Позже, с образованием болгарского государства, поселение получило название Калиманица — предполагается, что по имени какого-то болярина. Богомильство оставило возле деревни след в виде названия местности Деделия — укромной поляны, окруженной старыми вязами и дубами. Руководитель археологических раскопок 1973 года утверждал, что название местности происходит от богомильского слова «дедец» (старейшина), то есть что в этой местности собирались на совет старейшины и именитые члены богомильской общины. Во времена османского рабства деревня Калиманица ввиду своего исключительного климата — мягкого лета и теплой зимы (зимой даже по ночам у нас звенит капель, напоминая жителям, которые смотрят сны в своих домах, что в деревеньке вот-вот наступит весна) — была заселена одними турками. В Калиманице, видно, перемерло немало народу — сохранилось целых два турецких кладбища, одно из которых заняло часть римского кладбища. Во время Освобождения турки покинули деревню и распродали свои земли и дома переселенцам-болгарам. Понаехали они сюда с западных окраин страны, несколько семей перебралось из Македонии, из Боснии, а также из горных деревушек Чипровского Балкана и Руй-Планины. Переселенцы — все народ бедный, но крепкий и плодовитый — смешиваются, пережениваются промеж себя, освящают молебнами окрестности деревни, устанавливая в память об этом молельные камни, отводят место под христианское кладбище, и получается так, что за долгую свою историю деревенька наша окружила себя брошенными римскими копями, одним римским, двумя турецкими и одним христианским кладбищами.
История нашей деревни не будет предметом этого рассказа, и я ограничусь приведенными здесь сведениями, полагая, что читателю достаточно этих фактов и что самое необходимое он уже знает. Когда мы проходили зоологию, учитель всегда спрашивал нас о каждом отдельном животном, где оно живет, чем питается и как размножается. Моя деревенька живет в предгорьях Стара-Планины, питается плодами, которые дает ей пядь земли, и размножается по прихоти судьбы. Судьба руководит ею в каждом ее начинании, но я думаю, что и деревня направляет судьбу. Дома и улицы ее залиты вселенским светом, и сама она излучает вселенский свет. Окрестности ее кишат всяческой живностью — улитки, удоды, золотые щурки, зеленые ящерицы, ежи, черепахи; потом межи покрываются змеиными шкурками, которые народ называет выползинами; водятся у нас лисы, зайцы и барсуки, серые волки, дикие кошки, а когда цветут липы, деревеньку и всю нашу котловину окутывает холодный, таинственный свет брачущихся светлячков. Женщины нашей деревеньки становятся тогда более женственными, а их улыбки — более загадочными.
Но продолжу свой рассказ.
Моя семья и семья глухонемой издавна ладили и долгие годы работали вместе, арендуя церковное поле Святого духа. Имя Святого духа носило место, где после молебна был установлен молельный камень и бил родник, и вся местность вокруг вместе с церковным полем. Само церковное поле было бедно, как церковная мышь, в нем было больше римских камней, чем земли, — в языческие времена римляне хоронили здесь свои языческие останки. Отец глухонемой, дядя Гаврил, рассказывал, что римляне верили в сто богов и еще тысяче других поклонялись. Целыми столетиями римское кладбище зарастало всякой растительностью и дичало, потом, поскольку это было кладбище, его отдали церкви, а церковь в свою очередь объявила, что римское кладбище будет превращено в ниву и что если кто хочет получить отпущение грехов, пусть приходит корчевать деревья. За одну зиму набожные старики расчистили участок, поле стали сдавать в аренду, и много лет две наши семьи ковыряли камни и собирали с них больше кокорника, чем кукурузы, чечевицы, фасоли или тыквы. Кокорник, или, как называют его у нас, волчье яблоко, вырастал первым и глушил все вокруг — дикий и хищный, как его название.
Ребята постарше говорили, что отец глухонемой — грешник, поэтому девочка и родилась глухонемой и поэтому он каждый год берет в аренду церковное поле, надеясь, что бог отпустит ему грехи. Ну ладно, пусть у дяди Гаврила были грехи, но мы-то разве тоже были грешниками? На том поле только и водились что ящерицы, черепахи и волчье яблоко, но ведь другой земли у нас не было, и, хочешь не хочешь, нам приходилось ковырять вырубку на старом римском кладбище и собирать с камней что бог пошлет. Бог посылал мало, щедрость его изливалась только на волчье яблоко.
По поводу этого волчьего яблока дядя Гаврил рассказывал, что видел однажды, как белые волки (пришедшие из Румынии по замерзшему Дунаю) сеяли его, потом, задрав задние лапы, полили посев и забросали дьявольские семена волчьими изгребками. «Аминь!» — говорил он, не крестясь. А «изгребками» называется земля, которой волк, гребя ее когтями, забрасывает место, которое он обнюхал и полил. Забросав семя волчьего яблока, белые волки с румынской земли приготовились напасть на дядю Гаврила. Он в это время, возвращаясь в отпуск со станции Ристовец, шагал по глубоким сугробам Керкезского леса, вооруженный одной лишь саблей. В этом Керкезском лесу, таинственно темнеющем против молельного камня Святого духа, дядя Гаврил рубил своей саблей белых волков. Позже, когда он уже успел засунуть саблю в ножны, он снова встретил волков и попытался снова вытащить саблю, но она примерзла, и ему пришлось колошматить по их «мифическим мордам» прямо ножнами. Он считал волков то собачьей родней, то существами мифическими, но больше ему нравилось, чтоб они были мифическими. В самых ранних рассказах дяди Гаврила, из тех, что я помню, волков было немного, но с каждым годом он увеличивал их число. Дядя Гаврил с моим отцом все глубже распахивали поле, все больше бросали туда навоза, поле стало наливаться соками и больше рожать, но и волчье яблоко становилось все выше и пышнее, а плоды его уже были величиной с кулак. Глядя на разросшееся волчье яблоко, дядя Гаврил снова возвращался к белым волкам с румынской земли и видел их уже десятками: как они воют у Святого духа, как волочат по снегу окоченевшие зады и швыряют изгребки, чтоб дьявольское их семя сохранилось в земле.
С течением времени он не только увеличил число волков, но и поставил во главе их предводителя — он называл его главарем, — и однажды в приступе вдохновенья посадил главаря на белого коня, которого волки увели у какого-то бедного румына, съеденного ими по дороге. (Пусть земля ему будет пухом!) То были не столько годы невежества, сколько годы воображения, и дядя Гаврил, все глубже входя в предмет, распалился до такой степени, что под конец засунул в белую стаю и взятого ею в плен румынского цыгана из убогой деревеньки Старопатицы. Босой, в одной рубахе из пестрого ситца и румынской шляпе-котелке, какие носят все румынские цыгане, бедолага был привязан веревкой за шею, и волчья стая водила его с собой в качестве припаса на черный день, потому что не знала в точности, где и что она сможет найти в неведомых наших краях. Вечная память бедолаге из Старопатицы!
Дядя Гаврил знал также множество солдатских историй, он отбывал воинскую службу на станции Ристовец, и почти все его истории были из солдатской жизни, словно никакой другой жизни у него и не было или, если и была, все ее нити приводили на станцию Ристовец и там обретали смысл. Поэтому в деревне его редко называли Гаврилом, а все больше Станцией Ристовец.
Мой отец в душе был кладоискателем и работал на поле Святого духа в тайной надежде, что когда-нибудь наткнется на римское сокровище. В сущности, оба они с Гаврилом отчасти потому и арендовали этот участок у церковного попечительства. Отец моей матери, Васил Филипов, подбодрял их. У него был список кладов, купленный у одного мужика из ломских сел за козу и две пары постолов, и по этому списку выходило, что где-то там действительно закопан клад. До клада они, однако, так и не добрались, только заросли волчьего яблока становились все гуще и темней, а в высоту доходили до груди.
По соседству с полем Святого духа работал огородник Брайно. Овощи со своего огорода он всегда продавал в городе. Никто в нашей деревне не пробовал его овощей, в те времена они казались странными и непонятными, и ели их только горожане. По словам дяди Гаврила, это был силос для протосингелов. В «силос» входили бамия, цветная капуста, сельдерей, красная свекла, баклажаны, шпинат, картофель сорта «бинте», розовые помидоры сорта «воловье сердце» и несколько стеблей клещевины, семенами которой офицеры гарнизона натирали до блеска пластмассовые козырьки своих фуражек. Вот какой огородник был этот Брайно и какие странные овощи выращивал он около Святого духа! Летом он спал на грушевом дереве, сплетя себе в ветвях ложе из вербовых и ракитовых прутьев. Мой отец и дядя Гаврил всегда просили его посматривать ночью, не заметит ли он на церковном поле огоньков, которые показывают, где зарыт клад, но огородник отвечал, что он всю ночь поливает овощи и только на рассвете забирается на дерево подремать, так что едва ли он заметит огонек, однако если все же заметит, то непременно скажет…
За огородом Брайно начинался холм, наверху на холме, сбегая по одному его склону, синел виноградник Цино, почти вся лоза там была сорта «кардинал». Вокруг были и другие виноградники, но они ползли по склонам, как ежевика, не зная ни колышков, ни раствора купороса. На переживших филлоксеру старых виноградниках росли сорта «отель», «мягкая лоза», «птичий виноград», «берковский черный памид», «дикая лоза» и прочие. Только виноградник Цино на голову возвышался над всеми состарившимися, полузаброшенными, с толстыми стволами лоз деревенскими виноградниками. Рядом с виноградником был у Цино шалаш, сплетенный из лозины, и яма для дождевой воды, на межах росла крупная ежевика, в ежевике грелись на солнышке крупные ужи.
Годами разыгравшегося воображения были те годы, годами надежды, белых волков, босого цыгана среди волчьих сугробов, кладоискательства, странных овощей для протосингелов, волчьего яблока… У нас в деревеньке и овощи были простые — перец, лук, картошка, капуста, чабрец, базилик, да кое-где на огородах торчали метелки сорго. За огородами шли маленькие полевые наделы, прильнувшие друг к дружке, бок к боку, листья кукурузы свернулись от жары, в кукурузе прячется фасоль, черные и желтые тыквы, одна другой прыщавее, и кое-где — контрабандный табак, потому что акцизные не разрешают сажать табак и болгарское царство желает, чтоб курильщики курили только фабричные сигареты с государственным ярлыком… Как ни стараюсь я установить какую-то последовательность событий того времени, припомнить, в какой день и когда именно то или иное событие произошло, все сбивается в одну кучу, события наступают друг другу на пятки и так плотно прилегают одно к другому, будто все произошло в один-единственный день.
Этот день — как камень, упавший с неба. У него словно нет ни вчера, ни завтра, он упал в чистом поле как знамение, и, чем больше мы к нему обращаемся, тем больше приходится его разгадывать и толковать.
В этот летний день я вижу прежде всего четыре упряжки буйволов; они идут попарно по дороге, а сбоку шагают мужики в белых рубашках и вязаных безрукавках. Они не из нашей деревни, видно, собрались молотить и отправились за молотилкой или паровым локомобилем. Неторопливые и спокойные, они медленно удаляются по дороге, поднимая за собой пыль. За ними появляется церковное попечительство, составленное из виднейших жителей нашей деревеньки. Попечители идут по дороге босиком, как равноапостолы, и несут под мышкой старые, покоробившиеся башмаки, намазанные ваксой или свиным салом, начищенные до зеркального блеска кусочком домашнего сукна.
Церковное попечительство перешло вброд речку у Святого духа, вывалилось босиком на церковное поле и стало босыми ступнями среди пырея, подорожника и дикой мяты. Все выкурили по контрабандной цигарке из кисета дяди Гаврила и, чтоб табак был не совсем уж задаром, сообщили, что идут за протосингелом, чтобы потом вместо с ним отправиться в епархиальный совет. В церковное попечительство входило семь человек, а именно:
Владелец единственного в нашем селе фонаря «летучая мышь», слепого, без ветроупорного стекла, без сетки, с испорченным насосом; фонарь был его постоянным спутником, он повсюду таскал его с собой в надежде, что кто-нибудь где-нибудь починит испорченный насос, что рано или поздно он раздобудет ветроупорное стекло и сетку. Шел ли он на базар продавать овцу или в суд, к адвокату или к врачу, вез ли он бревна на лесопильню — нарезать доски, или зерно на большую вальцовую мельницу, которую в наших краях называют «огневой», он всегда держал в руке свой ослепший фонарь. В тот день фонарю выпала честь сопровождать поход церковного попечительства в епархиальный совет.
Сразу же вслед за фонарем «летучая мышь» следует упомянуть бывшего военнопленного, повидавшего не по своей воле чужие края. Он поддерживал практическую деятельность церковного попечительства главным образом своими воспоминаниями о войне, при этом чаще всего он вспоминал воздушный бой между двумя самолетами, из которых один упал около Пелистера, а другой развернулся и спокойненько забрался в ангар, будто ничего и не произошло, — так рассказывал бывший военнопленный, — после чего нас подняли в атаку и мы атаковали, а потом нас контратаковали, но война — такое дело, что трудно бывает определить, где позор, а где слава, говорил военнопленный.
Далее назову железнодорожного рабочего, вышедшего на пенсию после несчастного случая — у него криво срослась нога, сломанная осью ручной дрезины; пенсионер досконально знал все, что касалось железной дороги, расписания поездов и всех серий паровозов; впрочем, по местной линии ходили только паровозы серии 35–02, прозванные в народе «чайниками» и дважды попадавшие в тяжелое положение — во время налета саранчи и во время железнодорожной стачки 1919 года. Власти стали тогда искать штрейкбрехеров, чтобы пустить в ход остывшие паровозы, и, поскольку паровозных машинистов не нашли, набрали по селам машинистов паровых лесопилок, локомобилей, молотильщиков, механиков паровых вальцовых мельниц и валялен — всех, кто имеет дело с огнем и паром, — сформировали из них железнодорожные бригады и посадили на паровозы в те зимние метели памятного 1919 года. Но наши люди, организованные этим самым пенсионером, вышли навстречу раскаленным и издающим отчаянные вопли «чайникам», намазали рельсы свиным салом, и ни один «чайник» не смог одолеть подъем в горы.
В состав попечительства входил также постоянный опекун всех малолетних сирот в деревне вместе с лучшим в деревне наездником, укротителем необъезженных лошадей, которого власти подозревали в том, что он связан с румынскими цыганами-конокрадами и что он покупает и перепродает украденных ими лошадей, но подозрения остались недоказанными, и само церковное попечительство объясняло исполненным подозрений властям: «Мы ни в коем разе не держали бы в попечительстве подобного человека, потому что никакое попечительство не станет работать с подобными людьми, а, наоборот, старается иметь в своем составе по возможности преподобных, а не подобных, к которым власти относятся с подозрением, так что именно по указанной причине это исключено!»
В состав попечительства входил и подписчик охотничьего журнала, который ему присылали в качестве премии за убитого волка. Кроме подписки на журнал, околийское лесничество поощрило охотника и двумя кубиками пиломатериала, которого ему хватило на всю деревянную оснастку дома. После этого случая всех охотников затрясла лихорадка, но больше волки в окрестностях деревеньки не появлялись — видно, рассудили, что лучше им уйти подальше от овечьих загонов и голодать в горах, чем наесться досыта, но зато потом превратиться в деревянную оснастку деревенских домов. Дядя Гаврил считал, что попечителю не следовало сколачивать оконные рамы и двери своего дома за счет волка, ибо волк — существо мифическое, и, как увидит позже читатель, дядя Гаврил оказался прав — у попечителя в одну ночь поседели волосы.
И наконец, занимая отнюдь не последнее место, а, наоборот, находясь в самой его сердцевине, входил в попечительство главный повар на свадьбе сербского короля, которому довелось командовать Шумнадийским полком, двумя эскадронами Дринской дивизии, несколькими альпийскими полуротами вместе с приданными к ним подразделениями связистов, да еще отдельно инженерными частями, да еще отдельно понтонными частями, потому что на больших реках необходимо было наводить и поддерживать понтонные мосты, и тремястами костров тоже командовал главный повар на свадьбе сербского короля, следя за тем, как жарятся на вертелах триста откормленных волов. По словам главного повара, получалось, что все это нужно было проделать всего за одну ночь: часть войска рубила в горах лес и подносила дрова, поддерживая в кострах огонь, другая часть войска равномерно вращала вертелы, а главный повар обходил эти триста костров, разбросанных по сербскохорватским горам, в сопровождении своего помощника из сербского села Йовановац, отдавал крепчайшие распоряжения, солил и перчил жарившихся на угольях волов и следил, чтоб ни один не подгорел и ни один не остался недожаренным; и, когда утром солнце озарило эту эпическую картину, всем стало ясно, как дважды два четыре, что волы прожарились равномерно, будто на солнце, и ясно также, как дважды два четыре, что раз попечительство, да еще во главе с протосингелом, отправилось в епархиальный совет, то епархиальный совет ну никак не сможет отказать попечительству, которое хлопочет об окончании строительства церкви, потому что мы единственные во всей области живем без церкви, а мы ничуть не более язычники, чем другие, у которых есть церкви, а у некоторых сел так даже монастыри расположены на их земле.
Дымя цигарками, попечители с любопытством смотрели на тонкий зеленый хвостик церковного поля, который шел вокруг молельного камня. Это была самая каменистая часть поля, там даже волчье яблоко росло еле-еле, бледное и рахитичное, а среди его стеблей проклевывались веселые ростки — клевер не клевер, чечевица не чечевица, люцерна не люцерна, просто не поймешь, что там посеяно. Дядя Гаврил сказал попечителю: «Это мы с Мито (моего отца звали Димитр) малость львиного семени посеяли, семя это особое, круглое такое, глазастое, и коли повезет, то посеешь львиное семя, а собирать будешь львов. Но сейчас еще рано, сейчас еще только уши львиные прорастают да кое-где ус торчит. Аминь!..»
«Ну и ну!» — сказали попечители и пошли посмотреть поближе, что же это за львиная трава. Я уже говорил, что семена у нее были странно круглые, почти как уставившиеся на тебя глаза, и, когда наши их высевали, разговор шел о том, что коли будут дожди и год случится урожайный, то на церковном поле мы будем жать львов. Семена взошли, из земли вылезли широкие зеленые листья, очень напоминавшие уши, а когда они подросли, среди ушей показались тонкие усики, которые начали закручиваться или завинчиваться, как завинчены рога у барана, и должен сказать, что вид у этих усов, торчавших среди мясистых зеленых ушей, был самый залихватский. Правда, женщины говорили, что ничего львиного в этом семени нету и что морда, которая вылезает из-под земли, больше похожа на кошачью, чем на львиную. И поскольку никто у нас в деревне не говорит «кошка», а говорят «киска», то женщины уверяли, что никаких львов на церковном поле нам жать не придется, а придется дергать «кисок», потому как это проклятое семя, похоже, не собирается разрастаться и серпу там делать будет нечего, а надо будет дергать руками, как дергают чечевицу. Мужчины, однако, были убеждены, что будут жать львов, подобно тому как наш огородник раз уж посеял клещевину, то и собирает клещевину и носит ее продавать офицерам городского гарнизона. Ладно, но женщинам, видать, больше нравились «киски», и потому они за них и держались. Дядя Гаврил объяснял церковным попечителям, что женщине ни в жисть не понять, какая разница между караульным помещением и таможней или между протосингелом и кардиналом. «Кардинал — это сорт винограда, а протосингел не сорт винограда», — говорил он и т. д. и т. д. Попечители с ним согласились.
Дядя Гаврил очень лихо обращался со всякими словами, я не помню случая, чтоб слово, даже самое незнакомое, его напугало. Все остальные при виде незнакомого и странного слова тушевались или проходили мимо на цыпочках, точно это было не слово, а гадюка или медянка, коварно притаившаяся в траве. Дядя же Гаврил смело хватал слово за хвост, наотмашь рассекал им воздух и так всаживал в свою речь, что оно оставалось в ней на вечные времена. Гораздо позже я понял, что секрет его состоял в том, что он одухотворял каждое слово, приручал его, брал под свое покровительство или сам доверчиво отдавал себя под его покровительство. Так и в природе одушевленные и неодушевленные предметы умело сочетаются и составляют одно гармоничное и одухотворенное целое.
Докурив цигарки, церковные попечители, босые, как равноапостолы, обогнули поле Святого духа, попили воды из родника и пошли дальше вдоль реки, в тени ив, тополей, орешин и черной ольхи, пока не затерялись на выгоне для скота среди пастухов и деревенской скотины. Над головой попечителей летали щурки и черные аисты, проносились камышники и удоды, с неба и с деревьев изливался на них вселенский свет, но они ни на что не обращали внимания, всецело сосредоточенные на своей миссии в епархиальном совете.
На плешивом темени холма показался лесник — пришлый для наших мест человек, в зеленом мундире, форменной фуражке и с карабином. «Эге-ге! Эге-ге!» — кричал лесник и громко свистел, спугивая браконьеров. «Загубит чью-нибудь душу», — сказал дядя Гаврил про лесника.
Не успела высохнуть роса, как вслед за церковным попечительством с другой стороны поля Святого духа подъехал на телеге Цино, выпряг лошадей, пустил их пастись, а сам наладил косу, отбил ее на бруске и принялся косить люцерну. Сынишка Цино, Исайко, присматривал за лошадьми, чтоб они не забрели на чужое поле и не учинили там какого непотребства. В полдень он сел на одну из лошадей и погнал их на водопой, а Цино взвалил на плечи опрыскиватель, посиневший от купороса, и пошел к своей лозе сорта «кардинал». Цино никогда не возил наверх бочки с раствором купороса, как это делали другие мужики, — у него на винограднике был выкопан колодец и воду он доставал оттуда. Собака огородника Брайно, из-за которой я потерял речь, пошла провожать его до виноградника. Ей осточертело сидеть под грушей, и дай ей только повод, она тут же бежала с кем-нибудь из наших или на вырубку, или к реке, или на пасеку, но никогда не убегала так далеко, чтоб потерять из виду огород своего хозяина и тенистую грушу, стоявшую на одной ноге среди странных овощей.
Сынишка Цино — Исайко — напоил лошадей, пригнал их обратно к люцерне, стреножил. Пришла его мать, с грудным младенцем, воткнула в люцерне под деревом три жерди, раскинула на них рыжеватую бурку — получилось что-то вроде шатра, привязала внутри зыбку с младенцем и принялась деревянными вилами ворошить скошенную траву. Исайко уселся в тени рыжеватого шатра и стал качать зыбку, чтоб младенец не плакал. Такой простой навес называется «лулило», в ноле во многих местах можно увидеть серые, рыжеватые или белые лулила, а в их тени спят или таращат глазенки младенцы нашей деревни.
Пастухи — по большей части мальчишки — один за другим сгоняют скот на полднище. Овцы, козы и коровы сбиваются в кучу в тени у реки, буйволы залезают в воду, а свиньи без устали роются среди песка, гравия и речной гальки — только выроют себе рылом лежку и улягутся, как тут же вскакивают и принимаются рыть новую. Вместе с ними валится на землю и коротко остриженный ножницами длинноногий свинарь; как только свинячий сброд, оголодав, пускается рысцой на поиски пищи, пастух тоже вскакивает и рысью бежит за своим стадом. Остальная скотина еще жует, полеживает на полднище, а пастушата, собравшись вместе, играют в свои игры, кушаются в речных омутах или отправляются всей ватагой к железнодорожному полотну — там они, прижавшись ухом к рельсу, слушают, не идет ли поезд.
Мы с глухонемой девочкой не принимали участия в этих играх. В зной наши родители полдничали в тени, а Брайно — на своем вербовом ложе на груше. Цино к этому времени уже успевал два раза опорожнить опрыскиватель, обрабатывая свой знаменитый виноградник, его сынишка Исайко лежал в тени, стреноженные лошади паслись, спокойно пофыркивая, а мы с глухонемой отправлялись бродить вдоль реки, собирать ежевику, гоняться за лиловыми и синими стрекозами, а когда жара спадала, принимались в поисках лягушек и жаб переворачивать принесенные водой с гор и гладко обкатанные камни.
Из рассказов старших мы знали, что бывают заколдованные лягушки: некоторые из них — царицы, другие — цари, царевичи, царевны и прочие. Водные лягушки, как мы ни подстерегали их, не давались в руки — они чувствовали наше приближение и шлепались в воду, потом тут же выныривали на поверхность, высовывая из воды только головы, — вертят глазами во все стороны, моргают и ни за что не позволяют подобраться к ним поближе. Старые, вероятно столетние, лягушки недовольно квакали из омутов, из вымоин под корнями, молодые отвечали им молодыми звенящими голосами, словно косы отбивали, и звонкие их голоса долго и отчетливо разносились над рекой. У лягушачьего кваканья нет оттенков, нет мягкости, да и эха нет — оно врезается в слух, точно пробивая уши металлическим острием.
Если водные лягушки в панике удирали от нас и с размаху плюхались в воду, то неуклюжие жабы поджидали нас, съежившись в сырости под камнями, молчаливые, не слишком приветливые, с холодными глазами. Завидев нас, они раздували свои блестящие бока. До сих пор отчетливо помню их гнусные физиономии: у кого тощая, у кого отечная, у кого прыщавая и влажная, у кого с выпученными глазами, все до одной беззубые, все до одной вонючие. Глухонемая выбирала самую чудную жабу и клала в свой передник, потом мы опять принимались переворачивать камни и искать других жаб, еще чуднее, с налипшими на лоб песчинками или со светлыми капельками росы — они тоже попадали в передник. Девочка увлеченно и радостно посматривала на меня, заглядывала в передник и совала его мне под нос, чтоб я увидел ее сокровища собственными глазами, но ничего, кроме жаб, в переднике не было, и ни одна из них не превращалась ни в царевича, ни в царевну, ни хотя бы в протосингела (дядя Гаврил называл жаб протосингелами).
Когда жабы надоедали нам, глухонемая вытряхивала свой передник над свиными лежками, жабы некоторое время обиженно моргали, потом медленно и неуклюже поворачивались на своих длинных ногах, как медленно и неуклюже, то и дело спотыкаясь, поворачивается вселенная, и отправлялись искать тень и сырость между камнями.
Одного только не могли обнаружить мы с глухонемой: где у жаб детеныши, где они откладывают яйца и где выводят своих малышей. Водные лягушки выводили детей в теплой речной воде — головастики шныряли там тысячами, хвостатые, большеголовые и глупые. Попадаются головастики, которые состоят из одной головы и хвоста или из головы, двух передних лапок и хвоста — если не знать, что это головастик, можно долго гадать, что же это за странное создание. Головастики с хвостами и с четырьмя лапками уже прыгают по берегу, при этом их гимнастические упражнения и прыжки напоминают возню и игры пастушат на полднищах, когда те, закатав штаны, принимаются играть в чехарду.
Вот так, через опустевшее свиное полднище, мимо прыщавых жаб и головастиков, мы шли в луга искать в высокой траве зеленых древесных лягушек-квакш. Квакши обычно прячутся в густой листве деревьев, но иногда мы находили их и в траве. Лягушка эта маленькая, как кузнечик, зеленая, со светло-желтым брюшком, перед дождем она очень красиво поет. Нам попадались все тоненькие, тощенькие, кожа да кости, так что, кто бы что ни говорил, трудно было поверить, будто кто-то из них — заколдованный царевич, царевна и т. д. С лугов путь наш лежал к роднику, где нас ждали маленькие лягушата с серыми спинками и ярко-желтыми брюшками. Этих лягушат у нас называют «мукалками», потому что они не квакают, а мычат в камышах: му-у… му-у… и вечером их можно принять за филинов, так мягко и печально звучит их приглушенный зов. Если взять мукалку в руки и легонько шлепнуть по одной щеке, она тут же поднимет переднюю лапку и дотронется до этого места, словно отдает тебе честь. В камышах у родника мы с глухонемой ловили мукалок, выстраивали их в ряд и заставляли нам козырять. На спине она лежит или на брюшке, мукалка все равно козыряет и застывает потом как парализованная.
Так идет дело, пока не появляются ребята постарше. Они тут же расшвыривают козыряющих лягушат, поворачивают свои кепчонки козырьками назад и, став на четвереньки, пьют из родника воду. В глазах глухонемой я вижу гнев, где-то внутри нее зарождается гортанный клекот, вот-вот вырвется наружу, но внезапно, словно захлебнувшись, он обрывается, глухонемая дергает меня за рукав, ведет к роке, и мы снова начинаем шарить под камнями, пока не находим какую-нибудь огромную, брюхатую, прыщавую жабу с вытаращенными глазами. Глухонемая храбро хватает ее за бока и решительно ведет меня назад, к роднику. Она идет прямо в гущу мальчишек в надетых задом наперед кепчонках, выбирает кого-то одного и неожиданно бьет жабой по его удивленной физиономии. В тот же миг жаба писает и на лице у мальчишки вырастают бородавки. У многих мальчишек из моей деревни на лице бородавки, и это все от наших жаб. Мальчишки в ярости вскакивают и в еще большей ярости грозятся отлупить глухонемую, но я не помню случая, чтоб кто-нибудь поднял на нее руку.
Когда жара спадала, скот поднимался с полднищ, звенели овечьи колокольцы, коровы, потягиваясь, выходили из тени, пастушата разбегались к своим подопечным, с церковного поля слышалось, как наши бьют мотыгами по римским камням или как женщины колотят деревянными колотушками фасоль. Со стороны равнины, пыхтя, появлялся паровоз-чайник, волоча за собой три-четыре вагончика. Если он приветствовал нас гудком, мокрые после купанья буйволы переставали щипать траву, уставившись на черного пыхтящего буйвола. По их спинам разгуливали сороки, временами что-то поклевывая и делая вид, что заняты важным делом. На самом деле они скорей катались, чем работали на буйволовых спинах, и без конца вертелись и перекликались друг с другом. Хохлатые удоды прохаживались между буйволами, распространяя вокруг себя запах псины.
Мы с глухонемой оставались одни, и если она не принималась мастерить бусы, нанизывая на веревку волчьи яблоки, то рассказывала мне всякие истории. Для своих историй она подбирала колоритных персонажей, легко поддающихся имитации, — так, чтобы всего лишь несколькими жестами или одной гримасой можно было обрисовать героя пли героиню, а если они оказывались недостаточно колоритными и в их поведении не было ничего примечательного, она искала что-либо в их окружении, какой-нибудь дополнительный признак, который дал бы возможность изобразить их с помощью мимики и жестов; так, рядом с безликим человеком глухонемая помещала его беременную жену с вот таким пузом, достающим чуть ли не до носа, а про другую историю давала понять, что она приключилась с тем пьяницей, у которого усы были закручены вверх, за что в деревне его прозвали Усатиком.
Глухонемая могла воспроизвести все: свадьбу, ссору, хромого, горбуна, человека, постоянно щурящего один глаз, курильщика с трубкой пли курильщика с цигаркой, чиновника с портфелем, рабочего, бьющего щебень, пасечника, стрелочника, бакалейщика на велосипеде и другого бакалейщика из нашей деревни, у которого велосипеда не было, — хитрого и тощего дядьку, обладателя толстой безобразной жены с бородавкой — бабы, потевшей постоянно и настолько обильно, что от нее шел пар; человека, который варит сливовицу; солдата; завитую мелким бесом деваху, веснушчатую, как сорочье яйцо, — образ за образом, человек за человеком, — глухонемая среди дня, утомленного жарой, устраивала целые представления: маршировала, изображала бодливую корову, легко вертела педали первого в нашей деревеньке велосипеда, горделиво выступала с портфелем под мышкой, хромала или выпячивала грудь, шустро, как таракан, перебирала ногами, непрерывно вытирая нос передничком (у нас была такая соседка, все спешила и все вытирала нос передником), козыряла, если история касалась солдат или полицейских, скакала верхом, падала с дерева и, поднимаясь, хваталась за ушибленную поясницу, потом внезапно останавливалась, смотрела на меня, не выходя из актерского ража, блестящими, полными восторга и радости глазами, наклонялась и неожиданно щелкала меня по носу.
Только тогда до меня доходило, что, увлеченный пантомимой, я, стало быть, смотрел на нее, раскрыв рот, как слабоумный. То было время воображения, то был летний день — день, который не сменил предыдущий и у которого не будет завтра, бесконечный день, наполненный до отказа уже сникшим зноем, лениво разбредшейся по пастбищам скотиной, перезвоном овечьих колокольцев, — день, когда волчье яблоко покатилось в самый полдень, прошелестело и пропало в камыше, так же как сама земля сорвалась и теперь катится, подпрыгивая, затерявшись среди высоких облаков, сбросивших на землю груз дождя, катится и подпрыгивает, и никакого ей нет дела до того, что и мы с глухонемой подпрыгиваем и кривляемся посреди церковного поля и пытаемся дать вторую жизнь населению нашей деревни.
Четыреста семьдесят три жителя, считая нас двоих, было, как я уже говорил, в деревне, да еще скот, да две водяные мельницы, один умалишенный, два стационарных котла для варки сливовицы и один передвижной, на конной тяге, предназначенный главным образом для контрабандного производства сливовицы — он ухитрялся ускользать прямо, можно сказать, из-под носа акцизных; семь или восемь овечьих загонов, окруживших деревню со всех сторон, одна ворожея, учитель, уполномоченный старосты, полевой сторож, недостроенная церковь, трое цыган-кузнецов, духовой оркестрик из пяти музыкантов, две бакалейные лавки с двумя питейными заведениями при них, кооператив с трудолюбивым именем «Пчела», машинист локомобиля, не знаю сколько охотников, один граммофон марки «Зенит», вязальная машина, одна-единственная мясорубка, одна-единственная машинка для стрижки волос — собственность школы, не меньше ста каменщиков — в каждом доме по каменщику, карта Болгарии и еще одна карта — обоих полушарий, сложное учебное пособие с шариком и кольцом — если шарик нагреть, он в кольцо не пройдет, а если холодный, то проходит, наглядно доказывая школьникам, что при нагревании металл расширяется (это я узн
Итак, мы не двигались вперед, не приближались к завтра, мы перекатывались внутри чего-то, и это перемещение из одной точки пространства в другую давало возможность всем четыремстам семидесяти жителям и прочему, перечисленному мною чуть выше, с удовлетворением сознавать, что они участвуют в мировом движении.
Предполагаю, что таким же образом двигались и перемещались в пространстве и доисторические звероящеры, приземлившиеся среди гигантских хвощей, потом их сменили лягушки, кузнечики, черепахи, прилетел удод, некое косматое существо склонилось над водой, чтобы посмотреть, куда плюхнулась лягушка, и увидело, что снизу, из воды, на него смотрит незнакомое и косматое подобие человека, и вот так, потихоньку и полегоньку, перемещаясь с места на место, наш прародитель добыл огонь, над землей поднялся дым — первый признак того, что появился человек, после этого первого признака человек умер, за ним пришел следующий, потом появились другие и тоже поумирали, их место заняли следующие, пустили в небо дым от общего костра и умерли, а на их место тоже пришли следующие — на лошадях, с лошадиным хвостом вместо знамени и с длинными обозами, — и они тоже пустили в небо коллективный дым и перемерли, и их сменили следующие, которые тоже перемрут, оставив нам холодную воду своих родников, а потом появимся мы и будем дымить, как паровозы, устремив в небо сотни труб своих домов.
Но мы не умрем, потому что никто из живущих не может согласиться с нелепой мыслью, будто он смертен.
Ибо для чего же мы появились на свет, если не оставим после себя какого-нибудь следа, черточки, знака, имени — как, к примеру, Деделия, — или хотя бы едва заметной точечки!
Но куда поставить эту точечку или этот знак, и кто сумеет его прочесть, и хватит ли у него воображения, когда он будет его читать, чтобы разглядеть в оставленном нами знаке (как я в каждом знаке и жесте глухонемой улавливаю черту или часть облика кого-нибудь из жителей нашей деревни) наш невежественный спор и соревнование с природой, сможет ли он — будущий человек — расшифровать все эти водяные мельницы, лудильни, вязальную машину, аистовы гнезда, вампиров и водяных, духовой оркестрик, мясорубку, сложное учебное пособие с кольцом и металлическим шариком, сможет ли он в этом увидеть нас, всех четыреста семьдесят трех жителей, зажавших под мышкой четыреста семьдесят три мира познаний и невежества, почувствует ли он ту закваску, на которой взошло тесто со всеми его четырьмястами семьюдесятью тремя ферментами, и будет ли у него достаточно острое обоняние, чтобы различить в каждом из этих ферментов еще столько же оттенков, сохранившихся и перенесенных вместе с нашим семенем более чем через тысячелетие, и будет ли он знать, догадается ли он, что, если припрет, как выражался дядя Гаврил, мы свое семя и зимой посеем в снежные сугробы, ногтями будем снег скрести, а семени не дадим пропасть, пусть даже вырастет из него одно только волчье яблоко?..
Все это, однако, будет иметь значение лишь при условии, что мы смертны и что нам надо будет оставить после себя какие-нибудь тайные знаки, которые когда-нибудь станет разгадывать всемогущий и всезнающий человек будущего. Но пока-то мы еще живы, хоть и пришли из прошлого, а кто из живых, пусть он и пришел из прошлого, поверит в то, что он смертен! Если бы такая мысль внезапно посетила нас и нами завладела, то мир внезапно, вдруг, неожиданно для самого себя размяк бы от доброты, стал бы нелепо гармоничным и созвучным материальному миру.
Этот материальный мир лишен воображения, синеватый венец Берковских гор, огораживающих нашу деревню на западе, создан природой без участия воображения, но он создан для того, чтобы возбуждать, манить и приводить в действие наше воображение; точно так же и громы небесные, и трясины, и топи — дышащие, хлюпающие и выдувающие воздушные пузыри — сотворены без участия воображения и подброшены нам, чтобы манить и увлекать наше воображение назад, в глубокие кладези непонятного, мистического, пугающего; то же самое можно сказать и о лютом морозе — зимой он выползал под вечер из Керкезского леса как пресмыкающееся — или об июльских наводнениях, мутная стихия которых уносила с собой нивы и огороды. Материальный мир лишен воображения, в нем царят необузданные стихии, а стихии не знают жалости. Если же нет жалости, нет воображения, то нет и сострадания, чувства справедливости, страха возмездия и так далее — все это плод воображения.
Тогда для чего дано человеку воображение, что хотела сделать природа или чем хотела отличить человека от всего прочего, одарив его непосильным грузом воображения? Если только для того, чтобы человек страдал, смеялся и выработал в себе способность воспринимать прекрасное, то цена, которую нам назначено за это платить, слишком высока!
И сможет ли вообще всемогущий человек будущего — спрашиваю я себя порой, — расшифровывая оставленный нами знак, понять, сколь печальны и меланхоличны были в нашей деревеньке в
Тогда это нас ничуть не интересовало, потому что каждый ребенок — сам по себе целый мир, за спиной он слышит голоса родителей или звон их мотыг, не оборачиваясь, видит их как на ладони, видит все церковное поле, свернувшиеся от жары листья кукурузы, сморщенные волчьи яблоки, зеленые уши львиной травы, за ними дрожит марево, и в мареве дрожит родная деревня, которую каждый из нас, не глядя, видит как на ладони, потому что каждый из нас носит ее в себе вместо со всеми ее жителями, с улицами, стенными календарями, со скотом и собаками, со свадьбами, похоронами, рождественскими праздниками и т. д. и т. д.
Возвращайся я назад хоть сто раз, я не сумел бы нарисовать свою деревню в один прием, чтоб она, как герб, предстала глазам читателя. Быть может, только гомеровский Гефест, выковавший щит Ахиллу, смог бы такой герб выковать — я убежден, что это ему по силам, но я убежден также, что при этом он что-нибудь да упустит, хотя если он выкует лозу, то не забудет выковать и виноградную кисть, а если выкует виноградник, то не забудет выковать ограду виноградника да под конец еще и тропинку, чтобы хозяева могли пройти по тропинке и зайти на свой виноградник. Его мифологическая рука ковала бы все последовательно, а в жизни нашей деревни последовательности не было, сама эта жизнь была точно заколдованная лягушка, притаившаяся под годами, а годы были обкатаны, как речные камни, бесчувственные и неподвижные.
Кто первый преодолеет свою брезгливость и отвращение к этой заколдованной лягушке, кто первый бросится в ее объятия и поцелует с любовью и надеждой ее прыщавый, ее мокрый, скользкий и горький лоб, чтобы превратить ее в прекрасную сказку? Скорее жизнь сама склонится к тебе и поцелует в лоб своими холодными, мокрыми и горькими губами и этим поцелуем подарит тебе вечный покой.
Ребячья ватага под предводительством мальчишки, которого ударили жабой по лицу, прошла мимо нашего пантомимического театра. Они шли в Керкезский лес, на тот берег реки, чтобы достать орлят — говорили, будто орел устроил на буковом дереве гнездо. В Керкезском лесу было такое большое дерево, единственный в нашей округе бук, и вот они решили залезть на бук и выкрасть орлят из гнезда. Огородник, увидев мальчишек из своего вербового гнезда на груше, предостерег их, чтоб они не лазили на бук, не то свалятся и расшибутся, а дядя Гаврил посоветовал им быть поосторожней, потому как орел — птица мифическая, и неизвестно еще, на большом ли буке у него гнездо или в скалах Петлева утеса, зато известно, что живет орел триста лет.
«Да нет, на буке, на буке гнездо!» — ответили мальчишки и под предводительством того, которого ударили по лицу жабой, зашлепали вброд через речку, направляясь к большому буку.
Посреди реки стояла серая цапля; она торчала так высоко над округой, словно забралась на ходули и наблюдала с высоты весь мир, на самом же деле она сосредоточенно смотрела, не мелькнет ли в струях воды рыбешка. Заметив рыбу, цапля внезапно меняла позу, молниеносно вонзала клюв в воду, и, когда вытаскивала его, в клюве серебрилась рыба. А цапля снова застывала на своих ходулях, сгорбившаяся, молчаливая и неподвижная, почти вечная — точно такой же я увижу ее через сорок лет, в 1973 году, — сгорбившейся и молчаливой.
Мы с глухонемой тоже сидим неподвижно, сгорбившись, посреди поля Святого духа, позади нас гулко стучат по камням мотыги наших родителей, среди этих металлических звуков доносятся порой и отдельные слова, то женщина обронит слово, то мужчина, слова все долетают незначительные, на связанные друг с другом, сказанные лишь для того, чтоб как-то поддержать разговор, но разговор все равно то и дело рвется, точно наши родители перекапывают мотыгой не церковное поле, а собственные слова, у одного легко отрубят корень, у другого — с трудом, одно отбросят в сторонку, другое присыплют рыхлой землицей. Когда я теперь прислушиваюсь к тем словам, я понимаю, что родители перекапывали тогда блестящими мотыгами не столько церковное поле, сколько самих себя.
Издалека доносится свист, это Цино, посвистывая, работает своим опрыскивателем. Виноградник его синеет, опрыскиватель тоже посинел, соломенная шляпа и та посинела от раствора. Рядом с его виноградником появляется еще один человек, он тоже тащит опрыскиватель и тоже принимается за работу, но не на Циновом винограднике, а на своем — старом, разреженном, с толстыми, черными, узловатыми стволами лоз. Кое-где из стволов торчат побеги. Хозяин виноградника, тоже посвистывая, подобно Цино, принимается опрыскивать свои лозы, но он опрыскивает не все подряд, а на выбор — то уйдет на десять шагов вперед, то свернет вправо и остановится у лозы через несколько рядов. Постепенно весь виноградник его становится пестрым.
Дядя Гаврил объясняет моему отцу: «У Младенчо кустов десять сорта „мягкая лоза“, он только их и опрыскивает, потому как на этот сорт скорей всего ржавчина садится. По семь раз опрыскивает, а как до сбора дело дойдет, ничего и не собирает, половину винограда ржавчина сгубила. Но Младенчо не отступает, хотя зачем ему семь раз свой виноград опрыскивать и столько труда в него всаживать, когда он все равно пить не умеет! Кувшинчик вина выпьет и ревет, как дите малое!»
Младенчо и правда очень заботился о своем старом, умирающем винограднике, рыхлил его, обрезал, подвязывал побеги рафией, опрыскивал, а собирал горстку сморщенных ягод, добавлял к ним для запаху сухой цвет дикой лозы, а для цвета — зерен бузины и делал вино. Выпив, он раскисал, вспоминал покойных родителей, покойных родственников своих друзей, зачерпывал вино зеленой миской и, кто бы ни проходил по улице, каждого зазывал попробовать его вино, со слезами на глазах напоминая прохожему, какой славный человек был такой-то, который помер, царство ему небесное, отливал из зеленой миски на землю за упокой его души, утирал слезу и протягивал прохожему зеленую миску. Добрый человек был Младенчо, жалостливый, ползал он, как букашка, по холму с тяжелым опрыскивателем, подсинивал листья «мягкой лозы», посвистывал и, хотя виноградник его был при последнем издыхании, не бросал его, а когда один, когда вместе с женой копался на его рядках с первых весенних дней и до самого сбора винограда. Когда виноград начинал наливаться, он окружал свой виноградник лентами и пугалами, насаживал на колья конские черепа, сооружал из жести лопасти, дребезжавшие на ветру, вообще всячески защищал свой виноградник от птиц.
И для чего только он все это проделывал? Для того, чтоб иметь возможность поздней осенью, когда уже садится иней, нацедить зеленую миску вина, выпить его, помянуть покойных родственников и проронить за них слезу. Я не знаю другого человека, который с таким усердием и постоянством, вкладывая столько труда, взращивал бы свои слезы.
Ребята под предводительством мальчика, которого ударили жабой по лицу, зашли в Керкезский лес, направляясь к большому буку, и лес, всеобщий защитник и покровитель, спрятал их, заключив в свои объятия. Над деревьями взмыли сороки и сойки, показывая, где идут ребята.
Едва ребята скрылись в лесу, Цино закричал со своего виноградника: «Утонула! Утонула!» — «Кто утонул?» — спрашивал Младенчо, подбегая к нему с опрыскивателем на спине. «Собака утонула в колодце!» — кричал Цино, потом мой отец и дядя Гаврил повторили, как эхо, что собака утонула в колодце, и женщины отозвались еще более слабым эхом. Огородник крикнул что-то сверху, с груши, а мужские голоса с виноградника Цино и с церковного поля ответили, что его собака упала в колодец на винограднике.
Брайно тотчас свалился с груши прямо на свои странные овощи, мой отец и дядя Гаврил, бросив мотыги, побежали бегом вместе с огородником, а мы с глухонемой побежали за ними; я жестами кое-как объяснил ей, что случилось, и она стала креститься.
Когда мы прибежали на виноградник, четверо мужчин стояли, наклонившись, около сплетенного из лозы шалаша. В этом месте Цино выкопал и одел камнем колодец, чтоб не приходилось воду для опрыскивания таскать из реки, вверх по холму. Собака, верно, заигралась среди кустов ежевики и упала в колодец. Цино не видел, когда и как она упала, только вдруг услышал, что откуда-то из-под земли скулит и воет собака. Тогда он спрашивает Младенчо, не слышит ли тот, как воет собака, а Младенчо говорит, что похоже, мол, будто воет, но воет словно бы из-под земли, а где ж это видано, чтоб собака залезла под землю и оттуда выла. «Страшное дело, — говорил Цино, — опрыскивать виноградник и слушать, как из-под твоего виноградника воет собака!» И только когда Цино пошел к колодцу за водой для нового раствора, он увидел, что в колодец упала собака Брайно и отчаянно воет.
Мы с глухонемой продрались через ежевику, заглянули в колодец и тоже увидели собаку на дне — ухватившись передними лапами за камни, она скулила и белыми от ужаса глазами смотрела вверх, на людей. Все кричали: «Спокойно, Балкан, мы сейчас, Балкан!.. Балкан!.. Балкан!.. Держись, не двигайся!» Но Балкан срывался с каменных выступов, камни внизу позеленевшие, скользкие, пес барахтается в воде, исчезает во мраке колодца, каменная бездна под ногами оглашается отчаянным лаем, пока псу не удается снова ухватиться лапами за какой-нибудь выступ и он снова не стихает.
Колодец широкий, поэтому никто из мужчин не может спуститься вниз, в более узкие колодцы мужчины спускаются, раскорячившись, стараясь ставить босые ноги в пазы кладки. А здесь не спустишься, надо найти лестницу или веревку. «Боковина, боковина с телеги!» — приходит в голову Младенчо, и он бежит вниз по склону. У подножия холма стоит распряженная телега Цино с длинными боковинами для перевозки сена. Остальные в это время продолжают успокаивать собаку, и та, глядя на людей, умолкает.
Но люди отходят в сторонку, садятся в ожидании Младенчо у шалаша и закуривают. У колодца остаемся мы с глухонемой, смотрим на собаку, она смотрит на нас, но ни она не может ничего нам сказать, ни мы — ей. Если бы по милости этой самой собаки у меня не пропала речь, я бы сейчас говорил ей что-нибудь ласковое, успокаивал бы ее, а так я молчу, присев на край колодца, и смотрю в собачьи глаза, исполненные ужаса и мольбы. Огородник соединяет поясные ремни, снятые с себя мужиками, снимает ремни и с опрыскивателей, чтобы связать собаку, когда он спустится за ней в колодец.
Появляется Младенчо с боковиной на плече, мужчины опускают ее в колодец, но она оказывается слишком короткой. Ее снова вытягивают наверх, собака снова барахтается в воде и воет, и тогда дяде Гаврилу приходит в голову, что лучше всего привязать к ремням мешок, спустить его вниз, и собака залезет в мешок. Цино дает мешок, его привязывают к ремням, огородник наклоняется над колодцем и начинает спускать его вниз, объясняя собаке, что она должна забраться в мешок и свернуться там калачиком, не то, когда ее начнут тащить, она может вывалиться из мешка и разбиться о камни. Собака, увидев, что мешок приближается, радостно заскулила, разинула пасть и закусила дно мешка. «Отпусти, отпусти!» — закричал огородник, но тут вмешался дядя Гаврил, взял конец ремня из рук огородника и, приговаривая: «Тащи!», потащил собаку из колодца. Собака, держась зубами за мешок, раскачивалась в колодце, с нее стекали тяжелые капли и с шумом разбивались о дно. Это было как в цирке, мужики в себя не могли прийти от изумления, как ото собака одними только зубами держится за мешок.
Собаку вытащили из колодца, она отряхнулась, оглядела всех вокруг, взвизгнула и села на задние лапы. Мужики уселись у колодца, собака подошла поближе и сунула морду под мышку огороднику. «Гляди-ка, чем не протосингел, — говорил дядя Гаврил, — умней нас оказалась, из нас никто не догадался, что ее таким манером можно из колодца вытащить!»
К этому времени я уже не испытывал к Балкану неприязни и даже замечал, как я уже говорил раньше, что мы с собакой снова начинаем дружить, хотя иногда я тайком кидал в нее камнем, замахивался палкой или пинал впалое брюхо. Она не сердилась на меня за эти удары, отскакивала на несколько шагов в сторону, садилась и смотрела мне в глаза. Глаза у нее были меланхоличные и придавали всей морде грустное выражение. Но стоило нам с глухонемой припустить за каким-нибудь зеленым кузнечиком или стрекозой, она тут же сбрасывала с себя меланхолию, махала хвостом и большими прыжками кидалась вместе с нами в погоню. Здесь, на винограднике Цино, мне стало жалко Балкана — я видел, как он дрожит и как на боку у него проступает кровь, окрашивая шерсть и на брюхе — видно, собака поранилась, когда падала в колодец. Мужики взялись припоминать разные истории о том, как изобретательны бывают собаки, попав в беду пли заглянув в глаза смерти. Мой отец рассказал, как одна наша собака — ее уже не было на свете, — так вот, как она, когда в деревне появилась бешеная собака, зашла в дом и по шею зарылась в очаге в золу, чтобы спрятаться от бешеной собаки. Мы искали ее целое утро, отец уж думал, что бешеная собака ее загрызла, и только когда мама стала чистить очаг, чтобы развести огонь, собака, скуля, вылезла из золы. А закопалась она так глубоко, что видны были только ее глаза.
«Ну и ну!» — сказал дядя Гаврил, Брайно-огородник вздохнул: «Все же Балкан везучий пес!», а дядя Гаврил дополнит: «Я ж говорю — протосингел! Покажите мне невезучего протосингела! Протосингел на то и есть протосингел, что, в какую он яму ни свались, везенье его оттуда вытащит. Однако ж пора нам двигаться, потому как солнце-то катится! До обеда медленно, после обеда еще медленней, а все ж катится!»
Первыми встали мы с глухонемой, с нами пошла и собака, мы побежали вниз по склону, и собака побежала за нами, догнала и помчалась вперед, весело размахивая хвостом, будто никогда и не падала в колодец. За нами шли мужчины, и мы все вместе вернулись на наше поле.
У края поля стоял незнакомый человек с тонкими черными усиками, сам худой и черный, как цыган; шаря по сторонам блестящими черными глазами, он разговаривал с женщинами. Дядя Гаврил стал его расспрашивать, откуда он и каким ветром к нам, и человек сказал, что он из села Старопатица, что случай занес его в наш край и он решил поискать такого-то, потому что когда-то работал с ним вместе на железной дороге, но тому осью дрезины раздробило ногу, он охромел и вышел на пенсию, хотя для пенсии он молодой, по годам бы ему еще работать и работать. Человек из Старопатицы говорил о железнодорожнике из церковного попечительства, наши сказали ему, что он в попечительстве и что попечительство отправилось в епархиальный совет хлопотать об окончании строительства церкви, но к вечеру должно вернуться, так что пока человек из Старопатицы может пойти к жене церковного попечителя, она недалеко от деревни, треплет коноплю, а если не треплет коноплю, то она, наверно, дома, дом ее последний, если смотреть со стороны Петлева утеса, а перед домом — стог сена, по этому стогу дом и узнаешь. Жена церковного попечителя тоже не из нашей деревни родом, она женщина домовитая, гостеприимная, как узнает, что они вместе с попечителем на железной дороге работали, нипочем его не отпустит, а угостит и оставит дожидаться попечителя.
Эта жена у него вторая, женщина что надо, не то что первая жена, рябая и сварливая, а эта и слово сказать умеет, и обойтись с человеком ласково, к месту засмеется, к месту и промолчит, да и набожная — это потому, что детей у них нету, так она по причине своей бездетности и сделалась набожной; а муж ее в церковное попечительство вошел и вот сегодня утром со всем попечительством отправился в епархиальный совет, так что человек из Старопатицы всенепременно должен к его жене зайти, как же это можно быть рядом с их деревней и не зайти, а дом он легко найдет, последний дом в деревне, перед домом — стог сена, и гальки две кучи, и кирпичи завезены, попечитель на будущий год новый дом собирается строить, а в саду за домом яма выкопана, чтоб весной известь гасить, потому как известь надо гасить заранее, чтоб она созрела и для штукатурки годилась, не то коли известь свежая, так по штукатурке потом трещины пойдут; вот по всем этим приметам человек из Старопатицы и найдет дом железнодорожника.
Выслушав наставления, человек из Старопатицы пригладил свои тонкие цыганские усики, блеснул черными цыганскими глазами, и его тонкая фигура заскользила вдоль церковного поля. Он не шагал по дороге, а словно бы на ходу завинчивался и развинчивался — очень странная была у него походка. Обут он был в резиновые постолы фабрики братьев Пантевых, на босу ногу. Переходить речку вброд он не захотел, а свернул и прошел ниже по течению к мосту. Мы с глухонемой смотрели на него как загипнотизированные, первый раз мы видели человека с такой походкой и такого загадочного.
Он был еще на мосту, когда из Керкезского леса с криком выскочили мальчишки. Они кричали так громко и бежали так быстро, словно их по пятам преследовали гадюки. Человек из Старопатицы остановился на мосту. Выскочив из леса, мальчишки рассыпались в разные стороны, как цыплята, — кто бросился к деревне, кто — к реке, кто — к нашему полю, а один бежал по опушке и вопил во все горло. Собака залаяла, стала кидаться то к одному из ребят, то к другому, два раза перебежала речку, распугала свиное стадо, свинарь закричал: «Эй! Эй!», пытаясь успокоить ребят. Люди в поле побросали работу, волы подняли головы, одна только серая цапля стояла, сгорбившись, посреди реки, безразличная ко всей окружающей ее сумятице.
Когда поля огласились детскими криками, то с одной, то с другой полосы стали выходить люди, наверху на виноградниках перекликались голоса, наши тоже подошли к краю поля, огородник зашагал по своему огороду, мальчик Исайко побежал к реке, за несколько минут все ожило, каждый спрашивал другого, что случилось, некоторые подзывали ребят и спрашивали у них, что произошло, не волка ли они встретили или, может, бешеную собаку, что же там такое стряслось в лесу, и вот из уст в уста, почти шепотом, по всему полю, через речку поползла весть, что мальчик, которого ударили жабой по лицу, сорвался, когда лез на большой бук искать орлиное гнездо, напоролся животом на сук и пропорол себя насквозь. Все так и застыли на месте, будто среди поля ударила молния. Никто никого больше ни о чем не спрашивал, все стояли и смотрели в сторону Керкезского леса в ожидании, что оттуда вот-вот покажется пропоротый насквозь мальчик.
И все же он появился как-то внезапно, словно бы нежданно и очень тихо.
Он вышел из леса, точно из какой-то утробы, и пошел прямо к броду, держась руками за живот. Со стороны Цинова виноградника кто-то окликнул его по имени, но мальчик не обратил на это никакого внимания, он шел молча, как заводная игрушка, по стерне, по пашне, по огородам и все так же держался руками за живот. «Орел — он и есть орел, попробуй доберись до него!» — сказал дядя Гаврил, покачивая головой и глубоко, почти вдохновенно затягиваясь цигаркой. Когда мальчик подошел ближе, мы все увидели, что живот у него распорот, потому он и держится за него обеими руками.
Не знаю, что за оцепенение охватило всех, но никто не побежал ему навстречу, а все ждали, пока он перейдет речку, ждали, когда он сам подойдет к взрослым. И мальчик пошел вброд, вернее, он зашел в воду, упал ничком и стал пить. Потом снова встал, попытался положить руки на живот, но не мог, его качнуло влево, вправо, он сделал три-четыре шага вперед и, едва ступив на берег, повалился в пыль. Тело его свела судорога, мужчины, точно подхваченные ветром, кинулись к нему, человек из Старопатицы повернул обратно по мосту, тонкая его фигура словно развинчивалась на ходу.
Наши матери увели нас с глухонемой обратно на церковное поле и там усадили так, что мы не видели ничего, кроме волчьего яблока и скрученных листьев кукурузы. Собака пришла к нам, поджав хвост, и села, глядя на нас, но уши ее были наставлены в сторону брода…
Не знаю уж, что страшней — смотреть или слушать?.. Волчье яблоко окружило нас со всех сторон, наши матери молча сидели рядом, из-за волчьего яблока виднелась часть молельного камня Святого духа, старый вяз стоял, неловко опираясь о камень, видна была часть моста, еще дальше — часть синего виноградника Цино, а с другой, противоположной стороны — гребень Керкезского леса и страшная крона большого бука. Над буком вились птицы, но орла видно не было. Глухонемая совсем растерялась, всем было не до нее, и если она дергала мать за юбку, чтобы о чем-нибудь спросить, та шлепала девочку по руке и прикладывала палец к губам — дескать, молчи. Тогда глухонемая принималась заглядывать всем по очереди в глаза, пытаясь по глазам угадать, что за события обступили церковное поле, и во всех глазах читала страх, ужас и горе, даже в собачьих глазах стоял страх — собака поскуливала, наставив уши на шум голосов у реки.
«Аминь! Аминь!» — услышали мы голос дяди Гаврила, а огородник прибавил: «Закройте мальчику глаза».
Затарахтела телега, издали послышался женский плач, телега стихла, мужчины негромко переговаривались и что-то делали, наши матери встали лицом к реке, встали и мы с глухонемой и увидели на берегу реки толпу. В телегу были запряжены лошади Цино, Цино перекрестился, поправил свою посиневшую от купороса соломенную шляпу и повел лошадей вброд. Мужчины все стояли без шапок, а со стороны деревни по огородам бежали женщины, плача навзрыд. Наши матери перекрестились, по лицам у них потекли слезы. Было видно, как повсюду люди собираются кучками, брошенные, невзрыхленные полосы зияли как раны, страшное событие вдруг парализовало сторукую деревеньку, она побросала мотыги и вилы и обсуждала случившееся.
Мальчик, пропоротый большим буком, покинул этот мир. Имя его навсегда врезалось в память деревни — его звали Перван, Ангелачков по фамилии.
Он появился из-за леса совершенно неожиданно, словно сама природа вытолкнула его из своей утробы, машинально пересек маленькую котловину, вошел в реку и упал раньше, чем добрался до взрослых, раньше, чем их руки подхватили его. Он упал в конце брода и испустил дух, корчась в пыли на берегу.
Долгие годы после этого, проходя мимо молельного камня Святого духа, я видел, как он внезапно появляется, держась руками за живот, несколько мгновений — живой и бесконечное число мгновений — мертвый; словно природа решила в тот день во что бы то ни стало послать в нашу деревню смерть, потрясти этой смертью все окрестные поля, погрузить деревню в скорбь и уныние, собрать вокруг мальчика плакальщиц, чтоб заголосили плакальщицы страшными голосами, да так, чтоб каждый, кто их слышит, содрогнулся и почувствовал всю пустоту и бессмысленность жизни. Судьба словно дремала на гребнях окрестных гор и решала, когда ей послать смерть и когда насыпать на припеке, повыше деревни, еще один свежий могильный холмик — пусть никто не забывает, что он смертен и что путь каждого из нас завершится там же, на припеке, под рыхлым холмиком, как это случилось со всеми, кто жил до нас.
Для того и расположила деревня свое кладбище так высоко, чтоб оно отовсюду было видно, чтобы наши покойники и наше прошлое всегда возвышались над нами и чтоб взгляд наш, куда б мы его ни обратили, всегда упирался в преграду этих холмиков, в преграду нашего прошлого и нашего будущего…
Турки устроили свое кладбище к востоку от деревни; невидимое для живых, оно тонуло в зарослях шиповника, и каменные чалмы были скрыты от любопытных взглядов.
Римляне поместили кладбище еще дальше от поселения — они хотели быть вдали от своих мертвых.
Не знаю, почему христианские души выбрали для себя такое видное отовсюду место?..
Первым сбросил с себя оцепенение и снова пошел завинчиваться и развинчиваться человек из Старопатицы. На этот раз он не свернул к мосту, а перешел речку вброд.
Потом зашевелилась цапля, развернулась на своих ходулях и, сгорбившись, зашагала против течения.
Зашевелились и взрослые, пошли привязывать скотину в тени, а те, у кого были дети, вдруг испугались, как бы с их детьми чего не стряслось, и подозвали детей поближе, чтоб были на виду, чтоб можно было их видеть и слышать их голоса. Человеческие голоса, звучавшие в поле, надломились, осели, гибель мальчика заставила всех мужчин почувствовать, до чего они беспомощны, да и какой смысл было браться за мотыгу, косу, колотушку или взваливать на плечи опрыскиватель и опрыскивать виноградник, или брать вилы и ворошить сено. Движение людей в поле ощущалось едва-едва, но и оно лишь подчеркивало оцепенение взрослых. Природа, могущественная в своей неподвижности, тоже молчала, глубоко вдохнув в себя воздух, и не спешила его выдохнуть; с помощью молельных камней ее окрестили, но в душе она оставалась язычницей.
Ни одно стихийное бедствие не делает человека таким беспомощным, каким его делает смерть ребенка или нависшая над ним угроза смерти, или его трагическая беззащитность. Я позволю себе, читатель, забежать немного вперед, потому что туда толкают меня мои воспоминания, и, хотя сейчас знойное лето, я постараюсь поместить в это лето и метель.