Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Рассказы о пластунах - Владимир Алексеевич Монастырев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И действительно не услышал своего голоса.

Сердце тоскливо сжалось, горло сдавила спазма: глухота испугала Никифора. Однако он тотчас взял себя в руки, вздохнул всей грудью и посмотрел назад, туда, где шел бой. За холмом в трех местах вился негустой дым, а на картофельном поле уже никого не было: значит, четвертая сотня продвинулась вперед.

Санитар отвел Мамку за холм, в лощину, где стояла подвода из санчасти. Старая белая кобыла, запряженная в широкую, с низкими бортами телегу, дремала, понурив голову, и только изредка мотала мордой, отгоняя мух. На телеге лежали сержант Грушко и еще один казак с забинтованной головой.

С помощью санитара Никифор забрался на телегу и лег на бок, положив голову на теплую солому. Закрыл глаза, но сразу же открыл их, потому что голова закружилась, как у пьяного, и показалось, что телега переворачивается вверх колесами.

Санитар, разобрав вожжи, сказал «н-но», чмокнул губами, телега дрогнула, качнулась и медленно двинулась к синевшей за полями роще. Старый казак в надвинутой до ушей пилотке, держа вожжи в руках, неторопливо шагал рядом: со стороны могло показаться, что крестьянин возвращается домой с поля.

Когда осталось до рощи не более пятисот метров, откуда-то слева ударили тяжелые минометы. Мамка не слышал ни свиста мин, ни разрывов. Он только увидел, как, бросив вожжи, упал на дорогу, лицом в пыль, санитар, и почувствовал, как тряхнуло телегу. Никифор приподнялся, сел, посмотрел на лошадь. Белая кобыла широким лбом упиралась в землю, передние ноги ее подломились, а задние еще держали круп. Так она стояла с минуту, потом стала медленно падать на правую оглоблю.

Мамка слез с телеги. В это время санитар приподнял голову. Усы и брови у него были в пыли, нос вздрагивал, верхняя губа подергивалась, и наконец он чихнул, содрогнувшись всем телом. В другое время Никифор сказал бы казаку «будь здоров» и посмеялся б над его видом, но сейчас было не до смеха: впереди на дороге снова выросли дымные столбы — обстрел продолжался.

Санитар, преодолев страх, встал. Вдвоем с Мамкой они сняли с телеги и отнесли в кювет сначала сержанта Грушко, потом раненного в голову казака. Сами прилегли там же.

Обстрел кончился.

— До ночи тут сидеть придется, — сокрушенно сказал санитар, — раньше не подберут.

Никифор не слышал, но по движению губ и по безнадежному выражению лица говорившего догадался, о чем ведет речь санитар. Он взглянул на Грушко и покачал головой.

— Его сейчас в санбат нужно, — сказал Мамка. — Пойдем кобылу выпрягать.

Они выпрягли убитую лошадь, связали оглобли, положили раненых на телегу и потащили ее по сухой пыльной дороге. Боль в пояснице у Никифора сначала была такая, что его мутило. Потом она притупилась, словно растеклась по всему телу. Мамка не глядел вперед. Он лежал грудью на постромках, связывающих оглобли, и непрестанно переставлял ноги, стараясь, чтобы они не отстали от корпуса, который всей тяжестью висел на постромках. Рядом с ним, плечом вперед, мелко перебирая ногами, шел санитар. На шее у него, как веревки, надулись темные жилы, усы, с которых он не успел отряхнуть пыль, свешивались вниз. Так и шагали они до самой палатки медпункта, стоявшего в роще при дороге.

Когда телега остановилась, санитар, пригнувшись, вылез из постромок, а Никифор не смог, упал, увлекая за собой оглобли, на дорогу. Очнулся он уже ночью в медсанбате.

Слух возвратился к Мамке довольно быстро. Хуже обстояло дело с поясницей. Она медленно обретала эластичность, болела, и Никифор долго не мог ходить, а потом стал передвигаться, опираясь на палку.

— Як кобель с перебитым задом, — говорил он о себе, — сверху здоровый, а ноги волочатся.

Никифору казалось, что выздоровление его затягивается от безделья. Была б работа, и спина прошла бы быстрее. Всю свою сознательную жизнь Мамка работал, в колхозе и дома не умел он сидеть без дела и считал труд лучшим лекарством от всяких недомоганий. Однажды весной, во время пахоты, он провалился в яму с ледяной водой. На другой день его начало трясти и ломать. Мамка попросил трактористов растереть его керосином, оделся потеплей, сел на трактор и всю ночь пахал. Утром он уснул в вагончике и проснулся к обеду здоровым человеком. «На тракторе всю лихоманку из меня повытрясало», — сказал он товарищам, твердо веря, что так оно и есть на самом деле.

Вот и теперь, в медсанбате, он, едва став ходить, принялся искать себе работу. Медсанбат размещался по хатам в пустой, покинутой жителями польской деревне. Мамка ходил из хаты в хату и был очень доволен, что ему удавалось где-нибудь помочь перенести стол, лавку или еще какой-нибудь тяжелый предмет. Когда он что-либо нес, спина болела сильней, а потом отходила. «Проходит, — радовался Никифор, — надо бы посурьезней дело найти — и все будет в порядке».

Но дела «посурьезней» не попадалось, чаще Мамку сердитые сестры выпроваживали из «палат», и он, сокрушенно качая головой, брел в хату, где жили выздоравливающие. Там садился играть в домино или заводил долгую беседу с Игнатом Юрченко, пожилым казаком из станицы Смоленской. Лицо у Юрченко маленькое, все иссечено морщинками, глаза желтые, с искрой, говорит он тихо, но очень внятно. Мамку привлекают в нем хозяйственность и рассудительность.

— Жалкой жизнью мужики тут живут, — негромко говорит Юрченко, попыхивая самокруткой, — в избах грязь, земли — полоски, ну какую технику на таком клочке пустишь?

— А помещичью усадьбу видел? — спрашивает Никифор. — В два этажа, как наш колхозный клуб. А он там один с двумя дочками жил.

И они не устают сравнивать, удивляться, негодовать. Вспоминают свое колхозное раздолье, удивляются серости и терпению здешних мужиков, негодуют на помещика и его управляющего, которые так придавили крестьян. И оба уверены, что дальше здесь так жить не будут. Вот кончится война — и пойдет у польских мужиков другая жизнь, без помещика, который сбежал с немцами. Оба жалеют, что в селе нет никого из местных жителей, а то бы сейчас, на досуге, не торопясь, самое время поговорить с ними.

Однажды, путешествуя по селу, Мамка забрел на кухню. Возле двух походных котлов лежала горка кряжистых поленьев. В толстой, забитой в землю колоде торчал топор.

— Можно дров порубать? — спросил Никифор.

— Рубай на здоровье, — ответил повар.

Мамка снял черкеску, поплевал на ладони и принялся за работу. Потом он чуть ли не на четвереньках шел в свою палату, но к вечеру боль прошла, и на другой день Никифор опять подался на кухню рубить дрова.

— Вот доброволец, — удивлялся повар, — давай хоть борща тебе миску насыплю — за труды.

— Не треба борща, — отвечал Мамка, — дрова мне вроде лекарства прописаны.

На кухню зашел врач, лечивший Никифора. Он увидел своего больного за работой и всплеснул руками. На его круглом безбровом лице появилось выражение ужаса.

— Это кто же вам разрешил? — опросил он.

— Да я сам, — ответил Никифор, — для спины очень хорошо.

Мамку изгнали с кухни, и повару попало за то, что он разрешает больным работать в своем хозяйстве.

Тогда Никифор пристроился в приемное отделение — помогал принимать раненых и грузить их на машины при отправке в госпиталь. Здесь он оказался незаменимым человеком: никто из санитаров не умел так мягко и нежно вынести раненого, так ловко уложить его и так ласково поговорить с ним, как это делал Никифор. В этом тяжелом, с большими огрубевшими руками мужчине было столько добродушия и доброжелательности, мягкости и душевного тепла, что раненые, прошедшие через его руки, говорили:

— Ты и впрямь как мамка, фамилия-то тебе уж очень подходит.

Врач-эвакуатор покровительствовал Никифору, негласно принял его в свой штат и даже говорил с начальником медсанбата о том, чтобы совсем оставить Мамку при эвакоотделении — другого такого не сыщешь. И тот согласился с доводами эвакуатора. Неизвестно, какими путями, но слух об этом разговоре дошел до отделения выздоравливающих и вызвал различные толки.

— Конечно, — заметил Юрченко, — жизнь тут легкая, не то что на передовой, а только для здорового казака это не дело. Как кому, а я бы от одного больничного духа занемог.

А Морозов Алешка, молодой чернобровый парень с восковым лицом и лисьей улыбкой, позавидовал Никифору.

— Повезло тебе, — скаля чистые зубы, сказал Алешка, — будешь тут жить, как у Христа за пазухой.

И оттого, что позавидовал ему Алешка Морозов, ловчила и лодырь, Мамке стало не по себе. Ночью он долго не мог уснуть, ворочался на своем топчане, слушал, как за окном нудно всхлипывает дождь, как шумит в соломенной крыше налетающий порывами ветер. «Залежался я тут, — думал Никифор, — уже осень на дворе, а я все в медсанбате торчу».

Он встал, подошел к окну, просунул голову под шершавое одеяло, повешенное для светомаскировки, и прижался лбом к холодному стеклу. Мрак за окном был густой и непроницаемый, по стеклу с той стороны сбегали дождевые струйки. Никифор подумал о товарищах, которые сейчас сидят в окопах, держат оборону, и ему стало совестно, стыдно перед ними. Он честно признался себе, что в медсанбате ему нравится, он бы тут не прочь остаться. И тотчас осудил себя за эту слабость. Правду сказал Юрченко — здоровому казаку тут нечего делать.

Утром Мамка отправился к врачу — просить, чтобы его выписали в часть.

— Не могу, — оказал врач, — рано еще.

Тогда Никифор пошел к начальнику медсанбата.

Начальник, моложавый, стройный грузин с насмешливыми глазами, выслушал Никифора и сказал:

— Зачем торопишься, врачу лучше знать, выздоровел ты или нет.

— Выздоровел я, — упрямо повторил Мамка, — пора мне в сотню, товарищ майор.

— А как же это за тебя эвакуатор просил, чтобы при медсанбате оставить? Решили оставить.

Мамка вздохнул, отвернулся и медленно ответил:

— Нету моего согласия на это, отправьте меня в сотню. — И вдруг, повернувшись к начальнику, горячо сказал: — Здоров же я, товарищ майор. — Быстро оглянулся вокруг, словно ища доказательств своего здоровья. Справа, у стены, стоял массивный стол — толстая мраморная плита на гнутых металлических ножках. Этот стол пользовался особой любовью хирургов: на нем прочно стояли пузырьки, ванночки, склянки во время любой бомбежки или обстрела. Никифор, увидев этот стол, бросился к нему, оторвал от пола и, крякнув, поднял над головой. — Вот, смотрите!

— Опусти, разобьешь, уронишь! — испуганно крикнул майор.

Никифор медленно опустил стол на место и сказал умоляюще:

— Отпустите, товарищ майор.

И столько было вложено в эти слова душевного волнения, что майор опустил глаза и ответил:

— Ладно, завтра выпишем.

На другой день после завтрака Мамка обошел всех знакомых в санбате, со всеми простился, перебросился парой слов.

— Значит, уходишь, — сказал Юрченко, — ну и правильно. Будь здоров, Никифор.

Алешка Морозов покачал головой:

— Чудак ты, Мамка, я б на твоем месте остался…

Никифор прищурил глаза, начал вроде шутейно:

— Чудак петух… — потом макнул рукой. — Э, да что с тобой говорить, — и пошел из хаты, закинув за спину свой тощий вещевой мешок.

Не торопясь шагал он по осенним, почерневшим полям, по раскисшим дорогам, взбегал на косогоры, оглядывался назад, на пройденное, и шел дальше. Влево, за холмом, осталась церковь, которую он видел в то утро, когда его контузило. С переднего края изредка доносились разрывы мин, они становились все слышней, но Мамка не испытывал страха, на душе у него было легко и покойно. И как будто отвечая его настроению, поредели тучи над головой, проглянула бледная голубизна осеннего неба и неяркий солнечный луч скользнул по холмам, задержался и лег неширокой полосой поперек дороги. Никифор поспешил выйти на освещенное место, помедлил, подставляя солнцу то одну щеку, то другую, потом решительно зашагал вперед, пересек солнечную полоску и быстро стал взбираться на холм, за которым уже начинались блиндажи и траншеи переднего края.

ПЕРВЫЙ КОНЦЕРТ

Летом в одном из южных приморских городов я увидел афишу, которая сообщала, что в театре состоятся концерты симфонической музыки. На открытие — Первый концерт для фортепьяно с оркестром Чайковского. Солист — Вениамин Муравьев.

Неужели Венька? Веньчик из первого батальона? Неужели он?

Я долго стоял перед афишей, прочитал ее всю — от названия филармонии до типографских выходных данных, — но ответа на свои вопросы, разумеется, не нашел.

Вечером я отправился в театр. Места у меня были не из лучших, бинокль я не взял и в блистательном, затянутом во фрак пианисте Веньку Муравьева не узнал. Да и мудрено было узнать — с тех пор, как видел я нашего Веньчика в последний раз, прошло пятнадцать лет.

Играл Муравьев хорошо. Были в его исполнении страсть и сила, без чего и нельзя играть Первый концерт Чайковского. Я слушал, и не покидало меня ощущение праздника, которое рождается от встречи с талантом.

В антракте я пошел за кулисы. Муравьева разыскал в маленькой комнатке с трельяжем и низким диваном. Пианист сидел перед зеркалом, уже без фрака, в расстегнутой на груди рубашке. Он обернулся, и я сразу его узнал: да, это был наш Венька — его серые блестящие глаза, его круглый, крепкий, как ядрышко, подбородок. Он, Веньчик, из первого батальона.

Я не надеялся, что он помнит мою фамилию.

— Марка Гутина вы помните? — спросил я.

— Конечно, — ответил Муравьев. Помолчал несколько секунд и добавил: — А вы его друг… из дивизионной газеты?

Он ничего не забыл и обрадовался нашей встрече не меньше моего. Мы вместе поужинали, потом пошли к морю и посидели на берегу. Он рассказывал о том, как учился в консерватории, говорил о своем настоящем и будущем. А мне все время виделись иные картины: я не мог отделаться от воспоминаний…

…В батальон Венька попал осенью тысяча девятьсот сорок четвертого года, вскоре после кровопролитных боев, которые пластуны вели за польский город Дембицу. Подробности его появления не помню, дело было не при мне. Когда я зашел к Гутину, Венька был уже умыт, пострижен, обмундирован. Глядел парнишка волчонком, костлявым личиком походил на безбородого старика.

— Вот, — сказал мне Гутин, — наследника бог послал. А что, усыновлю парня и будем мы с ним жить в любви и согласии. Он сирота, я сирота. Как скажешь, Вениамин?

Мальчишка молча вздохнул и прикрыл свои яркие глаза синеватыми старческими веками.

Гутина я знал давно — до войны еще мы с ним служили рядовыми в одной роте. На фронте снова встретились. Марк Гутин носил капитанские погоны и занимал должность адъютанта старшего, а попросту говоря — начальника штаба в одном из пластунских батальонов. Худощавый, остроносый, с острыми маленькими глазками, он выглядел очень моложаво, но как-то посуровел, внутренне усох, что ли. Да и немудрено — война прошлась по нему всеми четырьмя колесами: в Киеве погибли его мать и сестра, сам он три раза был ранен.

Я знал, что Марк любит и знает музыку — до армии учился в консерватории по классу фортепьяно, — что он дня прожить не может без стихов и таскает в планшете томик Багрицкого. Мне было известно, что он питает слабость к сладкому и стыдится этого, считая непростительным для мужчины. В общем, я много знал о Гутине, но о том, что он неравнодушен к детям, не подозревал. С наружностью его это как-то не вязалось: холодновато-вежливый, подтянутый, всегда застегнутый на все пуговицы, он в моем представлении никак не укладывался в раздел любвеобильных добряков, которые легко изливают на детишек нежность своей души и быстро завоевывают их расположение. Но, видимо, знал я о Марке Гутине далеко не все. С Венькой у них дело сладилось на удивление быстро: диковатый мальчишка сразу привязался к строгому капитану, холодновато-корректный Марк оттаивал в присутствии Веньки.

Пластуны долго, до самого января сорок пятого, стояли в обороне, на передовой было сравнительно тихо, и Вениамина оставили в батальоне — пусть подкормится, придет в себя. Прежде чем попасть к пластунам, парнишка два месяца скитался, пробираясь на восток. На запад он двигался вместе с матерью — их угнали в Германию. Мать умерла, и Венька ушел, твердо решив вернуться в Россию. В свои одиннадцать лет мальчишка видел столько горя, что другому хватило бы на всю жизнь.

Прошло немного времени, и Венька Муравьев превратился в щекастого румяного парнишку. В глазах его погасли волчьи огоньки — стал он смотреть на мир доверчиво и с любопытством. Тут его и окрестили Веньчиком, и это ласковое имя очень шло к его круглой, посвежевшей мордашке.

Пользуясь затишьем на фронте, строевое и политическое начальство проводило в штабе дивизии различные совещания и семинары, на которые нередко вызывали и Марка Гутина. А он обязательно брал с собою Веньку. Дело в том, что у парня обнаружились незаурядные музыкальные способности. У него был абсолютный слух, он на лету схватывал любую мелодию. Глядя на его руки, Марк неизменно приходил в восторг: пальцы у Веньчика были поистине музыкальные — длинные, чуткие, сильные пальцы. Гутин раздобыл ему мандолину, и мальчишка со сказочной быстротой научился на ней играть. Но мандолина не ахти какой инструмент. Гутин твердил, что Венькины руки созданы для клавиатуры. В селе, где размещался штаб дивизии, в доме священника, стояло чудом уцелевшее пианино. К этому пианино Марк и тащил Веньку при каждом удобном случае.

Гутин и сам тосковал без инструмента, хотя никому в том не желал признаваться. Но я-то знал. Я видел, как он, словно нехотя, садился за пианино, как загорались его глаза, как вздрагивали от нетерпения пальцы, которые он медлил положить на клавиши.

Я очень хорошо помню, как мы первый раз пришли в этот дом, прилепившийся к зданию костела. Жителей выгнали из села немцы, когда готовили здесь оборонительные рубежи. Комнаты были пусты, массивная мебель расставлена вдоль стен в казарменном порядке. Смеркалось, мы завесили окна плащ-палатками и зажгли принесенные с собой свечи.

Марк попробовал инструмент.

— Вполне приличный, — сказал он. — И не расстроен. — Помолчал и с силой ударил по клавишам.

Бам… бам… бам… бам…

— Тут вступает оркестр, — сказал он, не поворачивая головы. Я прикрыл глаза, и мне показалось, что я в самом деле слышу оркестр, слышу это удивительное, грохочущее, как обвал, вступление. Первый концерт для фортепьяно с оркестром Чайковского. Зал консерватории на улице Герцена, блестящие трубы органа, черные фраки и белые манишки оркестрантов, выдвинутый вперед рояль с крышкой, поднятой, как черное крыло… Все это в ту пору было от нас так далеко и вдруг так близко придвинулось, что я даже головой тряхнул, чтобы избавиться от наваждения.

А Веньчик сидел, вцепившись длинными пальцами в подлокотники кресла, приоткрыв рот, широко распахнув свои серые глаза. В его воображении концерт Чайковского вызвал какие-то иные картины, и оркестр он себе представлял иначе, но все равно музыка захватила его властно, и он не мог оторвать взгляда от рук Марка Гутина.

Марк стал давать мальчику уроки музыки. Венька учился читать ноты, а раз в неделю ухитрялся побывать в штабе дивизии и поупражняться в игре на пианино.

Я с удовольствием бывал у них в батальоне. Если случалось брать материал у соседей, то ночевать старался попасть к Гутину. Его землянка под тремя накатами бревен была невелика, но «обставлена» со вкусом: нары не сплошные, а вытянуты по стенам, как полки в вагоне. В центре — круглый стол. Видимо, потому, что он был круглый, за ним могло разместиться несметное количество гостей. По стенам — аккуратные полочки, на них, рядом с жестяными кружками, две банки из-под консервов, в них всегда свежие полевые цветы. Потом, когда наступили холода, цветы уступили место хвойным веточкам.

В землянке, кроме Гутина и Веньки, жил майор Сосин, заместитель командира батальона по политической части. Это был большой, очень сильный физически и очень добродушный и разговорчивый человек. Прямая противоположность Гутину. Может быть, поэтому они так прочно «притерлись» друг к другу. Во всяком случае, всюду они селились вместе, и я не помню случая, чтобы между ними возникло какое-то несогласие. К Веньчику Сосин относился с мужской нежностью, парнишка отвечал ему крепкой привязанностью. Венька любил майора, но совсем не так, как Гутина. Тут уж сравнений и быть не могло. Марка Веньчик боготворил.

Я любил вечера, когда в землянке задергивалось оконце, зажигался универсальный светильник военного времени — латунная гильза с фитилем, и Веньчик садился на нарки, подобрав под себя ноги, вооруженный мандолиной. Сосин обычно сидел, вытянув ноги в громадных сапогах, подпирая широкой спиной стенку. Марк лежал, подложив руки под голову и глядя в потолок.

Веньчик начинал с импровизации. Это у него здорово получалось: он причудливо переплетал знакомые мотивы и какие-то неведомые мелодии. Мандолина в его руках то грустила, то рассыпалась смехом, то слышались суровые ноты и четкие маршевые ритмы. Потом тихо-тихо наигрывал Венька что-нибудь очень знакомое — «Землянку» или «С берез неслышен, невесом…». Сосин воспринимал это как приглашение: откашливался и негромко начинал петь. Голос у него был теноровый, мягкий, он поднимал песню все выше, выше. Где-то в середине куплета неожиданно вступал Марк. Он вторил басом, будто прикрывал и поддерживал начатое Сосиным.

…Так что ж, друзья, коль наш черед, Пусть будет сталь крепка, —

выводил майор. И Марк вторил ему:

…Да будет сталь крепка…

И уже вместе, согласно выговаривали они:

…Пусть наше сердце не замрет, Не задрожит рука!..

Суровая и нежная песня трогала самые глубокие душевные струны, и, когда певцы заканчивали, я говорил им взволнованно и благодарно:

— До чего ж хорошо поете, идолы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад