Ещё не знал Спасск медикаментов (на такую ораву где взять! да и всё равно им подыхать) и постельных принадлежностей. В некоторых бараках вагонки сдвигались и на сдвоенных щитах ложились уже не по двое, а по четверо впритиску.
Да, и ещё же была работа: каждый день 110–120 человек выходило на рытьё могил. Два «студебеккера» возили трупы в обрешётках, откуда руки и ноги выпячивались. Даже в летние благополучные месяцы 1949 умирало по 60–70 человек в день, а зимой по сотне (считали эстонцы, работавшие при морге).
(В других Особлагах не было такой смертности и кормили лучше, но и работы же покрепче, ведь не инвалиды, – это читатель уравновесит уже сам.)
Всё это было в 1949 (тысяча девятьсот сорок девятом) году – на тридцать втором году Октябрьской революции, через четыре года после того, как кончилась война и её суровые необходимости, через три года после того, как закончился Нюрнбергский процесс и всё человечество узнало об ужасах фашистских лагерей и вздохнуло с облегчением: «это не повторится!»… [20]
Ко всему этому режиму ещё добавить, что с переездом в Особлаг почти прекращалась связь с волей, с ожидающей тебя и твоих писем женой, с детьми, для которых ты превращался в миф. (Два письма в год, – но не отправлялись и эти, куда вложил ты лучшее и главное, собранное за месяцы. Кто смеет проверить цензорш, сотрудниц МГБ? Они часто облегчали себе работу – сжигали часть писем, чтобы не проверять. А что твоё письмо не дошло, – всегда можно свалить на почту. В Спасске позвали как-то арестантов отремонтировать печь в цензуре, – те нашли там сотни неотправленных, но ещё и не сожжённых писем, – забыли цензоры поджечь. Вот обстановка Особлага: печники ещё боялись об этом рассказывать друзьям! – гебисты могли с ними быстро расправиться… Эти цензорши МГБ, для своего удобства сжигавшие
Если ещё добавить, что хемингуэевский вопрос
Если ещё напомнить, что в Особлагах настойчивее и чаще, чем в ИТЛ, производились обыски (ежедневный тщательный выходной и входной; планомерные обыски бараков с поднятием полов, выламыванием печных колосников, выламыванием досок у крылечек; затем ещё тюремного типа повальные личные обыски с раздеванием, перещупыванием, отпарыванием подкладок, подмёток). Что со временем стали выпалывать в зоне всю траву дочиста («чтобы не прятали в траве оружия»). Что в выходные дни занимались хозяйственными работами в зоне.
Всё это вспомнив, пожалуй, не удивишься, что ношение номеров было далеко не самым чувствительным или язвительным способом унизить достоинство арестанта. Когда Иван Денисович говорит, что «они не весят, номера», это вовсе не утеря чувства достоинства (как упрекали гордые критики, сами номеров не носившие, да ведь и не голодавшие), – это просто здравый смысл. Досада, причиняемая нам номерами, была не психологическая, не моральная (как рассчитывали хозяева ГУЛАГа) – а практическая досада, что под страхом карцера надо было тратить досуг на пришивку отпоровшегося края, подновлять цифры у художников, а изодравшиеся при работе тряпки – целиком менять, изыскивать где-то новые лоскуты.
Для кого номера были действительно самой дьявольской из здешних затей – это для истовых верующих. Такие были в женском лаготделении близ станции Суслово (Сиблаг), – женщин, сидевших за религию, там вообще была треть. Ведь прямо же всё предсказано Апокалипсисом (13:16):
…положено будет начертание на правую руку их или на чело их.
И эти женщины отказывались носить номера – печать сатаны! Не соглашались они и давать свою подпись (сатане же) за казённое обмундирование. Администрация лагеря (начальник Управления генерал Григорьев, начальник ОЛПа майор Богуш) проявила достойную твёрдость: она велела
И перед этим духом (конечно, реакционным, мы-то люди просвещённые, мы бы не стали так возражать против номеров) – администрация сдалась, вернула женщинам их носильные вещи, – и они надели их без номеров! (Елена Ивановна Усова так и проходила все 10 лет в своём, одежда и бельё истлели уже, сползали с плеч, – но не могла бухгалтерия выдать ей ничего казённого без расписки.)
Ещё досаждали нам номера тем, что, крупные, они легко прочитывались издали конвоем. Конвой всегда нас видел только на расстоянии, возможном для автоматной изготовки и выстрела, никого из нас по фамилиям, разумеется, не знал и, одинаково одетых, не различал бы, если б не наши номера. Теперь же конвоиры примечали, кто в колонне разговаривал, или путал пятёрки, или рук не держал назад, или поднял что-нибудь с земли, – и достаточно было рапорта начкара в лагерь, чтобы виновника ждал карцер.
Конвой был ещё одной силой, сжимающей воробышка нашей жизни в жмых. Эти «краснопогонники», регулярные солдаты, эти сынки с автоматами были силой тёмной, нерассуждающей, о нас не знающей, никогда не принимающей объяснений. От нас к ним ничто не могло перелететь, от них к нам – окрики, лай собак, лязг затворов и пули. И всегда были правы они, а не мы.
В Экибастузе на подсыпке железнодорожного полотна, где зоны нет, а есть оцепление, один зэк в дозволенной черте ступил несколько шагов, чтобы взять свой хлеб из брошенной куртки, – а конвоир вскинулся и убил его. И он был, конечно, прав. И получить мог только благодарность. И конечно, не раскаивается по сей день. А мы ничем не выразили возмущения. И разумеется, не писали никуда (да никто б нашей жалобы и не пропустил).
19 января 1951 года наша колонна в пятьсот человек подошла к объекту АРМу (авторемонтные мастерские). С одной стороны была зона, и тут уже не стояли солдаты. Вот-вот должны были впускать нас в ворота. Вдруг заключённый Малой (а на самом деле – рослый широкоплечий парень) ни с того ни с сего отделился от строя и как-то задумчиво пошёл на начальника конвоя. Впечатление было, что он не в себе, что он сам не понимает, что делает. Он не поднял руки, он не сделал ни одного угрожающего жеста, он просто задумчиво пошёл. Начальник конвоя, франтоватый гаденький офицер, – перепугался и стал задом наперёд бежать от Малого, что-то визгливо крича и никак не умея вынуть пистолета. Против Малого быстро выдвинулся сержант-автоматчик и за несколько шагов дал ему очередь в грудь и живот, тоже медленно отходя. И Малой, прежде чем упасть, ещё шага два продолжал своё медленное движение, а из спины его по следу невидимых пуль вырвались видимые клочки ваты из телогрейки. Но хотя Малой упал, а мы, вся остальная колонна, не шевельнулись, начальник конвоя так был перепуган, что выкрикнул солдатам боевую команду, и со всех сторон захлопали автоматы, полосуя чуть выше наших голов, застучал пулемёт, развёрнутый заранее на позиции, и во много голосов, состязаясь в истеричности, нам кричали: «Ложись! Ложись! Ложись!» И пули пошли ниже, ниже, в проволоку зоны. Мы, полтысячи, не бросились на стрелков, не смяли их, а все повалились ничком и так, уткнувшись лицами в снег, в позорном, безпомощном положении, в это крещенское утро дольше четверти часа лежали как овцы, – всех нас они шутя могли бы перестрелять и не несли бы ответа: ведь попытка к бунту!Такие мы были подавленные жалкие рабы на первом и на втором году Особых лагерей – и о периоде этом довольно сказано в «Иване Денисовиче».
Как же это сложилось? Почему многие тысячи этой скотинки, Пятьдесят Восьмой, – но ведь
Эти лагеря и не могли начаться иначе. И угнетённые, и угнетатели пришли из ИТЛовских лагерей, и десятилетия рабской и господской традиции стояли и за теми и за другими. Образ жизни и образ мыслей переносился вместе с живыми людьми, они притепляли и поддерживали его друг в друге, потому что ехали по несколько сот человек с одного лаготделения. На новое место они привозили с собой всеобщую внушённую уверенность, что в лагерном мире человек человеку – крыса и людоед, и не бывает иначе. Они привозили в себе интерес к одной лишь своей судьбе и полное равнодушие к судьбе общей. Они ехали, готовые к безпощадной борьбе за захват бригадирства, за тёплые придурочьи места на кухне, в хлеборезке, в каптёрках, в бухгалтерии и при КВЧ.
Но когда на новое место едет одиночка, он в своих расчётах устроиться там может полагаться только на свою удачу и на свою безсовестность. Когда же долгим этапом, две-три-четыре недели везут в одном вагоне, моют в одних пересылках, ведут в одном строю уже довольно сталкивавшихся лбами, уже хорошо оценивших друг в друге и бригадирский кулак, и умение подползать к начальству, и умение кусать из-за угла, и умение тянуть «налево»,
И все эти люди безповоротно забыли не только то, что каждый из них – человек, и несёт в себе Божий огонь, и способен на высшую участь, но забыли даже, что спину можно бы и разогнуть, что простая свобода есть такое же право человека, как воздух, что все они – так называемые
Правда, толика блатных всё-таки среди них была: отчаявшись удержать своих любимцев от частых побегов (82-я статья УК давала за побег только до двух лет, а у воров бывали уже десятки и сотни наплюсованных, отчего ж не бежать, коли некому унять?), власти решились клепать им за побег 58–14, то есть экономический саботаж.
Таких блатных ехало в Особые лагеря, в общем, очень мало, в каждом этапе – горстка, но, по их кодексу, вполне достаточно, чтобы вести себя дерзко, нагло, ходить в комендантах с палками (как те два азербайджанца в Спасске, зарубленные потом) и помогать придуркам утверждать на новых островах Архипелага всё то же чёрно-говённое знамя рабских подлых истребительно-трудовых лагерей.
Экибастузский лагерь был создан за год до нашего приезда – в 1949 году, и всё тут так и сложилось по подобию прежнего, как оно было принесено в умах лагерников и начальства. Были комендант, помкоменданта и старшие бараков, кто кулаками, кто доносами изнимавшие своих подданных. Был отдельный барак придурков, где на вагонках и за чаем дружески решались судьбы целых объектов и бригад. Были (благодаря особому устройству финских бараков) отдельные «кабины» в каждом бараке, которые занимались, по чину, одним или двумя привилегированными зэками. И нарядчики били в шею, и бригадиры – по морде, а надзиратели – плётками. И подобрались наглые мордастые повара. И всеми каптёрками завладели свободолюбивые кавказцы. А прорабские должности захватила группка проходимцев, которые считались все инженерами. А стукачи исправно и безнаказанно носили свои доносы в оперчасть. И, год назад начатый с палаток, лагерь имел уже и каменную тюрьму, – однако ещё не достроенную и потому сильно переполненную: очереди в карцер с уже выписанным постановлением приходилось ожидать по месяцу и по два – беззаконие, да и только: очередь в карцер! (Мне был присуждён карцер, так я и не дождался очереди.)
Правда, за этот год уже поблекли блатные (точнее, суки, поскольку не пренебрегали лагерными постами). Уже как-то почувствовалось, что нет им настоящего размаха – нет блатной молодёжи, пополнения, не скачет никто на цырлах. Что-то у них не срабатывало. Комендант Магеран, когда начальник режима представлял его строившемуся лагерю, ещё пытался смотреть с мрачной бодростью; но уже неуверенность владела им, и скоро безславно сошла его звезда.
На наш этап, как и на всякий новый, был сделан натиск уже в первой приёмной бане. Банщики, парикмахеры и нарядчики были напряжены и дружно налетали на каждого, кто пытался сделать хотя бы робкое возражение против рваного белья, или холодной воды, или порядка прожарки. Они только и ждали таких возражений и налетали сразу несколько, как псы, нарочито, кричали повышенно громко: «Здесь вам не Куйбышевская пересылка!» – и совали к носу откормленные кулаки. (Это психологически очень верно. Голый человек десятикратно беззащитен против одетых. И если новый этап припугнуть в первой бане, он будет уже и в лагерной жизни ущемлён.)
Тот самый школьник Володя Гершуни, который предполагал в лагере, осмотревшись, понять, «с кем идти», был в первый же день поставлен укреплять лагерь – копать яму под столб освещения. Он был слаб, не одолел нормы. Помпобыт Батурин, из сук, тоже притихающий, но ещё не притихший, обозвал его «пиратом» и ударил в лицо. Гершуни бросил лом и вовсе ушёл от ямки. Он пошёл в комендатуру и объявил: «Сажайте, на работу больше не пойду, пока ваши пираты дерутся» (его этот «пират» особенно обидел с непривычки). Посадить его не отказались, он отсидел в два приёма 18 суток карцера (делается это так: сперва выписывается 5 или 10 суток, а потом по окончании срока не освобождают, ждут, чтобы заключённый начал протестовать и ругаться, – и тут-то «законно»
На другом разводе так же сопротивлялся идти Твердохлеб, он и голодовку объявил: на сатану работать не будет! Презирая его голодовку и его забастовку, тащили и его силком, только из простого барака, и Твердохлеб мог дотянуться и бить стёкла. Разбиваемые стёкла резко звенели на всю линейку, мрачно аккомпанируя счёту нарядчиков и надзирателей.
Аккомпанируя тягучему однообразному тону наших дней, недель, месяцев, лет.
И никакого просвета не предвиделось. Не задумано было просвета в плане МВД, когда эти лагеря создавались.
Мы, четверть сотни новоприбывших, большей частью западные украинцы, сбились в одну бригаду, и удалось договориться с нарядчиками иметь бригадира из своих – того же Павла Баранюка. Получилась из нас бригада смирная, работящая (западных украинцев, недавно от земли, ещё не коллективизированной, не подгонять надо было, а впору, пожалуй, удерживать). Дней несколько мы считались чернорабочими, но скоро объявились у нас каменщики-мастера, а другие взялись подучиться, и так мы стали бригадой каменщиков. Кладка получалась хорошо. Начальство это заметило и сняло нас с жилого объекта – с постройки домов для вольных, оставило в зоне. Показали бригадиру кучу камней у БУРа – тех самых, за которые цеплялся Гершуни, пообещали, что камни с карьера будут подвозить непрерывно. И объяснили, что тот БУР, который стоит, это только половина БУРа, а нужно теперь пристроить такую же вторую половину, и это сделает наша бригада.
Так, на позор наш, мы стали строить тюрьму для себя.
Стояла долгая сухая осень – за весь сентябрь и за половину октября не выпало ни дождика. Утром бывало тихо, потом поднимался ветер, к полудню крепчал, к вечеру стихал опять. Иногда этот ветер был постоянен – он дул тонко, щемяще и особенно давал чувствовать эту щемящую ровную степь, открывавшуюся нам даже с лесов БУРа, – ни посёлок с первыми заводскими зданиями, ни военный городок конвоя, ни тем более наша ещё проволочная зона не закрывали от нас безпредельности, безконечности, совершенной ровности и безнадёжности этой степи, по которой только первый рядок едва ошкуренных телефонных столбов пошёл на северо-восток к Павлодару. Иногда ветер вдруг брался крутой, за час надувал холоду из Сибири, заставлял натянуть телогрейки и ещё бил и бил в лицо крупным песком и мелкими камушками, которые мёл по степи. Да уж не обойтись, проще повторить стихотворение, которое я сложил в те дни на кладке БУРа.
Каменщик
Вот – я каменщик. Как у поэта сложено,
Я из камня дикого кладу тюрьму.
Но вокруг – не город: Зона. Огорожено.
В чистом небе коршун реет настороженно.
Ветер по степи… И нет в степи прохожего,
Чтоб спросить меня: кладу –
Стерегут колючкой, псами, пулемётами, —
Мало! Им ещё в тюрьме нужна тюрьма…
Мастерок в руке. Размеренно работаю,
И влечёт работа по себе сама.
Был майор. Стена не так развязана.
Первых посадить нас обещал.
Только ль это! Слово вольно сказано,
На тюремном деле – галочка проказою,
Что-нибудь в доносе на меня показано,
С кем-нибудь фигурной скобкой сообща.
Вперекличь дробят и тешут молотки проворные.
За стеной стена растёт, за стенами стена…
Шутим, закурив у ящика растворного.
Ждём на ужин хлеба,
А с лесов, меж камня – камер ямы чёрные,
Чьих-то близких мук немая глубина…
И всего-то нить у них – одна автомобильная,
Да с гуденьем проводов недавние столбы.
Боже мой! Какие мы безсильные!
Боже мой! Какие мы рабы!
Рабы! Не потому даже, что, боясь угроз майора Максименко, клали камни вперехлёст и цементу честно, чтобы нельзя было легко эту стену разрушить будущим узникам. А потому что, действительно, хотя мы не выполняли и ста процентов нормы, – бригаде, клавшей тюрьму, выписывались дополнительные, и мы не швыряли их майору в лицо, а съедали. А товарищ наш Володя Гершуни сидел в уже отстроенном крыле БУРа. А Иван Спасский, без всяких проступков, за какую-то неведомую галочку, уже сидел в режимке. И из нас ещё многим предстояло посидеть в этом самом БУРе, в этих самых камерах, которые мы так аккуратно, надёжно выкладывали. И в самое время работы, когда мы быстро поворачивались с раствором и камнями, вдруг раздались выстрелы в степи. Скоро к вахте лагеря, близ нас, подъехал воронок (самый настоящий, городской, он состоял в штате конвойной части, только на боках не было расписано для сусликов «Пейте советское шампанское!»). Из воронка вытолкнули четверых – избитых, окровавленных; двое спотыкались, одного тянули; только первый, Иван Воробьёв, шёл гордо и зло.
Так провели беглецов под нашими ногами, под нашими подмостями – и завели в готовое крыло БУРа.
А мы – клали камни…
Побег! Что за отчаянная смелость! – не имея гражданской одежды, не имея еды, с пустыми руками – пройти зону под выстрелами – и бежать – в открытую безводную безконечную голую степь! Это даже не замысел – это вызов, это гордый способ самоубийства. И вот на какое сопротивление только и способны самые сильные и смелые из нас.
А мы… кладём камни.
И обсуждаем. Это – уже второй побег за месяц. Первый тоже не удался, но тот был глуповатый. Василий Брюхин (прозванный «Блюхер»), инженер Мутьянов и ещё один бывший польский офицер выкопали в мехмастерских под комнатой, где работали, яму в один кубометр, с запасом еды засели туда и перекрылись. Они наивно рассчитывали, что вечером, как обычно, с рабочей зоны снимут охрану, они вылезут и пойдут. Но ведь на съёме недосчитались троих, а проволока вокруг вся цела, – и оставили охрану на несколько суток. За это время наверху ходили люди и приводили собаку, – и скрывшиеся подносили ватку с бензином к щели, отбивая собаке нюх. Трое суток они сидели не разговаривая, не шевелясь, с руками и ногами переплетенными, скорченными, потому что в одном кубометре трое, – наконец не выдержали и вышли.
Приходят в зону бригады и рассказывают, как бежала группа Воробьёва: рвала зону грузовиком.
Ещё неделя. Мы кладём камни. Уже очень ясное вырисовывается второе крыло БУРа – вот будут уютные карцерочки, вот одиночки, вот тамбурочки, уже нагородили мы в малом объёме множество камня, а его всё везут и везут с карьера: камень даровой, руки даровые там и здесь, только цемент государственный.
Проходит неделя, достаточное время четырём тысячам экибастузцев помыслить, что побег – безумие, что он не даёт ничего. И – в такой же солнечный день опять гремят выстрелы в степи – побег!!! Да это эпидемия какая-то: снова мчится конвойный воронок – и привозит двоих (третий убит на месте). Этих двоих – Батанова и совсем какого-то маленького, молодого, – окровавленных, проводят мимо нас, под нашими подмостями, в готовое крыло, чтобы там бить их ещё, и раздетыми бросить на каменный пол, и не давать им ни есть, ни пить. Что испытываешь ты, раб, глядя вот на этих, искромсанных и гордых? Неужели подленькую радость, что это не меня поймали, не меня избили, не меня обрекли?
«Скорей, скорей кончать надо левое крыло!» – кричит нам пузатый майор Максименко.
Мы – кладём. Нам будет вечером дополнительная каша.
Носит раствор кавторанг Бурковский. Всё, что строится, – всё на пользу Родине.
Вечером рассказывают: и Батанов тоже бежал на рывок, на машине. Подстрелили машину.
Но теперь-то поняли вы, рабы, что бежать – это самоубийство, бежать никому не удастся дальше одного километра, что доля ваша – работать и умереть?!
Дней пять не прошло, и никаких выстрелов никто не слышал – но будто небо всё металлическое и в него грохают огромным ломом – такая новость: побег!! опять побег!!! И на этот раз удачный!
Побег в воскресенье 17 сентября сработан так чисто, что проходит благополучно вечерняя проверка – и всё сошлось у вертухаев. Только утром 18-го что-то начинает не получаться у них – и вот отменяется развод и устраивают всеобщую проверку. Несколько общих проверок на линейке, потом проверки по баракам, потом проверки по бригадам, потом перекличка по формулярам, – ведь считать только деньги у кассы умеют псы. Всё время результат у них разный! До сих пор не знают,
Уже к вечеру и понедельник, а нас не кормят обедом (поваров с кухни тоже пригнали на линейку, считать), – но мы ничуть не в обиде, мы рады-то как! Всякий удачный побег – это великая радость для арестантов. Как бы ни зверел после этого конвой, как бы ни ужесточался режим, но мы все – именинники! Мы ходим гордо. Мы-то умнее вас, господа псы! Мы-то вот убежали! (И, глядя в глаза начальству, мы все затаённо думаем: хоть бы не поймали! хоть бы не поймали!)
К тому ж – и на работу не вывели, и понедельник прошёл для нас как второй выходной. (Хорошо, что ребята
Но – кто ж они? кто ж они?
В понедельник вечером разносится: это – Георгий Тэнно с Колькой Жданком.
Мы кладём тюрьму выше. Мы уже сделали наддверные перемычки, мы уже замкнули сверху маленькие оконца, мы уже оставляем гнёзда для стропил.
Три дня с побега. Семь. Десять. Пятнадцать.
Нет известий!
Бежали!!Глава 4 Почему терпели?
Закономерность? – А мог ли так зажать царь? – Кадетско-социалистическая трактовка русской истории. – Солдаты-декабристы. – Ответ Пушкина. – Дело Веры Засулич. – Поражающая нас пустота политических тюрем. – Не давили, а дразнили. – Как преследовали Милюкова. – Ссылка Гиммера. – Убийство Максимовского. – Суд над Лопухиным. Неготовность кодекса. – Слабость тюремного режима. – Как преследовали Ульянова-Ленина. – Действительно ли были суровы к эсерам. – Студенческая забастовка 1901 года. – Бурцев о тюрьмах петербургских и европейских. – Леонид Андреев в тюрьме. – Красин, Радек, Семашко, Парвус. – Литературная энциклопедия на «К». – Как преследовали Крыленку. – Губернатор-революционер. – Печать в годы реакции. – Безопасная смелость ялтинского фотографа. – Ссыльный Гоц ведёт подрывную газету. – А как ссылали Шляпникова? – Отец и сын Зурабовы. – Родственники Тухачевского в СССР. – Родственники Троцкого и Ленина в России. – Лев Толстой и политическая свобода. – Когда о казнях открыто печатают. – 8 месяцев столыпинской «военной юстиции» и чем она была вызвана. – Революционеры не имели времени медлить. – Время столыпинское и время сталинское. – Степени сжатия вещества. – «Отрешиться от благодушия». – Что делает общественное мнение. – У нас образованное общество «ни о чём не догадывалось». – Арестантские протесты – и общественное мнение на воле. – Разодранная рубаха Дзержинского. – Знаменитый карийский эпизод. – И примерив его к нам. – Но и как возросли тюремщики. – Помощь побегам в царское время ничего не стоила. – Нижегородская тюрьма по Горькому. – Свидетельство Ратаева о ссылке и тюрьме. – Слабость секретного сыска в столицах, отсутствие в провинции. – Как покушались Сазонов и Каляев. – С царской ссылки не бежал только ленивый. – Побег и возвращение Улановского. – Побег Парвуса. – Наши мятежи и неготовность общества. – Как раз мы и не терпели.
Среди моих читателей есть такой образованный Историк-Марксист. Долистав в своём мягком креслице до этого места, как мы БУР строили, он снимает очки и похлопывает по странице чем-то плоскеньким, вроде линеечки, и покивывает:
– Вот-вот. Этому я поверю. А то ещё ветерок какой-то революции, черти собачьи. Никакой революции у вас быть не могло, потому что для этого нужна историческая закономерность. А вас вот отобрали несколько тысяч так называемых «политических» – и что же? Лишённые человеческого вида, достоинства, семьи, свободы, одежды, еды, – что же вы? Отчего ж вы не восстали?
– Мы – пайку вырабатывали. Вот – тюрьму строили.
– Это – хорошо. Строить вы и должны были. Это – на пользу народу. Это – единственно-верное решение. Но не называйте же себя революционерами, голубчики! Для революции надо быть связанным с единственно-передовым классом…
– Но ведь мы теперь и были все – рабочие?..
– Эт-то никакой роли не играет. Это – объективная придирка. Что такое за-ко-но-мер-ность, вы представляете?
Да как будто представляю. Честное слово, представляю. Я представляю, что если многомиллионные лагеря стоят сорок лет, – так вот это и есть историческая закономерность. Здесь слишком много миллионов и слишком много лет, чтобы это можно было объяснить капризом Сталина, хитростью Берии, доверчивостью и наивностью руководящей партии, непрерывно освещённой светом Передового Учения. Но
А он видит, что я смешался, плохо представляю себе закономерность, и поясняет:
– Революционеры вот взяли и смели царизм метлой. Очень просто. А попробовал бы царь Николка вот так сажать своих революционеров! А попробовал бы он навесить на них номера! А попробовал бы…
– Верно. Он – не пробовал. Он не пробовал, и только потому уцелели те, кто попробовал после него.
– Да и
Пожалуй, тоже верно: не только не хотел – не мог.
По принятой кадетской (уж не говорю – социалистической) интерпретации, вся русская история есть череда тираний. Тирания татар. Тирания московских князей. Пять столетий отечественной деспотии восточного образца и укоренившегося искреннего рабства. (Ни – Земских Соборов, ни – сельского мiра, ни вольного казачества или северного крестьянства.) Иван ли Грозный, Алексей Тишайший, Пётр Крутой или Екатерина Бархатная, или даже Александр Второй – вплоть до Великой Февральской революции все цари знали, дескать, одно:
Но! но! Давили, да со скидкой! Раздавливались – да не в нашем высокотехническом смысле. Например, солдаты, стоявшие в декабристском каре, –
И ни Пушкину, ни Лермонтову за дерзкую литературу не давали сроков, Толстого за открытый подрыв государства не тронули пальцем. «Где бы ты был 14 декабря в Петербурге?» – спросил Пушкина Николай I. Пушкин ответил искренне: «На Сенатской». И был за это… отпущен домой. А между тем мы, испытавшие машинно-судебную систему на своей шкуре, да и наши друзья-прокуроры, прекрасно понимаем, чего стоил ответ Пушкина: статья 58, пункт 2, вооружённое восстание, в самом мягком случае через статью 19 (намерение), – и если не расстрел, то уж никак не меньше десятки. И Пушкины получали в зубы свои сроки, ехали в лагеря и умирали. (А Гумилёву и до лагеря ехать не пришлось, разочлись чекистской пулей.)
Крымская война – изо всех войн счастливейшая для России – принесла не только освобождение крестьян и александровские реформы – одновременно с ними родилось в России мощное общественное мнение.
Ещё по внешности гноилась и даже расширялась сибирская каторга, как будто налаживались пересыльные тюрьмы, гнались этапы, заседали суды. Но что это? – заседали-заседали, а Вера Засулич, тяжело ранившая начальника столичной полиции (!), – оправдана??.. (Та лёгкость, с которой освободили Засулич, докатилась до лёгкости, с какой построили ленинградский Большой Дом – на этом самом месте…) И Вера Засулич не сама покупала револьвер для стрельбы в Трепова, ей купили, потом меняли на больший калибр, дали медвежий, – и суд даже не задал вопроса: а
В 1891 году, пишет большевик Ольминский, он был во всех Крестах –
С каждым годом просвещения и свободной литературы невидимое, но страшное царям общественное мнение росло, а цари не удерживали уже ни поводьев, ни гривы, и Николаю II досталось держаться за круп и за хвост.
Он не имел мужества для действия. У него и всех его правящих уже не было и решимости бороться за свою власть. Они уже не давили, а только слегка придавливали и отпускали. Они всё озирались и прислушивались – а что скажет общественное мнение?
Николай II воспретил осведомительную агентуру в войсковых частях, считая её оскорблением армии. (И оттого никто из властей не знал, какая в армии ведётся пропаганда.) А к революционерам потому и подсылали тощих осведомителей и питались только их скудными сведениями, что правительство считало себя связанным законностью и не могло (как в советское время) просто взять и арестовать сплошь всех подозреваемых, не заботясь о конкретных обвинениях.
Вот знаменитый Милюков, тот самый вождь кадетов, ещё и 30 лет советской власти всё гордившийся, как он дал «штормовой сигнал к революции» (1 ноября 1916) – «глупость или измена?». Его проступок 1900 года совсем небольшой: профессор, он в речи на студенческой сходке (профессор – на сходке!) развил мысль (среди слушателей – студент Савинков), что динамика революционного движения, раз власти ей не уступают, неизбежно приведёт к террору. Но это же не подстрекательство, правда? И не
Один из мрачных духов Февральской революции Гиммер-Суханов был «выслан» из Петербурга весной 1914 – так, что под собственным именем продолжал служить в министерстве земледелия (не говоря о том, что часто ночевал у себя дома).
Как в 1907 году был убит начальник Главного тюремного управления Максимовский? Управление находилось в одном доме с частными жилыми квартирами и почти не охранялось. Вечером в неслужебные часы Максимовский доверчиво принял попросившуюся к нему на приём женщину – она его и убила.
Когда директор Департамента полиции Лопухин выдал революционерам тайну Азефа, – то в Уголовном кодексе даже не нашлось статьи, по какой его судить, режим даже не был защищён от разглашения государственных тайн. (Всё же решились осудить по какой-то сходной статье, – и золотые голоса адвокатов долго потом поносили этот суд как «позор царского режима». По мнению либералов, судить вообще было не за что.)
Власть только раздражала и раззаряла противников, именно своей трусливой половинчатостью.
Герои того времени настолько уже не ожидали от тюремного режима ничего серьёзного, что Богров, не поколебавшийся убить Столыпина, мозг и славу России, воскликнул громко: «мне больно!» – когда ему надели наручники.
Насколько при этом был слаб тюремный режим, можно судить по плану побега киевского анархиста Юстина Жука в 1907 (побег не состоялся лишь из-за доноса, очевидно Богрова): во время перерыва суда (политического!) Жук (террорист) выйдет в дворовую уборную, куда (и даже вблизь) конвой за ним, разумеется (!), не пойдёт. А там его будет ждать узелок с гражданской одеждой и машинка для снятия кандалов (это во дворе суда было возможно!).
Власти преследовали революционеров ровно настолько, чтобы сознакомить их в тюрьмах, закалить, создать ореол вокруг их голов. Мы-то теперь, имея подлинную линейку для измерения масштабов, можем смело утверждать, что царское правительство не преследовало, а бережно лелеяло революционеров, себе на погибель. Нерешительность, слабость царского правительства ясно видны всякому, кто испытал на себе судебную систему, воистину безотказную.
Просмотрим хотя бы хорошо известную всем биографию Ленина. Весной 1887 года его родной брат казнён за покушение на Александра III [23] . Как и брат Каракозова – брат цареубийцы. И что ж? В том же году осенью Владимир Ульянов поступает в Казанский императорский университет, да ещё – на юридическое отделение. Это – не удивительно?
Правда, в том же учебном году Владимира Ульянова исключают из университета. Но исключают – за организацию противоправительственной студенческой сходки. Значит, младший брат цареубийцы подбивает студентов к неповиновению? Что бы он получил у нас? Да безусловно расстрел (а остальным по двадцать пять и по десять)! А его – исключают из университета. Какая жестокость! Да ещё и ссылают… на Сахалин? [24] Нет, в семейное поместье Кокушкино, куда он на лето всё равно едет. Он хочет работать, – ему дают возможность… валить лес в тайге? Нет, заниматься юридической практикой в Самаре, при этом участвовать в нелегальных кружках (и бороться против общественной помощи голодающим 1891 года). После этого – сдать экстерном за Петербургский университет. (А как же с анкетами? Куда же смотрит спецчасть?)И вот через несколько лет этот самый молодой революционер арестован на том, что создал в столице «Союз борьбы за освобождение» – не меньше! неоднократно держал к рабочим «возмутительные» речи, писал листовки. Его пытали, морили? Нет, ему создали режим, содействующий умственной работе. В петербургской следственной тюрьме, где он просидел год и куда передавали ему десятки нужных книг, он написал большую часть «Развития капитализма в России», а кроме того, пересылал – легально, через прокуратуру! – «Экономические этюды» в марксистский журнал «Новое слово». В тюрьме он получал платный обед по заказанной диете, молоко, минеральную воду из аптеки, три раза в неделю домашние передачи. (Как и Троцкий в Петропавловке мог переносить на бумагу первый проект теории перманентной революции.)
Но потом-то его расстреляли по приговору Тройки? Нет, даже тюрьмы не дали, сослали. В Якутию, на всю жизнь?? Нет, в благодатный Минусинский край, и на три года. Его везут туда в наручниках, в вагон-заке? О нет! Он едет как вольный, он три дня безпрепятственно ходит ещё по Петербургу, потом и по Москве, ему же надо оставить конспиративные инструкции, установить связи, провести совещание остающихся революционеров. Ему разрешено и в ссылку ехать за собственный счёт, это значит: вместе с вольными пассажирами, – ни одного этапа, ни одной пересыльной тюрьмы по пути в Сибирь (ни на обратной, конечно, дороге) Ленин не изведал никогда. Потом в Красноярске ему ещё надо поработать в библиотеке два месяца, чтобы закончить «Развитие капитализма», и книга эта, написанная ссыльным, появляется в печати безо всякого затруднения со стороны цензуры (ну-ка, возьмите на нашу мерку)! Но на какие же средства он живёт в далёком селе, ведь он не найдёт себе работы? А он попросил казённое содержание, ему платят выше потребностей (хотя и мать его достаточно состоятельна и шлёт ему всё заказанное). Нельзя было создать условий лучших, чем Ленину в его единственной ссылке. При исключительной дешевизне здоровая пища, изобилие мяса (баран на неделю), молока, овощей, неограниченное удовольствие охоты (недоволен своей собакой, ему всерьёз собираются прислать собаку из Петербурга, кусают на охоте комары – заказывает лайковые перчатки), излечился от желудочных и других болезней своей юности, быстро располнел. Никаких обязанностей, службы, повинностей, да даже жена и тёща его не напрягались: за 2 рубля с полтиной в месяц 15-летняя крестьянская девочка выполняла в их семье всю чёрную работу. Ленин не нуждался ни в каком литературном заработке, отказывался от петербургских предложений взять платную литературную работу – печатал и писал только то, что могло ему создать литературное имя.
Он отбыл ссылку (мог бы и «убежать» без затруднения, из осмотрительности не стал). Ему автоматически продлили? сделали вечную? Зачем же, это было бы противозаконно. Ему разрешено жить во Пскове, только ехать в столицу нельзя. Но он едет в Ригу, Смоленск. За ним не следят. Тогда со своим другом (Мартовым) он везёт корзину нелегальной литературы в столицу – и везёт прямо через Царское Село, где особенно сильный контроль (это они с Мартовым перемудрили). В Петербурге его берут. Правда, корзины при нём уже нет, есть непроявленное химическое письмо Плеханову, где весь план создания «Искры», – но такими хлопотами жандармы себя не утруждают; три недели арестованный – в камере, а письмо – в их руках, и остаётся непроявленным.
И как же кончается вся эта самовольная отлучка из Пскова? Двадцатью годами каторги, как у нас? Нет, этими тремя неделями ареста. После чего его и вовсе уже отпускают – поездить по России, подготовить центры распространения «Искры», потом – и за границу, налаживать само издание («полиция не видит препятствий» выдать ему заграничный паспорт)!
Да что там. Он и из эмиграции пришлёт в Россию в энциклопедию («Гранат») статью о Марксе! – и здесь она будет напечатана [25] . Да и не она одна.
Наконец, он ведёт подрывную работу из австрийского местечка близ самой русской границы, – и не посылают же секретных молодцов – выкрасть его и привезти живьём. А ничего бы не стоило. Вот так можно проследить слабость и нерешительность царских преследований на любом крупном социал-демократе (а на Сталине бы – особенно, но там вкрадываются дополнительные подозрения). Вот у Каменева при обыске в Москве в 1904 отобрана «компрометирующая переписка». На допросе он отказывается от объяснений. И всё. И высылается… по месту жительства родителей.
Правда, эсеров преследовали значительно круче. Но как – круче? Разве мал был криминал у Гершуни (арестованного в 1903)? у Савинкова (в 1906)? Они руководили убийствами крупнейших лиц империи. Но – не казнили их. Тем более Марию Спиридонову, в упор ухлопавшую всего лишь статского советника (да ещё поднялся всеевропейский защитный шум), – казнить не решились, послали на каторгу [26] . А ну бы в 1921 у нас подавителя Тамбовского (же!) крестьянского восстания застрелила семнадцатилетняя гимназистка, – сколько бы
За мятеж на базе военного флота (Свеаборг) с гибелью нескольких сот невинных солдат – 8 расстрелянных при восьмистах осуждённых на сроки. (Из них-то несколько освободила Февральская революция из легендарного каторжного Зерентуя – где к моменту революции обнаружилось всего 22 политических каторжанина.)
А как наказывали студентов (за большую демонстрацию в Петербурге в 1901 году), вспоминает Иванов-Разумник: в петербургской тюрьме – как студенческий пикник: хохот, хоровые песни, свободное хождение из камеры в камеру. Иванов-Разумник даже имел наглость проситься у начальника тюрьмы сходить на спектакль гастролирующего Художественного театра – билет пропадал! А потом ему присудили «ссылку» – по его выбору в Симферополь, и он с рюкзаком бродил по всему Крыму.
Ариадна Тыркова о том же времени пишет: «Мы были подследственные, и режим был не строгий». Жандармские офицеры предлагали им обеды из лучшего ресторана Донона. По свидетельству неутомимо-допытчивого Бурцева, «петербургские тюрьмы были много человечнее европейских».
Леонида Андреева за написание призыва к московским рабочим поднять вооружённое (!) восстание для свержения (!) самодержавия… держали в камере целых 15 суток! (Ему и самому казалось, что – мало, и он добавлял: три недели.) Вот записи из его дневника тех дней [27] :
«Одиночка! Ничего, не так скверно. Устраиваю постель, придвигаю табурет, лампу, кладу папиросы, грушу… Читаю, ем грушу – совсем как дома… И весело. Именно весело». – «Милостивый государь! А, милостивый государь!» – зовёт его в кормушку надзиратель. Много книг. Записки из соседних камер.
В общем, Андреев признал, что в смысле помещения и питания жизнь в камере была у него лучше, чем та, которую он вёл студентом.
В это время Горький в Трубецком бастионе написал «Дети солнца».
После спада революции 1905–07 годов многие её активисты, какие-нибудь Дьячков-Тарасов и Анна Рак, не дожидались ареста, а просто уезжали за границу – и вот-то героями возвращались после Февраля, вершить новую жизнь. Многие сотни таких.
Большевицкая верхушка издала о себе довольно безстыдную саморекламу под видом 41-го тома энциклопедии «Гранат» – «Деятели СССР и Октябрьской Революции. – Автобиографии и биографии». Какую из них ни читай, поразишься, сравнимо с нашими мерками, насколько безнаказанно сходила им их революционная работа. И в частности, насколько благоприятные были условия их тюремных заключений. Вот Красин: «Сидение в Таганке всегда вспоминал с большим удовольствием. После первых же допросов жандармы оставили его в покое (да почему же? –
Радек в Варшавской тюрьме, 1906: «…сел на полгода, провёл [их] великолепно, изучая русский язык, читая Ленина, Плеханова, Маркса… в тюрьме написал первую статью… и был ужасно горд, когда получил [в тюрьме] номер журнала Каутского со своей статьёй».
Или наоборот, Семашко: «Заключение [Москва, 1895] было необычайно тяжёлым»: после трёхмесячного сидения в тюрьме выслан на три года… в свой родной город Елец!
Славу «ужасной русской Бастилии» и создавали на Западе такие размякшие в тюрьме, как Парвус, своими напыщенно-сентиментальными приукрашенными воспоминаниями – в месть царизму.
Всю ту же линию можно проследить и на лицах мелких, на тысячах отдельных биографий.
Вот у меня под рукой энциклопедия, правда некстати – литературная, да ещё старая (1932 год), «с ошибками». Пока этих «ошибок» ещё не вытравили, беру наудачу букву «К».
Карпенко-Карый. Будучи секретарём городской полиции (!) в Елисаветграде, снабжал революционеров паспортами. (Про себя переводим на наш язык: работник паспортного отдела снабжал паспортами подпольную организацию.) За это он… повешен? Нет, сослан на… 5 (пять) лет… на свой собственный хутор! То есть на дачу. Стал писателем.
Кириллов В. Т. Участвовал в революционном движении черноморских моряков. Расстрелян? Вечная каторга? Нет, три года ссылки в Усть-Сысольск. Стал писателем.
Касаткин И. М. Сидя в тюрьме, писал рассказы, а газеты печатали их. (У нас и отсидевшего-то не печатают.)
Карпову Евтихию после двух (!) ссылок доверили руководить императорским Александринским театром и театром Суворина. (У нас бы его, во-первых, в столице не прописали, во-вторых, спецчасть не приняла бы даже суфлёром.)
Кржижановский в самый «разгул столыпинской реакции» вернулся из ссылки и (оставаясь членом подпольного ЦК) безпрепятственно приступил к инженерной деятельности. (У нас бы счастлив был, устроившись слесарем МТС.)
Хотя Крыленко в «Литературную энциклопедию» не попал, но на букву «К» справедливо вспомнить и его. За всё своё революционное кипение он трижды «счастливо избежал ареста» [28] , а шесть раз арестованный, отсидел
И в ту же самую «столыпинскую реакцию» кутаисский губернатор В. А. Старосельский, который прямо снабжал революционеров паспортами и оружием, выдавал им планы полиции и правительственных войск, – отделался как бы не двумя неделями заключения [29] .
Переведи на наш язык, у кого воображения хватает!