та житейская мудрость, от которой гарантированно уходила почва у меня из-под ног. И расхождение слов и взгляда пугало меня.

От плохого кофе, налитого в граненый стакан с отбитым краем, тошнило. Но я с надеждой подумала, что это, может быть, от беременности. Низ живота, намятый врачихой, болел, я сидела, согнутая в три погибели, и слушала Рогнеду, смысл речи которой сводился к тому, что все будет хорошо, но лучше поехать домой, в Питер. Она говорила, точно готовила меня к чему-то, о чем я с тоской и сама догадывалась.

– Да, я поеду. Вот возьму билет и поеду.

– Правильно, дома и стены помогают.

– Не ври.

– Ну, хорошо. Отлежишься, нужен покой. Может, обойдется без больницы.

– Но что я ему скажу?

– Что захотела к маме. Все хотят к маме в таких ситуациях. Это нормально.

Я с надеждой подумала о причинах, которые не позволят тебе ехать со мной: возня с разводом, близкая сессия, дипломники, последняя корректура книги. Я очень надеялась, что по совокупности эти обстоятельства сработают, потому что сейчас только расстояние могло сделать нас ближе.

Но было и кое-что еще: э тот путь я хотела проделать одна.

* * *

Дома все сразу же пошло не так, и уже вечером в день приезда мать по неотложке отправила меня в больницу. Прислонясь виском к холодному стеклу, я смотрела на темный город и ничего не узнавала. Я чувствовала себя собакой, которую привели в незнакомое место и бросили. Мне было страшно бессмысленным животным страхом.

Задворками мы выбрались на Обводный канал, и машина свернула в маленький сквер, и больше я ничего не разобрала, полностью сосредоточившись на дрожи, от которой меня начинало пошатывать.

Я долго сидела в приемном покое, пока дежурный врач заполняла историю болезни: быстро заполнять не получалось, зубы мои стучали друг о друга и мешали говорить. Мне вкололи что-то успокоительное, и когда санитарка по темной лестнице отвела меня на второй этаж, в палату, освещенную наружным фонарем, я уже чувствовала тепло, разлившееся по всему телу.

Я лежала в полудреме, успокоенная, благостная, фонарь погас, а дерево осталось, и в его листве, то ближе, то дальше, ныряла звезда, море было за окном, все у меня в голове путалось, назавтра было Вербное воскресенье, а пока шел второй час субботы, Лазаревой субботы, горькой, как полынь, но я еще не знала об этом, просил ли он Тебя о воскресении своем, Господи, и зачем послушался Ты Марфу и сестру ее Марию, разве можно в таких делах доверять женщинам, их простым желаньям, или разве можно идти на поводу собственной жалости, и когда из отворенной пещеры своей, обвитый погребальными пеленами, как пуповиной, появился Лазарь, что увидел Ты на лице его, Господи, что, если не слезы, потому что не хотел он рождения своего…

Сквозь сон я слышала колокола. Я была у себя. В Новодевичьем звонили к заутрене. Я накрылась с головой одеялом и слушала. Ты в кухне готовил завтрак, позвякивала посуда, работало радио, женский голос что-то рассказывал, потом другой, мне было спокойно и тепло, какое счастье, подумала я, какое счастье, и протянула руку, чтобы коснуться кроватки, в которой спал наш ребенок.

Кто-то тихонько погладил мою ладонь, и я откинула одеяло.

Против меня на кровати сидела молодая беременная женщина и улыбалась.

– Привет, новенькая.

Но колокола продолжали звонить. И тополь за окном рос такой же, как за моим московским окном. Наверное, действовало вчерашнее лекарство.

– Тебя как зовут?

И я, не раздумывая, ответила:

– Тая.

Не знаю, что на меня накатило, но сейчас в этом имени мне было спокойно. Может быть, я сказала так из-за тополя и Таиного беременного живота. А может, потому, что, отгородясь другим именем, я интуитивно хотела эту часть жизни прожить втайне, отдельно от той, что была прежде, и той, что будет после.

В палате стояло двенадцать коек, шесть и шесть, а посредине оставался узкий проход, вдвоем не разминуться. Здание больницы было старым, и строилось совсем для других нужд. На высоком потолке со следами лепнины расходились ржавые водяные подтеки, окно, узкое и высокое, с широким подоконником, было закрыто на старинные латунные шпингалеты.

Из окна я увидела двор, засаженный редкими деревьями. По двору медленно передвигались молодые мужчины в черных одеждах. Вероятно, к слуховым галлюцинациям прибавились зрительные.

Подошла моя соседка и встала рядом, чуть потеснив меня круглым животом.

– Представляешь, монахи.

Позади меня была палата, полная беременных на разных сроках баб, лежащих на сохранении. Они сидели на кроватях и ели утреннюю жидкую кашу, кто держа тарелку перед собой, кто на прикроватной тумбочке.

Передо мной был двор, по которому бродили монахи, кто с книгой в руках, кто перебирая четки. Справа, за высокой оградой, виднелся Обводный канал.

– Где я?

Наверное, лицо у меня было страшным.

– Ты что позеленела, плохо тебе?

– Мне хорошо. Где я?

В неотложку я вчера села уже в халате и тапочках, так что бежать отсюда не могла. Но хотя бы знать, где находится место моего заключения, я имела право?

– Не бойся. Местечко что надо. Вон, слева, видишь здание вроде дворца? Это Духовная семинария. А дальше, позади нее, Лавра. А наш особнячок – это флигель, он раньше им принадлежал. А теперь здесь знаешь что на первом-то этаже? – И мой маленький беременный Вергилий тихо рассмеялся в ладошку. – Абортарий, самый что ни на есть.

Кто б сомневался: и наше поколение было рождено, чтоб Кафку делать былью. Своими жизнями и жизням еще не рожденных детей мы, подчиняясь неведомому, заведенному здесь порядку , мостили дорогу в светлое советское абсурдное будущее, которому, даже за отсутствием второго эпитета, не дано быть другим.

Вся Страстная слилась в один яростный солнечный день. Листва на деревьях огрубела, сделалась темной, и берега речки Монастырки, протекавшей позади нашего корпуса, на глазах поросли бурьяном. Облаков в небе не было, кроме одного, невидимого, которое уже пятые сутки шло к нам и теперь было над нами и о котором мы ничего не знали.

Основное мое лечение заключалось в том, чтобы лежать и время от времени принимать витамины. Видимо, близость Лавры настраивала врачей на философский лад, и они, не без оснований, впрочем, полагали, что все в руце Божьей.

Когда лежать становилось невмоготу, я вставала и шла бродить по этажу. Узкий коридор заканчивался окном и пожарной лестницей, ведущей в монастырский двор. Справа в коридор выходили двери четырех палат на двенадцать коек каждая, слева находились сестринская, душевая с неработающим душем и уборная, одна на весь этаж. Закрывалась она изнутри на разболтанный погнутый крючок, и в коридор сквозь щели подтягивало.

На той же стороне, в небольшой нише, находилось маленькое окошко раздаточной, возле которого три раза в день образовывалась очередь из женщин со своими, из дому принесенными тарелками и ложками. Получив порцию супа, женщины молча разбредались: кто-то шел в палату, кто-то садился на стул в коридоре. Столовой здесь не было. Повторная очередь выстраивалась за вторым, которое раздатчица, чье лицо я так никогда и не увидела, накладывала в те же тарелки, предварительно вычищенные хлебной коркой. Некоторые пытались избежать унизительной процедуры кормежки, но ведь беременным всегда хочется есть, а еды, принесенной родственниками из дому, не хватало.

Раздаточная находилась в двух шагах от широкой мраморной лестницы, на площадке которой была дверь в смотровую , самое страшное из всех здешних помещений. Когда очередной выкидыш и, как следствие, чистка совпадали по времени с обедом, мимо нас в уборную из смотровой проносили, зачастую не прикрывая ничем, судно, полное крови и ошметков плоти, не отличимых по цвету от борща, который готовили здесь вкусно, поэтому все отводили глаза и продолжали есть: притупленное восприятие было единственной нашей защитой.

Иногда я спускалась во двор. Между первым и вторым этажами, аккурат между смотровой и абортарием, лицом к тому и другому, на фоне красной, траченной молью плюшевой драпировки стоял бронзовый бюст Ленина, чья лысина сияла, отполированная многократным прикосновением женских рук.

Наверное, эта голова была местным талисманом, и прикосновение к ней считалось хорошей приметой и у беременных баб, одержимых мыслью родить, и у тех, кто пришел сюда ровно с противоположной целью. И вождь мирового пролетариата обслуживал оба контингента, как, впрочем, и местные врачи.

Но хождения по лестнице прекратились второго мая, когда кто-то из навещавших сказал, что на улицу лучше не выходить, потому что по голосам сообщили, будто в Чернобыле сильно рвануло .

Крестный ход мы смотрели, сгрудившись возле окон. Монахи с пением и хоругвями обходили кругом здание семинарии, начинались белые ночи, было светло и воздушно, и только боль, которая мучила меня второй день, не отступала.

В четыре утра, в час, так подходящий для объявления войн и внезапных смертей во сне, я почувствовала, как внутри меня что-то разорвалось. Я не хотела, чтобы все поняли, что я – следующая, не стала никого будить и шла через узкий проход, осторожно опираясь обеими руками о спинки кроватей.

А когда санитарка ввела меня в смотровую, где дежурная врачиха уже гремела инструментарием, я просто решила, что это не я, а кто-то в моем плаще, ведь так уже было со мной однажды.

Я вернулась в Москву, и мы с тобой заново начали привыкать друг к другу. Жизнь впереди постепенно превращалась в жизнь сегодняшнюю, словно двигалась пленка в кинопроекторе. Было видно, сколько стало на второй бобине, а сколько остается на первой – было известно только киномеханику. И то, что оказывалось на второй, нарастало и накладывалось друг на друга, как древесные кольца. И было раздельным, если только посмотреть сверху, как на срез ствола. Если же посмотреть сбоку, то все напластовывалось и просвечивало одно сквозь другое, и существовало не последовательно, а одновременно. И кто-то, в самом начале фильма еще молодой, соседствовал с собой старым, а потом оба присутствовали на собственных похоронах, но при этом опять продолжали жить.

Твои родители звали нас к себе, но мы предпочитали по-прежнему снимать. Мы были женаты три года, но жизнь наша мало напоминала супружескую. Это было продолжение романа с поцелуями мимоходом, любовными монологами, объятиями в самых неприспособленных местах, обидами по пустякам и скорыми примирениями. И каждый вечер мы ложились вместе в узкую деревянную кровать, которая никогда не казалась нам тесной. И это было – счастье.

Наше желание сохранить независимость совпадало с желанием хозяйки в это голодное и безработное время сохранить статью дохода. Боясь потерять проверенных жильцов, она даже прекратила ежегодные ноябрьские набеги своей феодосийской родни.

В конце восемьдесят девятого на адрес моего журнала пришло письмо от Алисы. Оно было из Парижа. Сначала я прочитала его одна, потом вместе с тобой, потом пришла Рогнеда, и мы читали его все вместе.

Мы сидели на кухне при включенной газовой плите, топили плохо, на столе не было ничего, кроме горячего чая, нарезанной булки и банки домашнего варенья, которым регулярно снабжала нас твоя мама, и опять читали Алисино письмо, находя в нем все новые детали и оттенки. Мы читали его, наверное, так, как в войну читали письма с фронта. Только фронтом теперь были мы. И если еще не фронтом, то прифронтовой полосой – точно.

Алиса писала, что разыскала своих дальних французских родственников, что история побега ее бабки в сталинскую Россию стала со временем семейной легендой и никто не верил, что беглянка и ее муж уцелели, тем более что все официальные запросы оставались без ответа. Писала, что внешне оказалась очень похожей на внучатую племянницу своей бабки, что уже хорошо говорит по-французски и нашла работу в одной из частных музыкальных школ, преподает сольфеджио и фортепьяно и что сейчас они с другом, начинающим композитором, снимают квартиру в Шеневьере, предместье Парижа, но вот-вот переберутся поближе к месту работы, адрес она пришлет, это неподалеку от площади Италии, в квартале Бют-Окай, где много улочек, так похожих на Замоскворецкие.

«Знаешь, – писала Алиса дальше, – я до сих пор помню всё то , ведь нельзя же перестать уметь плавать, нельзя позабыть однажды выученную вещь, которая навсегда остается в пальцах. Тяжесть и легкость, одновременно тяжесть и легкость, вот что я помню. Это как если стоишь в основании Эйфелевой башни, в самом центре между ее четырьмя опорами, и смотришь вверх, и сливаешься с ее воздушной громадой, наполняешься ее внутренней дрожью».

Она писала, что много ходит одна, и ей кажется, что когда-то давно она пережила в этом городе большую любовь, «а это совсем другое, чем бродить по просто городу, каким бы прекрасным он ни был».

«Какое наслаждение – стоять на мосту через Сену и смотреть на вечернее солнце, под которое так же приятно подставлять лицо, как под взгляд любимого человека…»

Эта словесная феерия казалась нам единственной реальностью в той промежуточной жизни, которую мы тогда вели.

Заканчивалось письмо вполне риторическим вопросом-припиской: «Как вы там все поживаете?»

Обратного адреса на конверте не оказалось. Может быть, потому что написано письмо было накануне переезда, не знаю. И писем, кроме этого единственного, больше не было.

Через год у нас родился сын, что совпало с годовщиной падения Берлинской стены, и Курт, прилетевший в Москву по случаю и того и другого, заставил всю прихожую коробками с невиданным дефицитом: памперсами, детской одеждой, банками с ветчиной, сардинами, сухим молоком, кофе и чаем.

Он вдыхал теплый младенческий запах, которым уже пропиталась вся квартира, и сетовал на то, что его дети выросли, а до внуков еще, видать, далеко. Он пил талонную водку, которая по-прежнему в несколько рядов стояла под кухонным столом, закусывал своими сардинами и нашими солеными огурцами и говорил, что теперь, после всего , каждый немец просто обязан взять на содержание хотя бы одного русского, а он берет нас троих, потому что понимает, во что, конкретно нам, обошлась его свобода.

Ближе к вечеру пришли Кирилл с поэтессой, и, пока мальчик спал, мы сидели на кухне и обсуждали идею создания частного издательства, и Кирилл со знанием дела уверял, что ближайшие десять лет это будет прибыльный бизнес.

Уж не знаю, до каких золотых гор вы там договорились, потому что ушла к ребенку, и поэтесса пошла со мной. Она сидела напротив меня и смотрела, как я кормлю. А потом вдруг сказала, что давно пора завязать с этим типом и, пожалуй, именно сейчас она это и сделает. Она вернулась в кухню, выпила подряд три рюмки водки, послала Кирилла к чертовой матери и, предупредив, чтобы он больше не звонил, ушла, хлопнув дверью.

Инстинкты сделали меня другой, такой, какую сама себя я не знала. Я не чувствовала любви к ребенку, я пока не научилась любить его, я была механизмом, обеспечивающим его жизнедеятельность, механизмом, который привела в действие сила, способная манипулировать мною. В те дни, недели и месяцы я не принадлежала себе, как никогда, но почему-то именно это внушало надежду, успокаивало. Ни до, ни после присутствие высшей воли не было явлено мне с такой очевидностью.

Я чувствовала вокруг детского тельца нечто вроде ауры, которая, как шагреневая кожа, таяла по мере роста ребенка, впитывалась в него, сосредоточивалась в нем, становилась им. Его сущность возникала на глазах буквально из воздуха.

Но теперь мне открылся и обратный процесс, который происходил с людьми, шагнувшими во вторую половину жизни. Я видела, что передо мной был не один человек, а множество отброшенных в пространство проекций: так постепенно начиналось рассредоточение, возвращение в исходную среду.

Лежа на нашей узкой кровати, я кормила ребенка, а ты смеялся и говорил, что этот маленький негодник все у тебя отнял. Нет, нет, говорила я, просто меня пока не хватает на двоих, осталось немного потерпеть, и я брала твои руки и прижимала к своему лицу. В августе ты отвез нас на месяц в Питер, к моим родителям, а сам уехал в Москву. Накануне твоего отъезда я обнимала тебя и радовалась близости и уже не отстранилась, когда ты стал целовать мою грудь, еще полную молока.

Через неделю я начала томиться, мне стало не хватать тебя, это было чувство, возвращения которого я так ждала. Выдержав еще день, я пошла и поменяла билет.

Ночью перед отъездом, лежа в постели, я думала о том, какое счастье, какое невозможное счастье начнется послезавтра.

Рано утром раздался телефонный звонок. Я вышла в прихожую, взяла трубку, и твой отец сказал, что ты умер этой ночью.

Нет, не так прямо, конечно.

Сначала он сказал, что как хорошо, что завтра я уже буду дома, что мое присутствие здесь необходимо. И тогда я стала повторять как заведенная, скажите, что случилось, пожалуйста, скажите, что случилось, скажите прямо сейчас. У меня сил не было ждать того, что он все собирался мне сказать и никак не мог решиться, и я торопила его. Вот тогда он и сказал, что ты умер.

Я стояла и смотрела на свое отражение в зеркале. Мое лицо было обычным. Значит, это была не я.

Я не смогла бы пережить твою смерть.

В комнате, все поняв, запричитала мать, и я сказала, не надо, ребенка испугаешь, и она замолчала.

Я позвонила Рогнеде. Она еще спала, мой звонок разбудил ее. Как дела, спросила я, как дети, нашелся ли покупатель на последнюю картину и вообще, что нового. Рогнеда охнула – звонить в такую рань и спрашивать всякую ерунду, ну точно, из-за ночных кормлений и недосыпа ты, подруга, совсем рехнулась. Я ловила каждое ее слово, ну поворчи, поворчи подольше, думала я. Пока она так говорила со мной, она была моим последним прибежищем, но сейчас и это должно было кончиться.

Потом я позвонила Кириллу, потом поэтессе, потом Курту.

И тогда уже все окончательно стало правдой.

Проснулся ребенок и закричал, голодный. Я попросила мать приготовить смесь. Кормить я больше не могла. Я боялась, что через молоко ему передастся все, что случилось со мной в это утро.

На перроне меня встретили Кирилл и твой отец.

– Ни о чем не беспокойся. Я все сделаю, – сказал Кирилл.

Все-таки он оказался хорошим другом. В городе, разворошенном, как муравейник, полном бронетехники, военных и мятущихся толп, без его связей, машины и денег мы бы не справились. Он отвез нас на «Спортивную» и уехал.

Твой отец, точно оправдываясь, рассказывал, как все было.

Позавчера вечером ты позвонил и сказал, что неважно себя чувствуешь. «Еще немного поработаю и лягу», – сказал ты. А под утро ты уже стонал от боли и попросил отца срочно прийти. Тот понял сразу все и вызвал неотложку, велев жене, чтобы ждала дома, у них с сыном, кажется, намечалось серьезное мужское дело, и слезы там были ни к чему. От Кропоткинской, где жили твои родители, до нас не так уж и далеко, но это если ехать, а твоему отцу пришлось бежать. Хорошо, что в ту ночь еще не было комендантского часа, и к тому же ему повезло: у парка Культуры шофер поливальной машины увидел бегущего посередине проезжей части пожилого мужчину и посадил в кабину.

В подъезд твой отец вошел вслед за бригадой врачей. Дверь в квартиру была приоткрыта. Сначала врач пытался помочь тебе дома, потом сказал, что надо в больницу, ближайшую. Твоему отцу разрешили сопровождать. И потом он ждал в холле, рядом с отделением реанимации. А через полчаса к нему вышел врач…

– Деточка, – попросил твой отец уже в дверях, – приходи поскорее к нам, не оставайся тут одна.

Но я была не одна. На стуле висела твоя рубашка с ввернутым внутрь рукавом, а в кухне на подоконнике лежала характерно примятая с боков полупустая пачка «Родопи». На письменном столе были рассыпаны исписанные листы твоего нового перевода. Я решила собрать их и тут заметила, что верхние забрызганы чем-то желтым. Детская кроватка стояла не на своем обычном месте возле нашей кровати, а чуть сбоку. Конечно. Она мешала врачу.

Я поскребла желтые пятнышки на бумаге и вдруг все поняла, и разрозненные фрагменты сложились в картину того вечера и той ночи.

Я увидела тебя и тьму за окном. Увидела, как ты затачиваешь карандаш – точилка и легкая щепоть золотистой стружки, вот они. Не докончив писать фразу, ты пошел на кухню, достал из шкафчика корвалол, выпил, вот на кухонном столе маленькая рюмочка. Потом ты закурил, но бросил сигарету, потому что тебе стало хуже, сигарета до сих пор лежит в пепельнице.

Я шла по твоему следу, и мне казалось, что я вот-вот догоню тебя и сделаю, что обычно – обхвачу за плечи и уткнусь лбом в твою спину, прямо в теплую ложбинку между лопатками. Но ничего такого не происходило, может, я просто не вижу, думала я и закрывала глаза, и чувство у меня было такое, как тогда, на берегу, когда тонул человек.

Потом я двинулась дальше. Прихожая. Войдя в прихожую, ты открыл входную дверь и оставил щелку, чтобы увидели и не начали ломать. Раз ты подумал об этом, значит, готовился к худшему. Я вошла вслед за тобой в комнату. Створка платяного шкафа была прикрыта не плотно. Прежде чем лечь, ты взял с полки мой свитер.

Я легла в кровать, где лежал ты, и попала головой во вмятину на подушке. Я лежала, касаясь щекой своего свитера, и прислушивалась к тому, как постепенно, миг за мигом, разрывается твое сердце, как разрывается мое сердце от любви к тебе.

…Потом в квартиру вошли врач и медсестра и следом твой отец. Я услышала сухой шорох липучки, врач измерял тебе давление, и увидела столбик ртути, как невысоко он поднялся, и потом вздрогнула, почувствовав холодное прикосновение серебристого кружочка стетоскопа к твоей груди.

Дальше сестричка, совсем молоденькая, стала возле письменного стола готовить укол, и брызги лекарства попали из шприца на твои бумаги. А потом твой отец обмяк, и ему сестричка тоже что-то вколола, и шофер с врачом понесли тебя на носилках в машину.

А потом я оказалась в холодной и гулкой палате реанимации, и увидела ослепительный свет лампы над своей головой, и закрыла глаза, и под моими веками стали метаться солнечные сполохи. И еще целых полчаса ты был теплым песком, который я тщетно пыталась удержать в ладонях.

Ты умер в той самой больнице, где родился наш сын. Я обошла ее кругом. Окна корпуса, где находилось родильное отделение, были напротив окон палаты реанимации, в которой ты какое-то время еще был жив. Нас разделяла только узкая аллея.

Во дворе у больничного морга собралось много людей. Увидев меня, все повернули головы. А я шла по этому залитому солнцем двору, пока не остановилась на границе света и тени, которую отбрасывало здание морга. И дальше я помнила только свет.

После похорон и поминок я вернулась домой, не поддавшись на уговоры твоих родителей заночевать у них.

Я навела порядок на письменном столе, приняла горячий душ и надела твою рубашку, ту, что висела на спинке стула. Потом легла в расстеленную еще тобой кровать.

Я лежала и чувствовала только тяжесть, тяжесть земли, которой сегодня тебя засыпали. А потом я заставила себя думать, что это твоя тяжесть, и от этого мне стало легче, и я заснула.

* * *

Прошло еще несколько лет, и я услышала в трубке характерный Медеин богатый обертонами голос. Только теперь он звучал глухо, словно весь оставался внутри и наружу доходило лишь эхо далекого горного обвала. Медея сказала, что больна и ничего ей уже не помогает. Как будто человеческие лекарства когда-то помогали небожителям.

Вскоре Медее сделали операцию, но лучше ей не стало. Пламя, терзавшее ее всю жизнь, доканывало, выжигало ее изнутри. И наконец Медея вспыхнула, стала светом, бесплотным духом.

Теперь она являлась по вечерам на берег моря и, заламывая руки, выкрикивала в беспокойные волны имя своего первого, настоящего Ясона. Но никто ничего, кроме крика чайки, разобрать не мог, потому что не дано смертным слышать голос богини, пускай и бывшей…



Поделиться книгой:

На главную
Назад