Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранное - Йордан Радичков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Тихо!» — воскликнул вдруг лесник и весь превратился в слух.

Он смотрел в сторону леса, но в темноте ничего не было видно. «Не слышно топора», — сказал он. «А мне послышалось что-то вроде хрясь-хрясь! — сказал главный повар на свадьбе сербского короля. — Вы не слышали?» — «Слышали, как не слышать», — сказали остальные, а Мустафа предложил леснику взять карабин и выстрелить в воздух. Если в лесу есть браконьеры, они вылетят оттуда, как зайцы, чуть только заслышат рев карабина. «Ну да!» — покачал головой лесник. «Испарятся в ту же минуту», — сказал в свою очередь главный повар на свадьбе сербского короля, а лесник, приподнявшись со словами: «Так его и разэтак, возьму да и пальну», взял ружье, вышел вперед, повернул ружье дулом вверх и нажал на спуск.

И когда загремел выстрел и из дула вырвался сноп пламени, мужики увидели, как ствол разлетелся на куски, лесник взревел не своим голосом, схватился обеими руками за лицо и повалился с веранды вниз, прямо на метелки сорго.

Мужики попрыгали с веранды, сняли с гвоздя фонарь, увидели, что лесник ранен в глаз, забегали, разбудили Цино, тот запряг лошадей, лесника посадили на телегу, чтоб везти в город к врачу, и никто так и не понял, сам ли он по рассеянности заткнул ствол своего карабина или кто-то сделал это нарочно — пока все ели овечьи головы и пили вино, — чтоб отучить лесника от привычки стрелять и пугать бедноту. Я много раз после этого расспрашивал свидетелей, но до сих пор не могу с уверенностью сказать, искренним ли было это приглашение принять участие в овечьей свадьбе, все это гостеприимство по отношению к облаченному в мундир и чересчур усердному представителю власти или же это было хитрой ловушкой.

На этом бесконечный летний день кончился, мужики разошлись по домам, перешагивая через прогнившие плетни и обсуждая несчастный случай с лесником, деревня постепенно погрузилась во вселенскую тишину, и, когда все уже засыпали, снова послышались крики и треск.

Время подходило к полуночи.

Крики доносились из дома того человека, который получил в качестве премии два кубика пиломатериалов. Сам этот человек и кричал во все горло: «Двери, двери! Караул, волки!..»

Дерево ломалось, трескалось и трещало в ночи, двери и окна с треском вылетали из нового дома нашего охотника и разлетались в темноте во все стороны.

Наутро в доме не оказалось ни следа дверей и окон — в полночь вся деревянная оснастка дома просто-напросто сорвалась с треском со своих мест и разлетелась вокруг, оставив кое-где лишь по светлой щепке.

Хозяин дома в эту ночь поседел, и мы тогда вспомнили слова дяди Гаврила о том, что негоже делать двери и окна за счет убитого волка, ибо волк, хоть он и собачьего племени, — существо мифическое.

Утром в ноге Мустафы с цыганскими глазами была обнаружена светлая щепка, и все то время, что человек из Старопатицы провел в гостях и что доедали буйволенка, он заметно прихрамывал. При ходьбе он все так же завинчивался и развинчивался, но завинчивался и развинчивался как бы с запинкой по причине раненой ноги…

И только когда человек из Старопатицы уже уходил из деревни, дядя Гаврил вгляделся в его странную походку, перестал вдруг работать, оперся на мотыгу и застыл, не отрывая взгляда от удаляющегося гостя.

Тот, видно, почувствовал, что на него внимательно смотрят, ускорил шаг и, точно веретено, прокрутился вдоль поля Святого духа. «Что такое?» — спросил мой отец и тоже оперся на мотыгу.

Женщины тоже выпрямились, подняли головы над волчьим яблоком, мотыги их перестали отзываться гулом на старые римские камни и обломки, и мы с глухонемой тоже уставились на дядю Гаврила, спрашивая его глазами, что случилось.

«Он! — сказал дядя Гаврил. — Никакой это не железнодорожник, а тот самый румынский цыган из Старопатицы, которого белые волки привязали веревкой за шею и босого водили за собой в качестве припаса на черный день по сугробам церковного поля! Я только сейчас его признал, потому как он в другой рубашке, а тогда рубашка у него была из пестрого ситца. Подумать только! Мне теперь как дважды два ясно, что между ним и вылетевшими дверями и окнами есть какая-то связь — видно, это волки послали его отомстить за два кубика пиломатериалов».

«Страсть-то какая!» — заохали женщины и единодушно решили, что надо поскорей отвести нас с глухонемой к старому священнику в город Берковицу, чтоб он почитал над нами из Библии, и, когда он почитает над нами из Библии, к нам с глухонемой вернется речь, потому что появление цыгана, которого волки когда-то водили за собой на веревке, нельзя рассматривать никак иначе, а только как знамение!

* * *

В центре нашей околии, городе Берковице, рядом с очень старой церковью жил один очень старый священник; дом священника был таким же старым и дряхлым, как и его хозяин. Священник принялся читать нам с глухонемой по толстой книге, крестил нас, кропил свяченой водой, снова читал, и наконец мы с глухонемой заснули. Проснувшись, мы увидели, что старый священник тоже уснул. Мы подождали, пока он проснется, он снова почитал нам по своей книге, потом мы вместе с нашими матерями ушли, но ни я, ни глухонемая так и не заговорили.

На глухонемой было линялое платьице в горошек, мы прошли мимо Вазовской «Громады» и подошли к Йончову постоялому двору[16], дорога там круто поворачивает и тут же поднимается на мост с высоким бетонным парапетом.

С моста донесся стук копыт и ржанье, из-за его высокого бетонного парапета прямо на нас налетели взбесившиеся лошади, обрушились на нас, словно гром небесный. Когда я сейчас восстанавливаю в памяти это происшествие, мне трудно сказать, кто где тогда был и как именно все произошло; лошади, копыта, оскаленная лошадиная морда, грива, уши торчком, летящая в воздухе разодранная упряжь, ржание — все это, сбитое в одну кучу и окутанное пылью, с силой обвалилось на нас прямо со сплошных высоких бетонных перил моста. Водопад этот накатил на нас, опрокинул, и, когда лошадиные копыта отгрохотали дальше по шоссе, мы остались на дороге и в кюветах, раскиданные кто куда.

В наступившей тишине только перепел недовольно бурчал себе под нос совсем близко от нас: бур-р — бур-р!

«Лошадь!» — воскликнул я тогда или «мама!» — не помню, но с этой минуты я начал слог за слогом произносить вслух отдельные слова, возвращаясь постепенно в мир говорящих, и слова уже не казались мне такими непреодолимыми, скорее наоборот — я стал видеть в них что-то ласковое, будто по мановению волшебной палочки дикие звери у меня на глазах становились ручными, боязливо подходили ко мне и послушно, смиренно ложились у моих ног.

Глухонемая девочка Ольга смотрела на меня затуманившимися глазами так пристально и напряженно, словно готова была каждый миг впрыгнуть прямо в меня, как прыгают в яму или в открытое окно чужой комнаты, и переломать все, что попадется ей на пути. Однако она не вскочила и не разрушила все на своем пути, а беззвучно заплакала. Крупные слезы покатились по детским щекам, слеза за слезой, глухонемая смотрела мне прямо в глаза и плакала, что-то сжало мне горло, я тоже заплакал, наши матери тоже заревели, утираясь передниками, а за нашими спинами, в лугах, перепел все так же недовольно бурчал себе под нос: бур-р — бур-р!.. Бур-р — бур-р! Какой-то человек, хромая, шел через луг, в одной руке он держал кнут, а в другой — свою шляпу и выкрикивал что-то вроде «А-а-а-а!» Позади него на лугу видна была опрокинувшаяся телега, возле нее хлопотала женщина. Видно, этот человек был хозяин взбесившихся лошадей.

Когда хромой прошел мимо, мать глухонемой девочки сказала:

«Твой заговорил, а моя так и не заговорила. Как же я ее замуж выдам!»

Обе матери заплакали еще безутешнее, глухонемая постояла, постояла, потом подошла ко мне и взяла меня за руку. Она продолжала смотреть на меня затуманившимися глазами, но уже не так пристально, как вначале, по лицу ее прошла судорога, и она улыбнулась. Теперь, когда я восстанавливаю в памяти и стараюсь очистить все это от пыли времени, сделать более зримым и ясным, мне кажется, что во взгляде глухонемой не было и следа упрека и зависти, а лишь боль и горечь. Если бы боль и горечь улыбки могли иметь вкус, это был бы, мне кажется, вкус полыни, зеленой ореховой скорлупы, мокрой собачьей шерсти — бог весть чего еще. Тогда я вообще не задумывался о той горечи и бесконечной боли, которые выпали на долю глухонемой, и не испытывал ни малейших угрызений от того, что я заговорил, а она так глухонемой и осталась.

Это придет ко мне позже, спустя многие годы, вопрос этот постепенно осядет во мне и вдруг неожиданно постучится в душу: «Как же это так — ты, мошенник, заговорил, а та девочка осталась глухонемой?» Память возвращает меня на пыльное шоссе посреди лугов, напряженная мысль рисует двух детей на полотне дороги — они стоят рядом, две женщины вытирают передниками глаза, человек, хромая, идет по лугу, а на самом лугу, словно бы у нас под ногами, недовольно покрикивает перепел: бур-р — бур-р! Потом воспоминание об этом постепенно бледнеет, дети на дороге исчезают, но мой напряженный слух улавливает, как перепел недовольно кричит где-то в моей квартире: бур-р — бур-р! Древоточец стучится мне в душу — ну ладно, напоминает он, ты, значит, заговорил, а девочка так и осталась глухонемой! Для того ли ты заговорил, чтоб теперь бурчать и брюзжать себе под нос? А перепел снова подает голос: бур-р — бур-р! — словно говорит мне: «Бурчи, бурчи!» — «А что ж, говорю, ты хочешь, чтоб я кричал?» — «Нет, зачем же, бурчи, бурчи»…

И до сих пор я не могу дать себе ясный ответ — поняла ли тогда глухонемая всю предопределенность и безысходность своей немоты? Я и сейчас вижу, как она внезапно повернулась ко всем спиной и решительно зашагала по лугу. Быстро прошла босиком по высокой траве, сбежала к реке. «Боже, — закричала ее мать, — как бы она в воду не бросилась!» И обе женщины побежали по лугу, что-то крича ничего не слышащей девочке. Ивы скрыли их от моих глаз, тогда я тоже кинулся за женщинами, и, когда мы выбежали на берег, я увидел, что глухонемая стоит к нам лицом.

Когда она нас увидела, она стала бросать в нас камнями, не давая никому подойти к ней ближе, а выбившись из сил, села к нам спиной, опустив ноги в воду. Мать подошла к ней, потрогала за плечо, жестами стала ей что-то объяснять. Глухонемая смотрела на нее сердито, потом вскочила и стала размахивать перед нашими глазами жабой. Она держала ее за одну лапку и размахивала, чтоб нас напугать, а как только увидела на лицах женщин испуг и отвращение, успокоилась, взяла меня за руку и мы вместе вышли на дорогу.

Мы шли впереди, глухонемая не выпускала из рук жабы, и я слышал, как сзади разговаривают наши матери, вернее, моя мама говорила что-то тихо, успокоительно, а мать глухонемой скулила и всхлипывала. Время от времени девочка оборачивалась, чтобы показать женщинам жабу, и, довольная тем, что напугала их, вызвала у них отвращение, сильно дергала меня за руку и мы бежали вперед по пыльной дороге. Жаба сначала издавала какие-то звуки, потом замолчала, обмякла и, ни жива ни мертва, лишь покачивалась, открыв рот, в руке у девочки. Я шел рядом с глухонемой, и природа обрушивалась на меня всеми своими цветами, звуками и живыми существами, и все ее цвета, звуки и живые существа я мог обозначить, отозвавшись внятным эхом: жаба, человек, ракиты, собака, букашка и прочее.

Я называл вслух все, что попадалось мне на глаза, слегка заикался, но быстро справлялся с заиканьем, а в тех случаях, когда это не удавалось, мне хватало одного слога, чтобы выразить охватившее меня волнение. Преградив нам дорогу, по мосту прошел паровоз и приветственно погудел нам. Он вошел в подсолнухи и заскользил между ними, шумно дыша. Рельсов уже не было видно, колес тоже, виднелась только верхняя половина паровоза, потная и черная, да труба, выбрасывающая дым и сажу. Это был маленький паровозик, из тех, что прицепляли дополнительно к тяжелым составам, одолевавшим подъем к Берковице, и сейчас он один, без вагонов, весело возвращался назад. Называли эти паровозики «чайниками». «Чайник» уходил все дальше в подсолнухи, то и дело подавая голос своим гудком. Я стал ему подражать, глухонемая заглядывала мне в глаза, как заглядывают в открытое окно, и, улыбаясь чуть печально и задумчиво, показывала мне жабу. Я и сейчас вижу, как бедное животное беспомощно болтается в руке глухонемой, в нем нет ни упрека, ни сопротивления, и уж тем более не вижу я в нем никакого смысла.

Так, видно, суждено, чтобы среди прочего в моих воспоминаниях болталась, гротескно покачиваясь, и жаба!..

Когда умер мой отец, в нашем дворе раньше всех появились дядя Гаврил и глухонемая в своем линялом платьице; дядя Гаврил пришел, чтобы обстругать доски и сколотить гроб, глухонемая пришла, чтобы увести меня в сторонку от смерти, постараться как-нибудь отделить от нее. Мы оба беззвучно плакали, девочка держала меня за руку, вытирала свои и мои слезы линялым голубым передником и поворачивала меня лицом к возвышавшейся над нами огромной японской розе, которая ярко и нелепо цвела в этот день и была полна пчелиного жужжания. Так стоим мы с ней вдвоем между смертью и розой, позади слышны суета, плач, причитания. Бесцельно и праздно смотрим мы на пышную японскую розу, мокрая рука девочки сжимает мою мокрую руку, мокрый передник гладит меня по лицу, впитывая слезы.

День ото дня картины того нелепого времени не только не бледнеют, а, наоборот, все больше облекаются плотью и обретают какой-то тайный смысл, заставляя меня все глубже зарываться в них и все усерднее доискиваться этого тайного смысла. Куст японской розы растет, захватывает чуть ли не полнеба, над ним повисает радуга, белые волки скулят и роются в его корнях, откуда-то издалека, словно родившись из паров земли, возникают лошади, насторожившиеся, но неподвижные — они обернулись ко мне и смотрят мне прямо в глаза, готовые в любое мгновение прыгнуть прямо в меня и все затоптать своими копытами.

Если в такие минуты я берусь за перо, меня охватывает сознание моей вины и малодушие, я понимаю, что если уж я взялся говорить, то должен говорить от имени двоих, и что, когда я пишу, я должен водить за руку между строчками глухонемую девочку в линялом голубом платьице в белый горошек, и что, только если я непрерывно буду водить ее за руку между строчками, я сумею открыть тайный смысл наших воспоминаний о лошадях и о жизни.

Если же они лишены смысла, на что нам тогда наши воспоминания и зачем прожита тогда эта жизнь, которую иные громко называют «поэзией»!

Собачья это поэзия, благосклонный читатель!

* * *

Указ о закрытии деревни. Два года назад, читатель, я получил письмо от дяди Гаврила, он писал мне из города Берковицы. Не стану приводить все письмо, а процитирую только ту его часть, в которой дядя Гаврил сообщает мне о закрытии нашей деревни и о расселении ее жителей по всем концам света. Он писал мне:

«Государство сильно колебалось, закрывать нас или не закрывать впоследствии строительства водохранилища, но под конец решило нас закрыть, и издало про это дело указ, и вычеркнуло нас из списка населенных мест, перепахало деревню тракторами и засеяло райграсом, а мы один за другим разъехались, кто в Берковицу, кто в Михайловград, кто во Врацу или в Пловдив, до самого Дуная распространились наши земляки и до самого моря, повсюду расселились, во все четыре стороны света. Здесь нас не меньше тридцати домов, многие перемерли, но многие живут, не так легко извести нас под корень. К тому ж мы все понавставляли себе новые зубы, без зубов человеку никак нельзя, потому как, если ты без зубов, тебе и засмеяться совестно, все стараешься ладошкой прикрыться, чтоб не заметно было, что ты беззубый, а нынче у нас никто больше ладошкой не прикрывается, все мы разговариваем и смеемся, и коли поглядишь, значит, как мы смеемся новыми зубами, так и покажется, будто мы все скалимся вроде покойников. Аминь!»

* * *

Как бы ни старался пишущий человек, все равно он не в состоянии все передать читателю — что-нибудь да останется за буквами и словами, как остается дождевая вода в глубоких следах скотины на пастбище; где восклицание останется, где немного трепета, где смех и грусть просочатся между словами — так просачивается в нас осенний туман, и одежда наша постепенно набухает влагой, пока с нее не начинают медленно и монотонно скатываться мелкие капли.

Так укатился, умчался и тот летний день, захватив в своем кружении дядю Гаврила и моего отца, огородника с его странными овощами, церковное попечительство, а также зимний день, что подрастает пока в летней колыбели, завинчивающегося и развинчивающегося мужика с цыганскими глазами, которою дядя Гаврил принял за румынского цыгана из Старопатицы — того самого цыгана, которого водили за собой, привязав за шею, белые волки, — и церковное поле Святого духа, и Цино, и слезу Младенчо, собаку в колодце, глухонемую девочку, мальчишку, упавшего с большого бука, скотину, лягушек, радугу, лесника и суеверия, слепую «летучую мышь», епархиальный совет, серую цаплю, щурку, волчье яблоко и все остальное.

И как завершение всего живут во мне воспоминания о лошадях с Йончова постоялого двора.

Тот мир, что открылся мне в давным-давно укатившийся летний день, не может дать никакого урока ни современному, ни будущему человеку. И если я все же позволил себе постучаться в сон того мира, то это потому, что для меня он как воздух, которым, не замечая его, мы дышим, потому что этот мир — часть тех звеньев, которые скромно и почти незаметно несут в себе ферменты человека, его живую закваску, потому что сам этот мир — и борозда, и семя, посеянное в борозду моего бедного северо-западного края…

Прошлым летом я вместе с сыном снова прошел мимо родничка Батеа, мимо церковного поля Святого духа; напротив поля, на том берегу реки, красуются раскопки старой римской виллы, на полуразрушенной стене застыл пестрый фазан, нервно прохаживаются удоды с большими гребешками, низко над рекой летают щурки, из-за ракиты появляется черный аист, он пролетает совсем низко над нами и сворачивает к бывшей пасеке и молельному камню. Все дороги заросли травой, нигде уже не заметишь межи, из Керкезского леса набежали кусты шиповника и расселись по всей котловине — сущие разбойники.

Деревеньки нашей уже нет, нет улицы, нет мельницы, кустов смоковницы и старых лип, орешин, сливовых деревьев и тополей, словно здесь, никогда ничего и не было. Все зарастает травой, могучей и дикой, земля под ногами кажется топкой и неустойчивой, словно она начала оседать и тонуть, она пыхтит, пускает пузыри, и ощущение такое, будто она под тобой шевелится, будто ты идешь по спине огромного сонного, но живого зверя.

Я присел на корточки, чтобы разгрести и расчистить затянутый тиной родник; мой сын заметил в реке незнакомое ему существо. Он позвал меня, я посмотрел в ту сторону и увидел в воде старую серую цаплю. Она все так же задумчиво стояла на быстрине, уставясь взглядом в одну точку.

«Поди потрогай ее», — сказал я сыну и продолжал выгребать из родника камешки. Мальчик припустил по берегу, цапля заметила его, медленно повернулась, ее длинные нескладные ноги пришли в движение, она побежала, подпрыгивая, по воде и камням, потом взмахнула крыльями, оторвалась от воды и перелетела на безопасное расстояние. Мальчик постоял, глядя на цаплю и что-то обдумывая, и снова пошел по берегу, но на этот раз прячась за деревьями и кустами ежевики.

Я прочистил родник, восстановив сток воды, и наклонился попить, как делал это тысячи раз в те детские годы, но вдруг отпрянул, потому что по дну стремительно скользнул лягушонок, замутил воду и исчез. Муть осела, я стал разглядывать дно и увидел с краю забившуюся в песок малявку. Это была маленькая «мукалка» — из тех, что козыряли нам с глухонемой. Она вся ушла в песок, только глаза ее были видны. Над ней я увидел свое отражение, выпрямился, и отражение мое стекло в реку…

Сколько же народу склонялось над этим родничком, чтобы напиться воды, и сколько народу утекло меж берегов этой реки?.. Я стою на берегу и смотрю, как все дальше и дальше от меня уходят мальчик и цапля. Потом мне начинает казаться, что они — став совсем маленькими и нереальными в знойном мареве — стоят в реке на месте, мальчик старается подобраться к цапле поближе, цапля старается отойти подальше, расстояние между ними не меняется, ни мальчик не может подойти ближе к цапле, ни большая серая цапля не может уйти подальше, хотя она продолжает подскакивать на своих длинных ногах и пытается опереться крыльями о раскаленный и разреженный воздух.

Тогда я вдруг понимаю, что мальчик и цапля действительно стоят на месте, стараясь приблизиться друг к другу — как животное, рассеченное на две половинки, старается снова их соединить, — а это я начал медленно удаляться от них, и удаляться навсегда.

Но как же это я буду удаляться от них? Куда?

Перевод Н. Глен.

Ветер спокойствия

Горбун набивал патронташ; он собирался к Бекировым родникам пострелять горлиц. Здесь они не садились и не пели — их отпугивало колесо на вышке. Старого Филиппа горбун попросил присмотреть за удочками.

— Сейчас тихо, — сказал он. — Но как подымется ветер, рыба начнет клевать.

— Ветер будет, — сказал старый Филипп.

Горбун рассовал желтые гильзы, оставив снаружи только одну, красную, и застегнул патронташ.

— А этот черномазый пусть сидит на солнце, — сказал он. — Потом поглядим, что с ним делать.

— Пускай посидит, — сказал Филипп. — Может, запомнит.

Он посмотрел на две огромные корзины с дынями и на цыгана, посиневшего от солнца. Присев между корзинами, он медленно скручивал цигарку, размягчая зубами край газеты. Дальше, за корзинами, по лугу, слонялась собака, опустив морду в траву.

— Собаку оставишь? — спросил старик.

— Возьму, — сказал горбун, взглянув на красную гильзу. — На обратном пути через Петушиный холм пойду.

— Зайцы сейчас запрещенные, — сказал старик. — Никто на Петушиный холм не ходит. Оставил бы лучше собаку, больная она. Все утро траву жрет.

— Глиста у ней, цепень.

Горбун подбросил гильзу на ладони и сунул ее в патронташ, в последнее гнездо, рядом с пряжкой.

— Цепень это, — повторил он. — Ветеринар позавчера мне сказал, что это цепень. Собачья болезнь. Так ее и называют — цепень.

Намек на браконьерство он пропустил мимо ушей.

— У всякого своя хворь, — сказал Филипп. — У человека апандицит, у собаки цепень. Только рыба не умирает от болезни.

Он снова взглянул на цыгана, которого мог хватить солнечный удар там, между корзинами.

— Так-то, — сказал горбун и попробовал, крепко ли держится патронташ на ремне. — Диана! Диана!

Собака, пошатываясь, затрусила по мягкой траве к шалашу, глядя человеку в руки. Она устало волочила хвост, измученная жарой, блохами и глистами. Старик смотрел, как ее заносит, и думал о том, какая это была раньше, несколько лет назад, красавица и как грустно выглядит сейчас ее усатая морда с пожелтевшими глазами.

Горбун пошел к реке, к излучине. Он слегка прихрамывал, а за ним, пошатываясь, брела собака. Что-то тянуло ее вниз — быть может, земля, — и казалось, она вот-вот упадет, но она не падала, а тащилась за горбуном, вывалив от усердия язык.

Старик вспомнил, как он ходил в молодости на охоту и как он ступал тогда — горделиво и молодцевато, но это было так давно, что иногда он сомневался, он ли это был или кто другой, о ком ему только рассказывали.

Взглянув на свою тень, он увидел, что она совсем короткая, и подумал, что горбун пошел слишком рано, в это время он едва ли подстрелит что-нибудь у Бекировых родников. А может, так и лучше — вчера вот он пошел поздно и вернулся о пустыми руками, без конца повторяя: «Нету, Филипп! Ничего нету!»

Горбун был прав, когда говорил, что птицы не прилетают к ним петь. Их пугало колесо на вышке. Они слетались к Бекировым родникам — напиться воды и поклевать песок, такой чистый, что он казался хрустальным, — а потом легко взмывали вверх и садились на сухие ветки орешин. Это были горлицы, вяхири и сизари. Там, на ветках, они принимались своими розовыми и черными клювами оправлять перья: им предстояла длинная дорога, и они проверяли крепость каждого пера. Если они не были уверены, что перо выдержит перелет через моря, они его выдергивали.

Знали ли они, что им нужны лишь крепкие перья?

Самцы вертелись вокруг своих трудолюбивых подружек и пели. Они были высокомерны, как султаны, и столь же глупы: они пели, закрыв глаза, отрешившись от видимого мира. Смерть заставала их врасплох, и они умирали наверху, прямо на ветках, не успев даже удивиться. Живые испуганно срывались с веток, преследуемые выстрелами охотников. Но испуг их быстро проходил, и они возвращались раньше, чем рассеивался запах пороха. Они спешили до конца лета спеть все свои песни, пока еще не пришло время трогаться на юг с кочевыми племенами других пернатых. Охотники тоже спешили, зная, что скоро они улетят и что сейчас они вкуснее всего — жирные и нежные. Они подстерегали их по утрам (прелестные восходы, сотрясаемые выстрелами!) или под вечер, когда птицы появлялись как свистящий мираж в трепещущем от зноя воздухе.

Но накануне вечером горбун не убил ни одной. Он не знал, почему птицы не прилетели. Старый Филипп знал. Накануне вечером небо стало багровым и не было ветра. Птицы боялись багрового неба и прятались в лесу.

Ветра не было весь тот день, и Филипп замучился, без конца залезая на вышку, чтобы вертеть колесо. Когда дул ветер, колесо вертелось само, и цепи хлопали по жести. Этот шум прогонял с бахчи мышей, зайцев и птичью мелкоту. Когда дул ветер, все было прекрасно, потому что они с горбуном могли полеживать, сколько душе угодно, в тени за шалашом, или спать, а колесо наверху крутилось, скрежетало и охраняло бахчи, виноградники и снопы пшеницы.

Сейчас старику приходилось карабкаться по знакомой, до блеска вытертой лестнице. Он не рассчитывал на одни только руки, а для верности наваливался на ступеньки всей грудью. Пока он лез наверх, он видел забившихся в щели ночных бабочек — ослепленные солнцем, они спали как мертвые.

Он несколько раз повернул колесо, и цепи забренчали по жести. Взглядом поискал вдали горбуна, но никого не увидел. В реке лежали буйволы, черные и блестящие. Справа темнели рощи и виноградники Петушиного холма, а впереди и слева раскинулась испепеленная равнина, огромная, как сон, утонувшая в зное. Небо, хотя и выгорело за лето, все же не утратило своей голубизны. Позади старик увидел шалаш и цыгана между двумя корзинами с дынями. Бряцанье цепей заставило его вскинуть голову, и он недружелюбно смотрел на старика, сжимая в зубах незажженную цигарку, которую скрутил еще до ухода горбуна.

— Не пропадешь от солнца-то? — крикнул ему старик.

— Без курева пропаду! — ответил тот, и на щеках его прорезались морщины, потому что он попытался улыбнуться.

— Погляди в кострище, — сказал Филипп. — Там зарыт огонек.

Цыган выбрался из своего убежища между корзинами.

С вышки видна была его спина — черная дуга с цветными заплатами. У старика на рубахе тоже были две заплаты, но они были из белого полотна и ничуть не выделялись на белой рубахе. А у этого…

— Эй! — крикнул ему Филипп.

Цыган посмотрел на него желтыми глазами.

— Послушай, ты что ж, так и думаешь жить?

— Чтоб мне провалиться! — выпрямившись, сказал цыган. — Пятеро детей у меня, чтоб им с места не сойти, если я когда еще воровал. Господа бога я не стал бы обманывать, он знает.

Он остановился под вышкой, хотел было перекреститься, но раздумал и только лизнул языком три сложенных пальца. Что-то в нем напомнило старику их собаку — она таким же образом жалась к низу вышки и смотрела на него, задрав постаревшую усатую морду. И глаза у нее были желтые, как у цыгана. Наверно, от бродячей жизни, подумал старик.

— А ты верующий? — спросил он.

— У меня его нету, — ответил цыган сквозь табачный дым.

— Кого нету?

— Бога.

Старик сел на площадке позади колеса. Черная туча дроздов пронеслась над лугами и над буйволами в реке. Туча сжималась и растягивалась, пропадала из поля зрения и снова возникала, но летела в одном направлении — к виноградникам. Старик, не оборачиваясь, нащупал рукой колесо и повернул его. Испуганные громыханьем жести, дрозды не опустились на виноградники, а пролетели дальше, к лесистому холму.

— Не беда, — сказал Филипп. — У попа Николчо есть бог, но он в него тоже не верит.



Поделиться книгой:

На главную
Назад