Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Влияние восточного богословия на западное в произведениях Иоанна Скота Эригены - Александр Иванович Бриллиантов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Еще Вильгельм Мальмсберийский признавал книгу Эригены «весьма полезною (bene utilem) по причине решения [в ней] некоторых трудных вопросов, если только не вменять [в вину автору ее] уклонения в известных пунктах от латинян, вследствие излишнего увлечения греками, почему он и сочтен был за еретика[211]. И повидимому книга его стала было находить довольно широкое распространение в XI‑XII веках, перед временем расцвета схоластики, как на нее обрушилась булла Гонория III от 23 января 1225 года. Ввиду того, что книга эта (liber Perphisis titulatus, totus scatens vermibus haereticae pravitatis), как дошло до сведения папы, имелась в некоторых монастырях и в других местах и некоторые монахи и ученые мужи (claustrales nonnulli et viri scholastici), любители новшеств, очень усердно занимались чтением этой книги, в предупреждение вредного влияния ея буллой строго повелевал ось всем духовным лицам, на материке и в Англии, тщательно (sollicite) разыскивать это сочинение или части его и немедленно присылать в Рим для торжественного сожжения, или сожигать публично не отсылая, а тем, которые не доставят его через пятнадцать дней после обнародования буллы, объявлять отлучение[212]. Несмотря на столь строгий приговор, до нашего времени все‑таки сохранились частью почти полные экземпляры, частью отрывки сочинения, относящиеся главным образом к XI и XII векам. Впервые издал «давно ожидаемые» (в печати) книги о разделении природы Gale в 1681 году в Оксфорде. Издание вскоре же внесено было в индекс особым декретом Григория XIII от 3 апреля 1685 года и сделалось довольно редким[213]. Перепечатку этого издания, далеко неудовлетворительного в научном отношении, дал в 1838 году Шлитер, но весьма неисправную, несмотря на титул: editio recognita et emendata. Более или менее удовлетворяющее научным требованиям издание принадлежит Флоссу (1853). С него сделан Ноаком перевод сочинения на немецкий язык (1870–1874)[214].

с) Прочие труды Эригены — характера экзегетического. Из них -огранялся комментарий на небесную иерархию св. Дионисия (Ехроsitiones super ierarchiam caelestem S. Dionysii. Floss, c. 125–266), хотя с довольно большим пропуском в середине и без нескольких страниц в конце. В этом труде делаются уже ссылки на сочинение о разделения природы[215], но нет следов знакомства с приписываемыми св. Максиму Исповеднику схолиями на Дионисия, присланными во Францию в 875 году Анастасием Библиотекарем. Ближайший повод к происхождению его неизвестен. Общая задача комментатора — сделать переведенного им ранее слишком буквально и трудного для понимания автора более доступным для латинских читателей. Приводя последовательно текст Дионисия в своем переводе, он дает обыкновенно вслед за тем перифраз его и разъясняет смысл, вставляя нередко собственные рассуждения по тому или другому вопросу. Во всех по–видимому, известных доныне рукописях недостает некоторые· частей комментария (с. 176, гл. Ill, § 1–VII, § 1, cf. с. 1044 С-1050С; с.266, XV, §3, cf. C.1067D-1070C). В таком неполном виде издан он В первый раз Флоссом. Пропуски не восполнены и в позднейшем издании Маи 1872 г.[216]

d) К позднейшему периоду жизни и деятельности Эригены с вероятностью должны быть отнесены и другие экзегетические труды ею, именно, посвященные истолкованию Евангелия от Иоанна. Известна, прежде всего, в целом виде отдельная гомилия на пролог этого Евангелия (1,1–14), Homilia in prologum S. Evangelii secundum Ioannem (cod.: Omelia I. Scoti translatoris Ierarchiae Dionysii. Floss, c. 283–296). Замечательна в ней решительность и определенность, с какою автор высказывается по некоторым труднейшим и важнейшим вопросам, решаемым в сочинении о разделении природы[217]. Представляя подробное объяснение текста Евангелия, с обращением к греческому подлиннику, гомилия может служить, в некоторых местах, образцом красноречия Эригены. Издана Равессоном в 1841 году по рукописи, не описанной им с точностью; перепечатана у Taillandier и Флосса[218].

е) Помимо указанной гомилии Эригеною предпринят был комментарий в собственном смысле на Евангелие от Иоанна (Commentarius in S. Evangelium secundum Ioannem. Floss, c. 297–348). От этого труда сохранились только три отрывка, довольно значительные впрочем по объему (гл. 1,11–29. Ill, 1 -IV, 28. VI, 5–14). Заглавие произведения и имя автора не сохранились, но древность рукописи и содержание отрывков не могут, кажется, оставлять сомнения в принадлежности его Эригене. Начало первого отрывка захватывает несколько стихов, истолкованных с большею подробностью в гомилии (гл. I, 11–14); сличение его с гомилией, однако, едва ли может привести к каким‑либо выводам об отношении их по времени. Особен ности в содержании комментария, близкое знакомство автора его с греческим богословием, заставляют относить его вообще к позднейшим произведениям Эригены[219]. И здесь, как и в гомилии, имеется в виду греческий текст Евангелия. Толкование отличается обстоятельностью и имеет научно–спекулятивный, не практически–назидатель — ный характер. Истолковываемый текст дает при этом нередко повод комментатору к самостоятельным экскурсам в область спекуляции. В полном виде комментарий, если он доведен был до конца, должен был приближаться по величине к сочинению о разделении природы (по приблизительному расчету — 400 или 500 столбцов издания Миня), и если бы сохранился вполне, имел бы без сомнения весьма важное значение для уяснения воззрений Эригены в некоторых частных пунктах. Отрывки изданы были Равессоном, по найденной им в Лаоне рукописи, может быть, IX века, в 1849 году; перепечатаны у Флосса, с присоединением поправок[220].

III. Живя при дворе и пользуясь покровительством короля, ученый в силу обычая того времени, по необходимости, так сказать, должен был выступить и в роли поэта. Сохранилось до 16 стихотворений Эригены на латинском языке, греческие фразы из нескольких не дошедших до нас и два стихотворения на греческом языке. Были уже упомянуты стихи, стоящие в связи с переводами Дионисия (Floss, с. 1029–1030, с. 1037–1038, с. 1194 = p. XXIII) и Максима 1235–1236, Sect. Ill, I ш). Из прочих (с. 1221–1240) некоторые написаны, по–видимому, на особые случаи: I, ι, где воспевается возращение Карла после поражения Людовика Немецкого в 859 году 15 января; I У — похвала Ирминдруде, супруге Карла Лысого (V, ι, 20 — Карлу); II п, V, и — в честь св. Дионисия по поводу украшения его храма; IV, ι — по случаю построения храма в честь Божией Матери. Большая же часть была, по предположению Эберта, поэтической данью Эригены своему меценату, может быть ежегодной, которая преподносилась обыкновенно к празднику Пасхи, как указывают на то сами заглавия и содержание стихотворений. Таково может быть и I, ι — О распятии Христа; далее: I, и — О кресте; I, ш — О пасхе; I, ν — Q воскресении Христа; I, νι — Сошествие Христа во ад и воскресение; I, VII — Еще о воскресении Христа; II, ι — Торжество Христа над смертью и диаволом; Ι, V III — О воплощении Слова (De Verbo incarQato) — могло быть написано к празднику Рождества Христова.

Философ не был поэтом по призванию и облекал лишь обыкновенно в форму пентаметров или гекзаметров абстрактные положения своей спекуляции. В этом отношении заслуживает внимание особенно последнее из поименованных стихотворений (Ι,νιιι), представляющее как бы схему воззрений Эригены (ср. также Ι, V III; 1, III; 1V). С истинным, даже сильным пафосом написано, по Эберту, одно стихотворение (II, ι). Что касается формальной стороны в стихотворениях Эригены, то по отзыву того же знатока латинской литературы, стихи текут у него легко и чужды всякой напыщенности, рбычной у ирландских поэтов. По Куртцу также они «отличаются большим искусством в выражении (Gewandheit im Ausdruck), чистотою языка, естественностью изложения и тщательным соблюдением просодических и метрических законов»[221]. Особенность их составляет нередкое употребление греческих слов и целых фраз. Известны опыты и особых стихотворений на греческом языке (V, I, 20; V, II), к которым, однако, не будет несправедливым приложить вместе с Флоссом эпитет «incompti et horridi»[222]. Стихи сохранились главным образом в ватиканской рукописи с заглавием: Liber versuum plurimorum. [ad marginem:] Versus Ioannis sapientissimi ad Carolum Calvum, filium Ludovici Pii, cujus avus fuit Carolus Magnus, и по ней изданы, с присоединением двух стихов из другой ватиканской же рукописи, Маи и перепечатаны Шлитером. Некоторые стихотворения находятся в рукописях библиотек парижской и кембриджской. Все вместе изданы Флоссом и должны в новейшее время войти в издание произведений поэтов каролингского века в Monumenta Germaniae historica[223].

IV Все рассмотренные произведения Эригены, которые изданы у Флосса и с несомненностью принадлежат ему, или носят прямо богословский характер, или, по крайней мере, отражают религиозную лдсхроенность автора. Но с его именем, с вероятностью, доходящей достоверности, должны быть связаны и некоторые, не помещенные в издании Флосса, произведения светского содержания. Это прежде всего:

а) перевод одного неоплатонического сочинения: Prisciani philoaophi Solutiones eorum de quibus dubitavit Chosroes Persarum rex, — «Решения недоумений (о некоторых предметах) персидского царя Хозроя», Присциана лидийского, одного из тех философов, которые в 529 году удалились из Афин искать покровительства в Персии, в предисловии к сочинению указывается до 33 авторитетов, на основании которых даются решения, но далее можно встретить ссылки только на 12 из них, так как сохранились всего только 8–9 глав переведенного сочинения. Обширнее других ответ на первый вопрос — «о душе, в особенности человеческой»; далее следуют ответы на вопросы: о сне, о сновидениях, о временах года, о медицине, о морских приливах и отливах, о телах, находящихся в воздухе, об изменении формы в переселяющихся [животных организмах], о ядовитости [некоторых] пресмыкающихся. Греческий подлинник неизвестен; нет по–видимому, даже упоминания об этом сочинении у какого‑либо писателя. Перевод найден Quicherat в 1853 году, в рукописи IX века, и едва ли, по его предположению, мог принадлежать кому‑либо другому кроме Эригены, хотя имя его и не обозначено в рукописи. Это та самая рукопись, в которой находится и сочинение Эригены о предопределении, и перевод помещен в ней непосредственно за этим сочинением. Напечатан перевод Дибнером в приложении к изданию эннеад Плотина 1855 г., вместе с трактатом Quicherat[224].

6) Затем — комментарий на известное руководство Марциана Кавеллиы к изучению «семи свободных наук» (Satyricon sive Nuptiae Philologiae et Mercurii, libri IX), доселе, насколько известно, не изданный в целом виде. Происхождение его стояло, конечно, в связи с учительской деятельностью Эригены. В рукописях ІХ–Х века, где он помещен вслед за отрывком из De divisione naturae и трактатами Боэция, наряду с двумя другими комментариями на Капеллу, имя автора не указано. Но принадлежность его Эригене достаточно подтверждается, помимо некоторых данных в самом содержании, цитатами из него у Ремигия Оксеррского с поименованием Иоанна Скота. Издание комментария давно уже было обещано Питрою, который в 1849 году нашел в Великобритании (depоt de Middle‑Hill) глоссы на первые книги Капеллы и признал их принадлежащими Эригене; но обещание осталось неисполненным. Флосс, не имевший, по его словам, возможности издать комментарий, ограничился только беглым описанием парижской рукописи, в которой он находится. Наконец, по этой рукописи Наигёаи издал в 1862 году часть комментария. Изданы глоссы на 4–ю книгу, о диалектике, и именно более полный текст их, представляющий повторение, с поправками и дополнениями, непосредственно перед тем находящегося текста комментария того же самого автора и на ту же самую книгу[225].

[Из Дополнения: Кроме а) перевода Присциана и b) комментария на Капеллу с вероятностью можно приписывать Эригене еще: с) Excerpta Macrobii de differentiis et societatibus graeci latinique verbi, coxpaнившеяся в отрывках, изданных в новейшее время Кейлем. Codd.: 1) Paris. 186. 2)Vindob. 16 (olim Bobbiens.). 3)Vindob. 17 (olim Bobbiens.). 4) Laudun.

444. Ed.: H. Keil. Grammatici latini. Vol. V. Lipsiae. 1868. 599–655 (cf. 595–598). В парижском кодексе имеется приписка: explicuit defloratio de libro ambrosii macrobii theodosii quam iohannes carpserat ad discendas grecorum verborum regulas. Эксцерптором считали Эригену уже Pithou и Labbe; с ними соглашается более или менее и Кейл. Keil, 595. Cf. Traube. Poetae. Ill, 518i. He Эригеною ли составлен и находящийся в cod. Laud. 444 греко–латинский глоссарий (ср. с. 108 прим.)?

d)Vita Boetii, одна из 6 версий тех кратких сведений о Боэции, которые помещаются в рукописях перед сочинением De consolatione philosophiae (занимает в издании Пейнера всего 20 строк). Codd.: Gothanus 103 et 104 s. ΧΙ–ХЦ (olim Halesbrunnensis, postea monast. Trium Fontium), Bamberg. F. 7=M IV 2 s. XI, Bernens. 421 XI‑X, Florent. (Laurent.) XII (cf. Bandini, III, 166, XIX), Pans. 6640, Victorin. 200, Victorin. 751. Edd.: Ch. Jourdain. Des Commentaires inidits de Guillaume de Conches et de Nicolas Treveth sur la Consolation de la philosophie de Воёсе. Paris. 1861. p. 16. R. Peiper. Boetii Philosophiae consolationes. Lipsiae. 1871. Praefatio, p. 32–33: vita III (cf. 5–18, 29–30, 66). В cod. Florent. перед этой «vita» стоит надписание: Ioannis Scoti verba (Fabric. —Mansi, IV, 136–142). Peiper, 30. Cf. Traube. Poetae. Ill, 518i, где цитируется еще Scherrer. Verzeichniss der Handschriften der Stiftsbibliothek v. St. Gallen. p. 104. Cf. Poole в Diet. of. national biography LI. 119, где указывается: G. Vitelli e C. Paoli. Collezione fiorentina di Facsimili paleografici. Firenze. 1884. IV.].

Поименованными произведениями и ограничивается собственно, насколько доныне известно, число произведений, которые несомненно принадлежат Эригене, или приписываются ему с весьма большою вероятностью. В дополнение к сведениям о литературном наследии, оставшемся от Эригены, необходимо сделать несколько замечаний о том, что хотя приписывается Эригене, или, по крайней мере, издано в качестве отрывков из несохранившихся произведений его, но на самом деле не принадлежит ему, или не представляет отрывков из каких‑либо особых сочинений помимо перечисленных выше, — и вообще о том, что усвояется ему некоторыми библиографами и учеными прежнего и нового времени.

а) Не принадлежит Эригене изданный Флоссом с его именем комментарий на мистическое богословие Дионисия Ареопагита, Expositiones seu Glossae in Mysticam theologiam Sancti Dionysii[226]. Текст Дионисия здесь комментируется в том переводе, который сделал в XII веке Иоанн Saracenus (Sarrasin), имевший перед собой более исправный греческий текст, чем какой имел Эригена[227]. Ему же, кажется, принадлежит и изданный комментарий[228]. В самых приемах толкования и в содержании комментария нет чего‑либо напоминающего Эригену, и у новейших ученых, признающих принадлежность Эригене, при изложении учения последнего, однако, не цитируется это произведение, — «весьма полезное, но и весьма темное», как замечается в приписке к нему.[229]

б) Изданное у Флосса в качестве пролога к несохранившемуся будто бы комментарию Эригены на церковную иерархию: Expositiones super ierarchiam ecclesiasticam S. Dionysii[230], по рукописям, содержащим собственно перевод творений Дионисия и частию толкования на него, представляет в первой части («Secundus vero liber, etc.) не что иное, как отрывок из предисловия Эригены к до переводу Дионисия[231]. Дальнейшая часть «пролога» («Ad beatum Timotheum secundum scripsit librum» etc.), после эпиграммы, переведенной с греческого, взята из ареопагитик Гильдуина[232]. Очевидно, средневековые глоссаторы или просто переписчики творений Диойшсия предпосылали эти отрывки, вместе с заимствованным откуда‑то третьим («Praecumbentium capitulorum» etc.)[233], книге о церковной Иерархии в качестве введения.

с) То, что принимается обыкновенно за отрывок особого сочинения — «Liber de egressu et regressu animae ad Deum», есть на самом деле, как было упоминаемо ранее, отрывок из перевода произведения ок Максима De ambiguis[234]. Какое именно сочинение с означенным заглавием видел в Трире собиравший в 1594 году рукописи для ватиканской библиотеки В. Нортгаузен, по которому это сочинение, написанное неоплатоническим стилем, заключает, как свидетельствует Александр Галес и другие ученые (alii post eum doctores Gymnastici), правильное учение о Троице[235], равным образом, какую рукопись С чем же надписанием встретил в Clairmarais Мабильон[236], это еще требует разъяснения. В настоящем столетии Грейт, безуспешно пытавшийся отыскать указанное этими учеными сочинение, принял за отрывок из него найденный им в одной рукописи листок переводу творений Максима, содержавший рассуждение о скоротечности земной жизни[237], и издал с таким значением в 1838 году[238]. Флосс и ранее его Taillandier, перепечатавшие этот отрывок с тем же заглавием[239], лишь последовали в данном случае Грейту. Так как при напечатании оборотная сторона листка принята была, очевидно, за первую, то начало и конец отрывка в печатном его издании оказались соединенными в середине[240]. Можно, кажется, с вероятностью предполагать, что надписание «De egressu et regressu animae ad Deum», виденное Нортгаузеном и Мабильоном, относилось к известной части сочинения о разделении природы, или даже перевода Максима[241]; Галес же мог иметь в виду именно сочинение о природах.

d) Едва ли не должно предполагать нечто подобное и относительно «трактата» De visione Dei, который, по Gale, был найден Мабильоном также в Clairmarais и начинался словами: Omnes sensus согроrei ex conjunctione nascuntur animae et corporis [242].

e) Писал ли Эригена особое сочинение об Евхаристии, для окончательного решения этого вопроса, по–видимому, пока не имеется достаточных данных. Признается в настоящее время обыкновенно доказанным, что приписанное ему в XI веке, во время возбужденного Беренгаром Турским спора об Евхаристии, сочинение (De Eucharistia), которое осуждаемо было на соборах в Париже, затем в Верчелли и в Риме (1050), и наконец, предано огню рукою самого Беренгара в Риме в 1059 г., было в действительности сочинением Ратрамна De corpore et sanguine Christi[243]. Но остается невыясненным, что именно послужило поводом к усвоению Эригене чужого сочинения. Внимание его во всяком случае было обращаемо на вопрос об Евхаристии, по которому в его время происходил спор, и сам он явно склонялся в своих взглядах на сторону Ратрамна, как это видно из сохранившихся его произведений[244]. Известно направленное против Эригены сочинение современника его Адревальда, монаха Флерийского монастыря, De corpore et sanguine Christi contra kieotias loannis Scoti[245]. Но это есть просто ряд буквальных выписок Иеронима, Августина, Григория и Киприана, без особого вступлеи без видимой связи. Вероятным можно считать мнение, что Любого, более или менее значительного по объему сочинения об Евхаристии Эригена не писал[246].

Если у некоторых писателей можно встретить довольно длинный доисок усвояемых Эригене произведений, кроме рассмотренных выто этот список в большей его части основывается, вероятно, разного рода недоразумениях. Более или менее правильное, лотя весьма неполное представление о литературной деятельности Эригены имеет Вильгельм Мальмсберийский, знающий его как пеоеводчика Дионисия и автора сочинения De divisione naturae[247], и те, которые следуют ему (Винценций †  1264, указывающий еще на сомнение De Eucharistia и комментарий на Дионисия, вслед за Гелимндом †  1223, Антонин †  1459)[248]. В позднейшее время, не принимая, соображение показаний Вильгельма и неправильно комбинируя Некоторые отрывочные данные средневековых библиографов, Тритений (†  1516) и Bale (†  1560) главное произведение Скота Эригены увюяют Другому Иоанну Скоту, а на самого Эригену, переводчика Дцонисия, последний переносит произведение другого лица с именам Иоанна[249].

[Из Дополнения: На основании напечатанного у Беккера (G. Becker. Catalogi bibliothecarum antiqui. Bonnae. 1885. p. 152, 192) известия, что в Тульской библиотеке (Tullum Leucorum‑Toul) в XI веке (до 1084) между «libri divinorum ро–etarum» отмечается «Iohannes Scottus de compoto et natura canum et Hincmarus de fonte vitae», Траубе предполагает, что Эригена мог писать сочинение «о собаках». Traube. Poetae. Ill, 757: «canum» mihi suspectum (cf. p.69) nunc defendo, cum Johannes e Plinio, Solino, Isidoro, Ambrosio, aliis libellum de canibus compilare potuit (D. η. III, 39, 738). Комбинация «de compoto (computo?) et natura canum» во всяком случае является странной и никаких иных следов существования сочинений Эригены как о собаках, так и de computo, по–видимому, не имеется.].

Правильное и более или менее полное представление о деле установлено уже в новейшее время, после издания произведений Эригены. Первый издатель сочинения De divisione naturae, Gale (1681), признал тождество автора этого сочинения и вместе автора сочинения De praedestinatione, изданного ранее (1650), с переводчиком Дионисия и Максима. Однако, он, относя к числу тех творений, «касательно которых у древних нет колебания», книгу об Евхаристии и трактат De visione Dei, почти отрицательно решает вопрос о принадлежности Эригене комментариев на Капеллу и даже на Дионисия и ничего не знает о комментарии на Евангелие от Иоанна.

Составленный им частью по Bale («confidentissimus Baleus»), с коон, впрочем, не во всем соглашается, список сочинений, правильно или неправильно, по его мнению, усвояемых Эригене, попяегся у Фабриция, Ceillier, Кристлиба[250]. Результаты новейших Рысканий в этой области нашли выражение в издании Флосса, к Второму необходимо, однако, сделать и некоторые поправки и дополнения, как видно из сказанного выше.

Глава II. Источники воззрений Эригены и его отношение к ним

Характерной чертой для Эригены, мыслителя, жившего на латинском западе, является высокое уважение его к греческому востоку и стремление усвоить и перенести на западную почву результаты восточной спекуляции. Эта именно черта и сделала его и его систему аномалией в среде тех условий места и времени, в которых он жил, — сделала его, чужеземца для окружавшей его среды по происхождению (кельта), чуждым в известном смысле и по духу для современной ему богословской учености в лице франкских ее представителей, и создала для него и его системы совершенно исключительное положение в общей истории умственного развития западного мира.

Западный мыслитель с беспримерно высоким для его времени уважением смотрит на восточную греческую мудрость, распространяя свое уважение на все вообще греческое. В произведениях его можно встречать весьма выразительные замечания о высоком достоинстве этой мудрости и о необходимости и для западных ученых обращаться к грекам, к их литературе и языку. Он хвалит короля, повелевшего ему сделать перевод сочинений Дионисия, за то, что он не дозволяет, чтобы его ученые пребывали в праздности и как бы спали сном бездействия, не находя в себе самих сил обращаться к — «чистейшим и обильнейшим греческим источникам» и почерпать оттуда, а все внимание сосредотачивая исключительно только на произведениях запада[251]. Переводами с греческого он занимается сколько по повелению короля, столько же по собственному убеждению в высоком достоинстве переводимых произведений и желанию сделать их доступными на западе. Одно уже происхождение их из «светлейших (славнейших) источников греков» служит как бы «лишенным ручательством их достоинства[252]. Блестящему и велерешюму цицероновскому красноречию (Tullia castra) он не придает цены в сравнении с тем, что может давать читателю в своих произведениях гений греческого ума, хотя бы в непривлекательной на вид форме[253].

Мудрость, по его мнению, вообще свойственна грекам как бы от Природы. Она нашла выражение не только в великих произведениях богословской мысли восточных отцов в христианстве и еще в дохристианском мире — в произведениях греческих философов, но она ясно проявляется уже в самом языке греков, именно если сравнивать его с латинским. Греки, как это обычно им, в самом языке своем обнаруживают более проницательный взгляд на вещи и называют их более выразительными именами, чем латиняне[254]. В латинских сочинениях весьма редко встречаются особые слова для выражения некоторых понятий, тогда как соответствующие им в греческом часто употребляются; и это бывает иногда потому, что самое понятие является слишком высоким, непостижимым и даже невероятным для немогущих возвыситься над уровнем обычных плотских представлений и вследствие этого его даже и нельзя было ввести на западе в общее употребление[255]. Греческий язык вообще имеет более точную терминологию для выражения богословских и философских понятий, нежели латинский, на котором они не всегда могут быть переданы по крайней мере с той же точностью[256]. Знать греческий необходимо уже для того, чтобы иметь возможность понимать Правильно Св. Писание, так как определить истинный смысл того или другого места в книгах Нового Завета часто возможно бывает только обратившись к подлинному греческому тексту. Имея в виду своих специальных экзегетических трудах всегда греческий текст, Эригена нередко отмечает большую выразительность его в сравнении с латинским переводом[257]. Заблуждения и происходят, иногда, по мнению Эригены, именно от незнания истинного смысла некоторых слов, употребленных в Св. Писании, вследствие незнакомства с греческим языком[258].

Питая столь высокое уважение к произведениям греческой литературы и к самому греческому языку, Эригена распространяет это уважение и свои симпатии на все вообще греческое. Греческий восток ему представляется в идеальном виде в сравнении с западом. В одном из стихотворений, бросая взгляд на прошлое Рима и на современное его состояние, он произносит самое невыгодное суждение о нем, прямо противопоставляя его новому Риму — Константинополю[259].

Мы не можем сказать, когда и под чьим влиянием возникло впервые в Эригене столь высокое представление о греках и их мудрости и с какими греческими произведениями он прежде всего познакомился. В монастырях Ирландии, из которой он вышел, были в IX веке лица, знавшие греческий язык[260] там же могли найтись и некоторые произведения на этом языке. Из Ирландии принес с собою знание греческого языка во Францию и Эригена.

Но во всяком случае, ближайшее ознакомление его с греческой литературой и в частности с теми произведениями, которые имели для него, по известным доныне данным, наибольшее значение и окончательно утвердили его в высоком мнении о мудрости греков, нужно относить уже ко времени пребывания его во Франции, и это были собственно произведения богословской мудрости востока, главным образом — творения, известные с именем св. Дионисия Ареопагита, некоторые произведения св. Максима Исповедника и одно из сочинений св. Григория Нисского.

Творения провозвестника таинств ангельского мира, или небесной иерархии, и руководителя на пути к мистическому созерцанию самого Бога, предполагаемого ученика ап. Павла и первого Афинского епископа[261], еще ранее пользовались самым высоким уважением на западе и именно во Франции, где автора их, признанного ранее на востоке за св. Дионисия Ареопагита, отождествили с Дионисием Парижским, патроном Сен–Дениского монастыря близ Парижа. Уже одно это последнее обстоятельство придавало им высокую цену. Еще в предшествующем столетии, в 757 г., они были присланы папой Павлом I вместе с другими книгами Пипину Короткому и затем папой Адрианом I (772–795) аббату Фульраду. В 827 году Людовик Благочестивый получает их в дар от византийского императора Михаила I. Какое употребление нашли эти присланные из Рима и Византии экземпляры ареопагитских сочинений во Франции, где они считались весьма ценным подарком[262], трудно сказать. Нужно думать, что крайняя отвлеченность содержания и своеобразный трудный язык, благодаря которым эти сочинения являлись неудобопонятными для самих греков, так что потребовались особые комментарии в самом начале их известности и распространения на востоке, делали их почти совсем недоступными даже для тех из представителей западной учености в пределах франкской империи, которые имели более или менее значительные познания в греческом языке. Непонятность содержания, при эмфатическом высоком тоне речи, однако, вероятно, способствовала лишь возвышению уважения к ним. Известно, по крайней мере, что еще Гильдуин, Сен–Дениский аббат (+ 840), написавший по поручению Людовика Благочестивого (836) «ареопагитики», сделал попытку перевести их на латинский язык. Но этот первый опыт не получил распространения и остался в совершенной почти неизвестности, нужно думать, потому, что оказался не по силам переводчику и вышел неудачным[263].

Эригена, когда ему поручено было Карлом Лысым дело перевода давно уже ожидавших переводчика творений, оказался достаточно подготовленным и имевшим достаточно энергии, чтобы взяться за это дело и с успехом исполнить его. В конце, вероятно, 50–х годов IX в. он преподнес королю свой перевод, «чашу, наполненную священным греческим нектаром»[264]. Со своей стороны, познакомившись с содержанием этих творений, может быть, еще до поручения короля, он не ограничился механическим, так сказать, переложением греческого текста их на латинский язык и одним лишь уважением к сокрытой в них непонятной мудрости, но употребил все усилия, чтобы проникнуть в самое содержание их и усвоить себе их мудрость, пытаясь во что бы то ни стало вложить определенный смысл в созданные греческим умом абстракции. Признавая, согласно с господствовавшим тогда убеждением, автора ареопагитских творений за ученика ап. Павла (Деян. 17,34)[265] и характеризуя самые творения как произведение, на его взгляд, весьма трудное, и именно для читателей новейшего времени, для большинства недоступное, ясное лишь для немногих, причиною чего является не только древность их, но и высота излагаемых в них небесных таинств, также своеобразный способ изложения мыслей[266] при обозрении содержания их, в предисловии к переводу, он останавливается частию на тех самых мыслях, которые потом у него самого получили раскрытие в сочинении “О разделении природы»[267]. В последнем сочинении, именуя Дионисия «великим», «верховным богословом, преславным епископом афинским», «тщательным исследователем божественного промышления»[268], Эригена и ссылается на него в подтверждение главнейших положений своей системы[269]. Дионисий продолжает привлекать внимание Эригены и в последующее время, как это видно из факта написания комментария на небесную иерархию уже после написания означенного сочинения. Ссылки на него встречаются в гомилии и в отрывках комментария на Евангелие от Иоанна.

Другим восточным писателем, знакомство с произведениями которого в особенности должно было утвердить в западном философе уважение к мудрости греков и вообще имело для него весьма важное значение, был св. Максим Исповедник[270]. Творения Дионисия, изучением которых занимался Эригена, оказались на первых порах слишком темными и неудобопонятными для него. Но каким‑то образом в его руки попались некоторые произведения Максима, прежде всего «Объяснение трудных мест в словах св. Григория Богослова» (Άπορα είς Гρηγόριον), у Эригены называемое просто Ambigua, или De Ашbiguis (также Expositio sermonum Gregorii Theologi). To, что ранее казалось для философа непонятным в творениях Дионисия, теперь выяснилось благодаря Максиму. Вероятно похвалы Максиму со стороны самого же Эригены и указание на особое значение творений Максима для понимания Дионисия и побудили короля поручить ему перевод названного сочинения на латинский язык. В предисловии к переводу, как бы в оправдание себя, почему он решился взяться за это дело, Эригена заявляет, что он не вступил бы в трудно проницаемый мрак мудрости Максима, если бы не видел, что Максим весьма часто вводит в свой труд в высшей степени темные идеи Дионисия, только что недавно переведенного, и удивительным образом разъясняет их. И для него нет никакого сомнения, что само божественное милосердие, которое просвещает сокрытое во мраке, неизреченным своим промыслом расположило обстоятельства таким образом, чтобы казавшееся ему весьма трудным в творениях Дионисия, или едва доступным, почти непонятным, было открыто в высшей степени ясным изложением Максима. Для примера он указывает затем некоторые из мыслей, выяснившихся для него после ознакомления с произведениями Максима[271]. Известно было Эригене и другое, подобного же характера, произведение Максима: «Объяснение различных трудных мест в Св. Писании», в ответ на вопросы Фалассия (Περί διαφόρων Απόρων της θείας Γραφής, έρωτήσεις καί αποκρίσεις), у Эригены цитируемое под названием Scholia, самое обширное по объему и одно из самых важных по своей многосодержательности произведений Максима.

Произведения Максима, «удивительным образом» разъяснившие для Эригены «темнейшие» мысли Дионисия, сами, однако, представляли в своем содержании, по его же выражению, «трудно проницаемый мрак» и были далеко не легкими для понимания. Самими греками они относимы были к числу труднейших по языку и содержанию произведений патриотической литературы (Фотий, Анна Комнен); с этим отзывом согласны и новейшие издатели и читатели их[272]. Усвоение содержания их и перевод на латинский язык должны были требовать, поэтому, также весьма немалых усилий со стороны западного ученого[273]. Но стремление его почерпать мудрость из «светлейших и чистейших греческих источников» заставляло его преодолевать все препятствия. Как высоко стоял в его глазах «Максим, урожденец Греции» (Maximus Grajugena), и с какой серьезностью он относился к изучению его творений, об этом лучше всего свидетельствуют его стихи «к читателю Ambiguorum св. Максима»[274]. Особенное уважение Эригены к Максиму находит выражение и в тех эпитетах, какими сопровождается имя этого писателя, преимущественно пред другими, когда на него делаются ссылки в De divisione naturae: «божественный философ»[275], «премудрый», «отличный», «изящнейший» истолкователь Григория Богослова (и Дионисия Ареопагита)[276], «достопочтенный», «знаменитейший» учитель[277] или просто «достопочтенный» Максим[278]. Самое «разделение природы», основную мысль своего труда, Эригена сопоставляет с «разделением», встречаемым у Максима[279]. У него он заимствует данные как для учения о Боге, так и для учения о человеке[280]. Мысли Максима он воспроизводит по местам и в комментарии на Евангелие от Иоанна, иногда без упоминания его имени.

После автора ареопагитских творений и св. Максима, на третьем месте по своему значению для Эригены из восточных писателей должен быть поставлен св. Григорий Нисский с его произведением «О создании человека» (Περί κατασκευής ίτνθρώπου), у Эригены обыкновенно называемым Sermo de imagine, слово об образе Божием в человеке, или просто De imagine[281]. Познакомился философ с этим произведением во всяком случае сравнительно в позднее время[282]. В трактате Григория он мог найти цельное, если и не в собственном смысле систематическое изложение богословской антропологии востока, принимаемой и Максимом, которому хорошо были известны воззрения Григория Нисского. По своему языку это произведение являлось гораздо более доступным, нежели творения Дионисия и Максима. Какое значение имел для Эригены труд «великого» Григория, «святейшего и мудрейшего учителя»[283], об этом можно судить уже по тому, что он находит нужным и полезным, вполне согласным со своими целями, ввести в сочинение «О разделении природы» в буквальном переводе все существенное из названного трактата, заимствуя из него многие главы в целом или почти целом виде (XI, XIV, XV, XVI, XVII, XIX, XX, XXI, XXIV), несмотря даже на свой общий принцип приводить цитаты из отцов только {Лди тех, которые не могут постигнуть силы доводов, представляемых разумом, и нуждаются для успокоения в ссылке на какой‑либо авторитет. Усвояя себе учение Григория о человеке, к тексту его сочинения он хочет привязать свои собственные рассуждения[284]. Лишь однажды Эригена высказывает свое несогласие с мнением Григория (и вместе Василия Великого), предполагая, впрочем, в то же время, что это мнение относится лишь к экзотерическому учению и высказано с особой целью[285].

Таким образом, из поименованных представителей восточного спекулятивного богословия, одного, автора ареопагитских творений, Эригена не только знал и изучал в подлиннике, но и перевел в целом виде на латинский язык и частью комментировал в особом труде; с другим, св. Максимом Исповедником, имел возможность познакомиться по двум наиболее обширным и содержательным его произведениям и через перевод одного из них желал познакомить и других на западе; с третьим, св. Григорием Нисским, был знаком хоть по единственному и необширному, но весьма важному и характерному сочинению в подлиннике.

Что касается других представителей восточного богословия, которые были известны Эригене, то большее или меньшее значение для западного философа мог иметь Ориген, уже задолго до него известный на западе. Но последнего и он читал только в переводах Руфина. Руфин же, как известно, дал латинским читателям не настоящего Оригена, и цитируемые философом произведения его, Περί ίχρχων и комментарий на послание к Римлянам, и представляют именно не столько перевод, сколько тенденциозную переделку подлинника, за которой часто невозможно узнать подлинные воззрения автора в их существенных пунктах[286]. Неизвестно, насколько вообще Эригена был знаком с позднейшими суждениями о неправославном характере оригенизма. Он не соглашается в одном месте с Епифанием, который не одобряет Оригена за понимание рая в духовном смысле и за аллегорическое толкование кожаных риз, данных от Бога согрешившим людям, — ибо Оригену следуют в последнем случае почти все греческие и латинские писатели ’, относительно же рая мнение Оригена подтверждают, например, Григорий Нисский[287] и Амвросий, прямо, как догадывается Эригена, следующий Оригену[288]. Сам он «великого Оригена, тщательнейшего исследователя вещей», «верховнейшего истолкователя Св. Писания»[289] называет «блаженным» и усвояет ссылке на него доказательность, какая принадлежит только ссылкам на авторитет «священных отцов»[290]. Может быть, общая концепция оптимистической системы оригенизма не осталась без влияния на него, равно и некоторые частные мысли. Но в то же время не видно, как относится философ к специфическим особенностям этой системы. Они как бы проходят бесследно для него, частию, конечно, благодаря свойствам перевода Руфина, частию же вследствие того, что главное внимание его было обращено на позднейшие произведения богословской спекулятивной мысли, представлявшие в известном отношении отрицание и как бы замену оригенизма (ареопагитская система и августинизм)[291].

Известны были Эригене ко времени написания сочинения «О разделении природы» и некоторые другие представители восточного богословия с произведениями их частью на греческом языке: св. Василий Великий, св. Епифаний Кипрский, св. Иоанн Златоуст. Но при отсутствии у них спекулятивного элемента, они не представляли для философа особенной важности и интереса. Вообще, находя и у греческих отцов иногда мнения, которые не выдерживают с его философской точки зрения критики, Эригена объясняет их желанием св. отцов примениться к простому смыслу верующих, к которым они обращали свою речь, или вообще какими‑либо особыми целями.

К Шестодневу Василия[292] он обращается, когда ему самому приходится истолковывать библейское сказание о творении. Он не принимает предлагаемого здесь буквального толкования этого сказания, отдавая в этом случае предпочтение пониманию бл. Августина[293]. Но обойти совершенно молчанием мнения столь славного толкователя Св. Писания он не находит возможным, чтобы не подвергнуться упреку за пренебрежение к ним: к ним нужно относиться с уважением уже потому, что они принадлежат св. Василию[294].

С некоторой резкостью выражается Эригена по поводу одного мненея св. Епифания (о рае), имея при этом в виду порицательные отзывы самого Епифания об Оригене по этому вопросу[295]. Но он сам же указывает и на довольно важное значение в одном случае своего знакомства с «Анкоратом» Епифания[296].

Творения Златоуста, имя которого упоминается в De divisione naturae два–три раза, нужно думать, не имели для философа важного значения при своем практически назидательном характере; ссылки на него делаются как на толкователя Св. Писания[297].

Св. Григория Богослова (Назианзина) Эригена знает, по–видимому, только по De Ambiguis Максима и не отличает его, как уже было сказано, от Григория Нисского.

Уважаемая Эригеной греческая мудрость находила для него выражение, судя по тем данным, какие представляют собственные его произведения, прежде всего в богословских произведениях восточных отцов. Но, будучи философом по призванию, Эригена не мог не относиться с интересом и уважением и к светской мудрости греков, к их философии. Он знает Аристотеля, отсылая в сочинении «О разделении природы» в одном случае читателя к трактату его «Об истолковании», несколько раз ссылается на диалог Платона «Тимей», упоминает о последователях того и другого философа; одно неоплатоническое сочинение — философа Присциана, было даже переведено им, как это можно утверждать почти с достоверностью, на латинский язык.

При всем том, едва ли было бы справедливым признавать знакомство его с греческой философией слишком широким и придавать особенное значение прямому влиянию на него каких‑либо философских произведений, как это иногда делается. Непосредственное знакомство его с произведениями корифеев греческой философии не переступало, по имеющимся данным, за пределы того, что вообще известно было в то время на латинском языке из принадлежавшего им. Известны же были на западе в IX в., по заявлению Наигёаи, из всех сочинений Аристотеля — только часть Органона — «Об истолковании» в переводе Боэция (трактат «О категориях» до конца X в. был известен только в сокращении, приписываемом бл. Августину) и из всех сочинений Платона только «Тимей» в переводе Халцидия[298]. По–видимому, эти только произведения известны были и Эригене[299].

Встречающиеся у него упоминания о последователях Аристотеля, о школе Платона[300] и вообще о философах, к которым причисляется Эратосфен и даже Плиний с его «Естественной историей»[301], сами по себе, очевидно, еще ничего не говорят в пользу непосредственного и широкого знакомства его с философской литературой. Сочинение неоплатоника Присциана, неизвестно каким образом попавшее на запад и неизвестно когда и при каких обстоятельствах переведенное Эригеной на латинский язык, представляет, кажется, своего рода исключение[302].

Но греческая мудрость, в чем бы она ни находила для Эригены выражение, была еще для него лишь, так сказать, конечным пунктом, целью его стремлений. Исходным же пунктом для него в его стремлении к усвоению этой мудрости и вместе как бы почвой, на которой совершалось ее усвоение, были данные западной науки и спекуляции.

Для ученого и мыслителя, жившего на западе и получившего образование в западной школе, естественно, должна была быть известна прежде всего и гораздо ближе литература западная, — то, что имелось на западе на латинском языке, нежели то, что могло быть доступно на языке греческом. Читая и изучая греческие произведения, западный ученый должен был еще вместе с тем совершенствоваться в знании самого языка этих произведений. Язык латинский между тем был вторым после родного для западных ученых того времени и мог вполне заменять для них последний; некоторые из них успевали сами достигнуть высокой степени совершенства в качестве латинских писателей, например, Серват Луп и сам Эригена.

Правда, Эригена, принесший с собой в Галлию знание греческого языка из Ирландии, высоко стоял в данном случае, по своим познаниям в греческом языке, над прочими франкскими учеными, своими современниками, так что даже его одного только и находят возможным признать эллинистом в собственном смысле из всех ученых, окружавших Карла Лысого[303]. Но и Эригена, не бывший сам на востоке, в Греции, ограничивавшийся, вероятно, более книжными занятиями, хотя и обращавшийся, без сомнения, при случае за указаниями к встречавшимся ему на западе грекам[304], сам называл себя, когда приходилось ему браться за перевод греческих произведений, «весьма еще неопытным новичком в эллинистических занятиях», «весьма слабым в области греческой учености и литературы», жалуясь на крайнюю трудность для него порученного королем дела[305].

Основание для этих жалоб заключалось частью в особенностях самих произведений авторов, которых Эригена переводил на латинский язык и уважал и изучал более, чем других. И Дионисий и Максим, как сказано было выше, при отвлеченности содержания и своеобразности языка своих произведений, принадлежали к труднейшим для понимания писателям в греческой патристической литературе. Но западный ученый IX века встречал кроме того особого рода затруднения при своих занятиях греческими писателями. Ему приходилось преодолевать еще прежде всего трудности чужого языка и испытывать в то же время недостаток в научных средствах, которые так облегчают в настоящее время для ученого доступ к писанным на чужом языке произведениям древности и которые для природного грека в свое время частью не были и нужны[306].

Что Эригена и на самом деле весьма далек был от идеального совершенства в своих «эллинистических занятиях», свидетельством могут служить сами переводы греческих произведений на латинский язык, оставшиеся после него. Ошибки и недоразумения встречаются в них почти на каждом шагу[307]. И хотя нетрудно заметить, что неправильности в его переводах происходили часто не столько от незнания переводчика, сколько от неисправности или просто неразборчивости текста бывших в его распоряжении рукописей[308], но это нисколько не ослабляет убеждения, получаемого при ближайшем ознакомлении с делом, что и познания самого Эригены в греческом языке далеко не были идеальными.

Таким образом, проникнуть более или менее в содержание произведений греческой мудрости западный мыслитель, при научных средствах того времени и тех знаниях в греческом языке, какими он обладал, мог лишь с трудом и не сразу и с важнейшими из них, как видно из сказанного, он познакомился не ранее, как во время пребывания своего во Франции. Произведения запада, напротив, являлись вполне доступными для него по языку, и знакомство с ними во всяком случае должно было предшествовать ближайшему ознакомлению философа с восточной мудростью. Последнее обстоятельство не могло не иметь такого или иного значения при развитии воззрений самого Эригены.

На западе в каролингскую эпоху в области науки и литературы царил авторитет бл. Августина, который имел вообще величайшее значение для духовного развития христианского запада и в последующее время. В каролингскую же эпоху по преимуществу его влияние отражалось и на литературных произведениях и в школьном преподавании.

Воззрения Августина и Эригеною могли быть усвоены еще со школьной скамьи. Во всяком случае, произведения его не могли быть неизвестными для западного ученого того времени. Но если Эригена, подобно всем западным ученым того времени, был воспитан под влиянием бл. Августина и усвоил первоначально его воззрения и если эти воззрения отличались от воззрений восточных, то, при стремлении его в позднейшее время усвоить восточные идеи, для него возникала необходимость попытаться так или иначе примирить и объединить те и другие. И если это примирение оказывалось в некоторых пунктах невозможным, оставалось только пожертвовать одними ради других, отвергнуть одни, чтобы принять вместо них другие. Но, в общем, усвоенные им ранее воззрения должны были иметь для него большее или меньшее значение и в позднейшее время, определяя самый способ понимания вновь воспринятых идей.

Таков и был на самом деле ход развития философии Эригены, тот процесс, в котором выработались убеждения философа, и ясные доказательства этого можно найти в собственных его произведениях, именно если обратить внимание на последовательность появления их.

Одним из самых ранних произведений философа было сочинение «О предопределении», единственное из более важных, дата происхождения которого известна с точностью (851). Не придавая даже особенного значения тому факту, что в нем не цитируется ни один греческий писатель, нужно признать, что оно, во всяком случае, написано прежде ближайшего знакомства автора его с греческой литературой, прежде, вероятно, переводов Дионисия и Максима.

Сравнение данных, находимых в этом сочинении по вопросу об отношениях Эригены к Августину, с тем, что представляют произведения позднейшего времени, обнаруживающие уже близкое знакомство с греческими писателями, и именно сочинение «О разделении природы», и открывает путь к заключениям о ходе развития воззрений философа.

В споре о предопределении, которым и вызвано было сочинение Эригены, авторитет Августина имел особенное значение. Виновник спора, опровергаемый Эригеною, Готтшалк, хотел быть лишь восстановителем истинного смысла августиновского учения. Уже это обстоятельство обязывало и Эригену обращаться в названном произведении именно к Августину. И он обращается к нему почти в каждой главе и на каждой странице своего сочинения, цитируя до 16–17 его произведений, заявляя неоднократно о самом высоком уважении к «тщательнейшему и проницательнейшему исследователю истины», «славнейшей и яснейшей трубе христианского ополчения», «благочестивейшему отцу учения»[309]. Правда эти заявления, постоянные ссылки на Августина при отсутствии ссылок на греческие авторитеты, могут еще быть объясняемы так или иначе теми обстоятельствами, при каких суждено было явиться этому сочинению, хотя отмеченные факты и не теряют от того значения свидетельств о важности для Эригены авторитета Августина и его произведений. Но важно то, в каких отношениях к Августину стоит философ в рассматриваемом сочинении по самым воззрениям, излагаемым в нем, и как смотрит он сам на эти отношения.

Несомненно, что в этом сочинении Эригена становится уже на ту точку зрения, которая составляет характерную особенность позднейшего и самого важного произведения его и в решении главного вопроса идет гораздо далее Августина, являясь в сущности несогласным с ним[310]. Но расходясь с Августином в решении поставленного вопроса, он в этом произведении в то же время оказывается согласным с западным учителем во взглядах, которые касаются самой сущности системы его, развитой позднее, и которые между тем со всею решительностью отвергаются им в сочинении «De divisione naturae», где излагается эта система[311]. Характерно же в особенности то, что сам он здесь вообще не хочет видеть никакого различия между собой и Августином. Ссылаясь на Августина и желая стоять на одной почве со своим противником Готтшалком, он хочет уверить и себя и других в полном согласии своего учения с учением Августина и все усилия направляет к тому, чтобы найти у него свое собственное учение[312]. Очевидно, к авторитету его он относится на первых порах с безусловным доверием, подобно всем западным богословам.

Иные отношения к Августину и вместе с тем — иную стадию в развитии воззрений философа представляет дальнейшее сочинение «О разделении природы». Авторитет «святого отца Августина», «святейшего и божественнейшего богослова», «великого и тщательнейшего божественных и человеческих вещей исследователя и обстоятельнейшего изъяснителя», авторитетнее которого в отношении к истолкованию Св. Писания не было никого у римлян, подобно тому как у греков никого не было после апостолов выше Григория Богослова, и теперь высоко стоит в глазах Эригены. Имя его встречается и в этом произведении несравненно чаще, нежели имя какого‑либо другого — восточного — писателя, чаще даже, нежели имена Дионисия и Максима, взятых вместе, цитируется до 17 его творений[313]. Но отношения к Августину теперь уже несколько иные: он уже не относится к нему с прежним доверием во всем.

Благодаря более близкому ознакомлению с произведениями восточных богословов, ко времени написания этого сочинения философ успел убедиться, что и наиболее уважаемым церковным авторитетам нельзя доверять безусловно во всем. Он узнал тот факт — и до некоторой степени примирился с ним, — что авторитеты сами становятся иногда в такие противоречия между собой, которых никаким образом не возможно примирить. Подобные противоречия оказались в некоторых пунктах между Августином и восточными богословами. Необходимо было делать выбор между различными мнениями. Его выбор прямо склоняется на сторону восточных авторитетов, а не на сторону Августина. Некоторые из самых основных пунктов своей системы он развивает в прямую и частью ясно выраженную противоположность взглядам Августина, следуя восточным богословам[314]. Он прямо заявляет об изменении своих взглядов в одном случае и прежние свои воззрения, которых он держался некогда, утверждаясь именно на авторитете Августина, осмеливается назвать заблуждениями, притом вредными для спасения души, так что необходимо, по нему, молиться, чтобы Господь избавил от них и других и спас от смерти неведения, которая одна есть истинная смерть[315]. Мнения Августина по разным вопросам иногда являются для него лишь препятствием на пути к развитию собственных воззрений, которое так или иначе нужно обойти[316].

Обращаться к мнениям Августина Эригену заставляет теперь отчасти, как он сам говорит, то, что его обвиняют в неуважении к авторитетному учителю западной церкви и ему приходится так или иначе защищаться от этих обвинений или предупреждать их. При этом он и сам вовсе не потерял уважения и к бл. Августину. Отвергая некоторые из его мнений, он хотел бы объяснить и их появление аккомодацией к простому смыслу верующих, если бы только это было возможно[317]. Но вообще ему теперь не хотелось бы собственно совсем поднимать вопрос о своем отношении к Августину, так как он предвидит, что решение его будет не в пользу последнего. Он желал бы уклониться от гласного суда и всякого решительного приговора по отношению к церковным авторитетам, когда они оказываются противоречащими друг другу, и ограничиться только простым, так сказать, констатированием факта различия, какое существует между восточными и западными воззрениями: пусть затем уже каждый сам про себя взвешивает основания в пользу тех и других и избирает то, что покажется ему более разумным[318]. Однако, несмотря на желание уклониться от приговора над западными воззрениями или по крайней мере смягчить его резкость, философ все‑таки произносит в конце концов этот приговор в сочинении De divisione naturae и явно склоняется на сторону восточных авторитетов[319].

Таким образом, в позднейшую стадию развития спекуляции Эригены, представляемую сочинением «О разделении природы», философ оказывается уже несогласным с западным авторитетом в том, в чем следовал ему ранее, и признает частию сам это несогласие, хотя желал бы лучше не поднимать вопроса о нем[320]. Причиной такой перемены в его воззрениях является ближайшее ознакомление его к тому времени с восточной спекуляцией. Западная августиновская спекуляция с ее результатами в процессе развития воззрений философа, нашедших выражение в названном сочинении, была для него таким образом как бы исходным пунктом. Стремясь усвоить восточные воззрения, он оставляет с течением времени некоторые из взглядов Августина и заменяет новыми.

Но в то же время эта спекуляция с своим материальным содержанием и формальными принципами должна была явиться для Эригены и той основой, как бы почвой, на которой совершалось усвоение им чуждых для запада воззрений. Отступление его от Августина в некоторых, хотя бы весьма важных пунктах системы, развитой уже после ближайшего ознакомления с произведениями востока, не говорит еще о том, что воззрения Августина не отразились и с положительной стороны на этой системе. Ссылки на Августина и заимствования из него в сочинении «О разделении природы» можно встречать при раскрытии главнейших положений системы, не говоря о приведении его мнений по разным частным вопросам[321]. Тем более отречение в некоторых пунктах от содержания или материальной стороны западного богословия не означало еще само по себе отречения и от формальных принципов, лежавших в основе западной спекуляции. Они могли сохранить более или менее значение для западного философа и по оставлении им западных воззрений и замене их восточными, определив самый характер усвоения им последних.

Какое применение принципы и вообще данные августиновской спекуляции в отличии ее от восточной получили на деле в системе Эригены и какое значение должно быть придано им при объяснении самого факта ее происхождения, это может быть показано после рассмотрения особенностей той и другой спекуляции. В данном случае достаточно ограничиться лишь констатированием вообще особого, промежуточного, так сказать, положения философа между востоком и западом, — стремления его к усвоению греческой мудрости и факта ближайших отношений его к богословию западному.

Касаясь, в заключение, вопроса об отношении Эригены к произведениям других представителей западной литературы вообще и богословской в частности, с которой он, можно думать, имел гораздо более широкое знакомство, чем сколько можно судить по цитатам в его сочинениях, — нужно вообще предположить, что они, за исключением лишь немногих, по самому своему характеру не имели особого значения при развитии его собственно философских воззрений.

Чаще других он цитирует св. Амвросия (Шестоднев, О рае, толкование на Евангелие от Луки). Но последний был для него собственно только посредником при передаче аллегорического экзегеса александрийской школы, — так смотрит на него и сам Эригена. Мог иметь некоторое значение для него также св. Иларий, на сочинение которого «О Троице» он однажды ссылается[322]. Из Иеронима он заимствует объяснение значения некоторых еврейских слов и приводит два места из его комментария на пророка Иезекииля. С именем Боэция он цитирует сочинение «О Троице».

Из произведений небогословского характера он упоминает или цитирует, кроме принадлежащих Августину (о музыке, с его же именем о категориях) и «великолепному» Боэцию, «верховному философу обоих языков» (об арифметике), речь Цицерона за Лигария, Георгики и Энеиду Виргилия, Естественную историю Плиния, Сатирикон Марциана Капеллы. Довольно трудный для понимания Сатирикон Капеллы, употреблявшийся в то время в качестве учебника в школах, был для Эригены даже предметом особого комментария[323].

Из всего сказанного можно сделать вывод, что если Эригена в своей научно–богословской и философской деятельности и стремится усвоить восточные воззрения, то почвой и исходным пунктом для него при этом усвоении, естественно, должны являться принципы и воззрения богословия западного. Хотя он со своей системой представляет своего рода аномалию для условий места и времени, в которых жил, однако не должно совершенно отрывать его от той почвы, на которой он воспитался и вырос. Чуждым для среды, в которой он вращался, делает его, как сказано, стремление к греческому востоку. Но влияние этой среды должно было так или иначе отразиться на нем, как предшествовавшее даже влиянию на него востока. И если он высоко стоит над своими западными современниками по своим спекулятивным воззрениям, далеко опережая свою эпоху, это еще не значит, что сам он ничем не был обязан западу.

Имея в виду, что Эригена принадлежит собственно западу, несмотря на свое стремление к востоку, и необходимо прежде всего обратиться к рассмотрению того, что могла дать спекулятивному мыслителю непосредственно окружавшая его сфера западной науки в области спекуляции, чтобы перейти затем к характеристике и изложению важнейших данных восточной спекуляции, с которыми он имел возможность познакомиться, и затем уже, зная те результаты, какие достигнуты были мыслью востока и запада в предшествовавшее Эригене время и были известны ему, приступить к изложению собственной его системы.

Глава III. Западное богословие. Бл. Августин и его значение на западе

Различие в общем характере жизни западной, латинской церкви в сравнении с восточной, греческой должно было отразиться и в различном направлении богословской мысли и вообще характере церковно–христианской литературы[324]. С самого начала латинский запад, за немногими исключениями, мало принимал активного участия в решении теоретических вопросов касательно догмы, которые занимали представителей восточной церкви. Собственные интересы его сосредоточивались на вопросах практического характера, касавшихся церковной дисциплины и богослужебной практики. Он твердо хранил неприкосновенность символа, принимал с востока при случае догматические формулы; но то и другое являлось пока лишь внешним законом для его сознания, понималось как «1ех» и само по себе мало представляло для западных интереса. Высокое значение, которое с древних времен усвоялось голосу римской церкви в вопросах о вероучении, основывалось не на богословской компетентности ее представителей, а на ее положении в центре, куда по естественной необходимости собирались «верующие отвсюду», по выражению Иринея[325], и на верности раз принятому учению. И в то же время, если официально символ, как неизменный закон, стоял там высоко, своими краткими и определенными выражениями предупреждая, повидимому, возможность появления заблуждений, то в действительности под этой видимой определенностью скрывалась там лишь неясность представлений, и под покровом официального исповедания в западном обществе и даже между членами клира могло обращаться гораздо ббльшее количество прямо еретических мнений, чем это было на востоке, только эти мнения при отсутствии общих теоретических интересов оставались там лишь частными мнениями[326].

Церковно–христианская латинская литература запада, весьма небогатая именами представителей и вообще количеством произведений в сравнении с восточной в до–константиновскую эпоху, уже при самом появлении отражает особенности западного христианства. Первые по времени появления произведения, получившие начало в западной церкви, как известно, были написаны на греческом языке, при преобладании в ней вообще греческого элемента на первых порах. Даже Тертуллиан первые сочинения писал на греческом языке. Но именно у Тертуллиана (†  ок. 230), влияние которого на западе должно было утвердиться особенно благодаря Киприану (†  258), сгладившему крайности его воззрений и неровности языка, и находят уже выражение главные особенности, характерные для западного христианства в позднейшее время его истории, — взгляд на веру, как на закон, правовая точка зрения при определении отношений между Богом и человеком, силлогистически–диалектические приемы аргументации, психологический элемент, вообще популярно–практическое направление в понимании христианской веры[327]. В борьбе с еретиками он прибегает к заимствованному из области права понятию praescriptio и весьма далек от того, чтобы противопоставлять еретическому гнозису собственную систему; в своем увлечении монтанизмом он доводит до крайности практические требования христианства. Оригинальность и значение сочинений Тертуллиана основываются, главным образом, на том, что в них с рельефностью выступает личность самого автора, его личные стремления и чувства, — на том субъективном психологическом элементе, который придает особую, индивидуальную окраску всем его воззрениям. К Тертуллиану примыкает в догматическом отношении Новациан в своем сочинении «О Троице», вполне отражая характер западной ортодоксии. Что касается Минуция Феликса (конец II века), Арнобия (†  после 325) и Лактанция (t ок. 330), то эти три писателя не суть даже в собственном смысле церковные писатели и богословы, а только представители христианской популярной философии латинского языка, беллетристы и дилетанты в области богословия. Они не стоят на почве церковного предания, и ни один из них не имеет и не может сообщить правильного понятия о предметах церковной догмы. При их христианской вере, супранатурализм не составляет в их воззрениях центра, религия для них есть более дело разума. Их внимание сосредоточивается не на центральных догматах христианства, а на проблемах греко–римской философии, которые решаются с христианской точки зрения. По способу мышления и стилю они являются прямыми наследниками Цицерона[328]. Если к поименованным писателям присоединить еще Викторина Петтавского, при зависимости от Оригена сохраняющего особенности западного духа, и поэта Коммодиана, принадлежность которого к 3–му веку, впрочем, еще оспаривается, то этим собственно и ограничивается число представителей латинской христианской литературы в до–константиновскую эпоху, известных по именам[329].

Четвертый век и начало пятого, время расцвета западной (равно как и восточной) богословской литературы, когда с перенесением столицы в Византию греческий элемент отступает на задний план в жизни запада, но в то же время начинаются оживленные сношения с востоком, характеризуется влиянием на представителей западной церковной науки и письменности восточного богословия. Но это влияние, при всей важности и плодотворности его для запада, не могло изменить в существе склада западной мысли. Если оставить в стороне область церковной историографии и назидательной литературы, оно сводилось, главным образом, к усвоению аллегорического экзегезиса Оригена. Но в то время, как у Оригена его аллегорический способ толкования должен был доставлять библейскую форму для его метафизики и представляет действительный интерес только рассматриваемый в связи с его спекуляцией, в противном же случае должен казаться чистым произволом, — западные усвояли его метод или, точнее, готовые уже результаты его приложения именно вне связи со спекулятивной системой его в целом, так сказать, фрагментарно. Нецерковные воззрения Оригена являлись, поэтому, на западе гораздо менее опасными, чем на востоке. Когда на востоке оригенизм в конце концов сошел со сцены истории (окончательно в 5–6 веках), и большая часть литературного наследия Оригена была утрачена в подлинном тексте, Ориген продолжал жить в переводной латинской литературе запада: вкусу западных к его аллегоризму и некритическому, или лучше — индифферентному отношению к его спекуляции потомство обязано, как известно, знакомством со многими из его сочинений[330]. Наиболее усвоивший филоно–оригеновские приемы толкования Амвросий (†  397) слишком, однако, поверхностно относится к системе Оригена, чтобы усвоить или сделать предметом критики что‑нибудь большее, нежели одни отрывочные мысли. Руфин (†  410) занимается почти исключительно только переводами и переработкой произведений греческой богословской литературы (Василия Великого, Григория Назианзина, Оригена, Климента Римского, Евсевия). Деятельность Иеронима (†  420) также всецело почти относится к нейтральной области историческо–филологической учености. Только у Илария (†  366), «западного Афанасия», со стремлением к ознакомлению с восточным богословием соединяются серьезные спекулятивные интересы и попытка выработать самостоятельные воззрения[331], чем не исключается присутствие и у него практическиэтических интересов[332]. Замечательное в своем роде явление, ритор Марий Викторин (†  370–382), неоплатоник, в преклонных уже летах обратившийся в христианство, помимо того, что он является слишком исключительным явлением в истории западного богословия, вообще обязан своим значением более деятельности своей в области философии; богословские сочинения его, по–видимому, мало имели значения[333]. Важную роль в истории западного богословия ему пришлось играть лишь в силу того значения, какое он имел, как представитель неоплатонизма, для бл. Августина при усвоении последним неоплатонической философии, послужившей для него переходной ступенью к усвоению христианства.

Бл. Августин

Бл. Августин (354–430)[334] является в собственном смысле представителем западной спекуляции, как вполне оригинальной и самостоятельной, не представляющей простого воспроизведения или дальнейшей разработки того, что уже сделано было на востоке, и развивающейся на совершенно особых началах, хотя известные элементы восточного богословия и были усвоены Августином, и особенно важное значение имела в его развитии неоплатоническая философия. Августина признают (Гарнак) как бы центром в истории религиозного развития запада, насколько он, с одной стороны, сосредоточивает в себе особенности западного христианства, которые можно было отчасти наблюдать и в предшествовавших ему представителях этого христианства, с другой — определяет своим влиянием дальнейшую его историю в области богословской мысли и религиознонравственной настроенности. Конечно, при столь широком обобщении необходимо сделать и весьма важные ограничения. И история западного христианства не является, конечно, исключительно историей августинизма, если даже и можно излагать ее с точки зрения судьбы, какую имел в ней августинизм[335]. Но во всяком случае влияние идей Августина на последующее время признается настолько значительным, как бы ни определялось оно в частностях и какова бы ни была его оценка, что, по замечанию Рейтера, при изображении этого влияния трудно впасть в преувеличения[336].

Можно указать на две черты, стоящие в связи одна с другою, как характерные для августинизма в смысле известного направления богословской мысли: на психологическую точку зрения, определяющую в самом существе характер спекуляции Августина, и на усвоение особого значения принципу рационального познания по отношению к предметам веры, сопровождающееся попыткой осуществить в большей или меньшей степени этот принцип на деле.

Психологическая точка зрения с особой силой выступает в богословии ABiyстина. Если она может быть признана вполне естественною вообще для западного духа, так как при практическом направлении запада спекуляция в собственном смысле всего естественнее должна была явиться для него в качестве рефлекса над опытом собственной религиозной жизни, найти для себя источник в наблюдении над самою жизнью и, частнее, в самонаблюдении, то для бл. Августина значение этой точки зрения объясняется как личными особенностями его духа, так и обстоятельствами его жизни. С одной стороны, психическая жизнь его по своей энергии как бы возвышалась над обычным уровнем: силы духа были даны ему как бы в увеличенном виде, психические процессы совершались в нем как бы с большей энергией, и жизнь его духа текла как бы более ускоренным темпом, чем обычно[337]. Каждое явление внутренней жизни могло, поэтому, с особенной ясностью выступать в его сознании. Отсюда та необычайная способность к психологическому анализу, способность замечать мельчайшие движения душевной жизни и проникать в глубочайшие области ее, памятником которой являются «Confessiones» и о которой свидетельствуют многие места и в других сочинениях его. С другой стороны, история религиозно–нравственного развития его, как известно, фактически являлась в высшей степени тяжелым для него жизненным опытом, тяжкой борьбой с препятствиями теоретического и практического характера на пути к достижению христианской истины. Силу христианской истины и добра он узнал из собственного слишком живого опыта в их противоположности силе заблуждения и порока. Этот опыт собственной жизни, который он имел за собой, он и мог положить в основание своей спекуляции.

В Августине богослов неотделим от психолога. Сам он понимал повышенную энергию своей жизни, как производимую стремлением к Абсолютному или, лучше, влечением со стороны Абсолютного, и психологический анализ стоял у него в теснейшей связи с религиозными воззрениями. Если же религиозное стремление руководило им в его психологическом анализе, то, с другой стороны, характеристика его как психолога может содействовать пониманию его богословских воззрений. В особенностях его психологической точки зрения по сравнению с античными воззрениями отражаются отличительные особенности и его богословской спекуляции по сравнению с восточной, насколько последняя в общем стоит на почве античной философии [338].

В то время как античное эллинское миросозерцание отличается характером объективности, преобладанием интереса к миру внешних явлений, и, даже обращаясь к явлениям внутренней жизни, грек лишь переносит в эту область приемы изучения внешних явлений и более всего интересуется ее интеллектуальной стороной, в то время как и в восточном греческом христианстве главное внимание обращается на объективную сторону религии, — для Августина, напротив, не внешний объективный мир представляет интерес, а внутренний мир душевной жизни, и не на интеллектуальную сторону этой жизни обращает он особенное внимание, не на ум как способность отражать внешнее объективное бытие, а на внутреннейшие силы духа, которыми изнутри движется процесс психической жизни, волю и чувство. Он не ограничивается простым наблюдением факта и объективной передачей его, за которыми совершенно отступает на задний план личность самого наблюдателя, но на первом плане у него стоит отношение к факту самого субъекта, его чувствования и стремления. Он предполагает, что самый этот субъективизм должен иметь, так сказать, объективное значение, потому что психическая природа у всех одинакова. Ум не сам себе должен создавать проблемы, а должен решать задачи, которые выдвигаются самою жизнью. Главною же и внутреннейшею потребностью человеческой природы является потребность религиозная, которою определяется все направление духовной жизни человека. Этой потребности и должно служить знание, и именно через самопознание человек может придти к сознанию этой потребности. Только через самопознание он может убедиться в своем бессилии в области нравственной деятельности и в необходимости искать высшей помощи; только на самопознании может основываться истинное смирение, лежащее, в свою очередь, в основе всей религиозно–нравственной жизни.

Августин желает иметь знание только о Боге и о душе. «Желаю знать Бога и душу. И ничего более? — Да, ничего», — так говорит он в самое первое время по своем обращении[339]. Он весьма низко ценит знание и осуждает стремление к нему, если оно не ведет к самопознанию и не служит целям религии. Само по себе такое знание способно только внушить человеку гордость. «Род человеческий, — говорит Августин в сочинении “О Троице”, — обыкновенно высоко ценит знание того, что находится на небе и на земле. [Но] лучшие в нем, конечно, те, которые этому знанию предпочитают знание самих себя, и более заслуживает похвалы тот человек, которому известна, по крайней мере, собственная слабость, чем человек, который, не обращая на нее внимания, исследует и хочет знать даже пути светил, или уже обладает знанием их, а сам не знает, каким путем нужно идти к собственному спасению и безопасности». Только того, кто под действием Духа Святого через самопознание обращается к религии, к Богу, «знание не надмевает, потому что его созидает любовь; ибо он предпочел одно знание другому, предпочел лучше знать свою слабость, чем знать границы мира, основания земли, вершины небес, и, умножая это знание, умножил печаль (Еккл. 1,18), — печаль об удалении своем от вожделенного отечества своего и его Создателя, блаженного Бога своего».[340] Христианину не должно бояться неведения бесчисленного множества вещей, которые нашли занимающиеся исследованием природы, тем более что при всем уме их, при всем усердии и обладании досугом для такого рода занятий у них более можно найти собственных измышлений, чем несомненной истины[341]. Конечно, знание и об этих предметах может быть поставлено на службу религии и иногда является даже необходимым, например, для целей апологетических. Но лично для самого Августина преобладающее значение всегда имели интересы религиозно–нравственные, и философское знание никогда не было для него целью само по себе, вне отношения к религии. Платон и неоплатоники должны были только содействовать ему при самостоятельном усвоении истины христианства, в котором он находил и истинную физику, и этику, и логику.

Рядом с самопознанием, которое, в силу непосредственной достоверности для духа явлений собственной внутренней жизни, представляет твердую основу и исходную точку человеческого знания вообще; в качестве источника собственно религиозного познания поставляется у Августина Откровение, рядом с внутренним самонаблюдением — вера во внешний авторитет Писания и церкви с ее учением. «В настоящей смертной жизни, преисполненной заблуждений и бедствий, вера в Бога (qua in Deum creditur) преимущественно необходима» [342] — общее требование по отношению к нынешней жизни, часто и в различных смыслах повторяемое Августином. Не знание, а вера имеет в религии ныне наибольшую важность. Тем не менее, это заявление о необходимости веры, психология которой получает у него особенное развитие, сопровождается у него разъяснениями, из которых можно видеть, что указанная необходимость имеет в известном смысле относительное и временное значение, не исключает возможности рационального познания предметов веры и не делает его излишним.

Вера необходима в настоящей жизни потому, что разум человека не может в настоящем состоянии вместить того познания, которое, однако, для человека необходимо и которое он должен иметь. Для него неизбежным поэтому является принятие истины как внешнего факта, сообщаемого высшим разумным авторитетом. Вера есть низшая ступень знания[343]. Но собственно она есть дело воли, а не акт разума[344], и имеет воспитательное значение[345]. Но так как Откровение абсолютно разумно само в себе, как Откровение абсолютного Разума, — истина бытия этого Разума, как личного, для Августина выше всякого сомнения, равно как и мысль о необходимости Откровения с Его стороны человеку в доступной последнему форме, — то и для человеческого разума открывается постоянная возможность делать предметом разумного познания то, что воспринято верой. Состояние знания выше состояния веры, обладающий знанием стоит на высшей ступени, чем только стремящийся к нему; вера же есть только стремление к предмету, который может быть познан[346]. И хотя в отношении к содержанию воспринимаемого отвне вера предшествует постижению разумом, но, по крайней мере, самый акт веры в разумном существе должен иметь какие‑либо разумные основания, чтобы вера не была слепою[347]. Возникновение в душе и присутствие веры, далее, не устраняет деятельности разума: вера и знание существуют и развиваются параллельно и содействуют друг другу[348]. И, наконец, цель и последний конец веры — разрешение ее в знание или созерцание[349]. Таким образом, деятельность разума и предшествует вере, и сопровождает ее, и стремится в конце концов обратить ее содержание в предмет знания. Если в настоящей жизни это разрешение веры в знание никогда не достижимо вполне и если требования практического характера часто заставляют христианина в настоящей жизни более или менее ограничиваться верой и ожидать познания как награды за веру в будущей жизни[350], — то во всяком случае применение принципа рационального познания к предметам веры является вполне законным с точки зрения Августина.

Ясно выражая указанный принцип, Августин и сам должен был показать пример осуществления его в большей или меньшей степени. Естественно, что при том значении, какое имела для него психология, данные психологического анализа и составляли главную основу при его проведении.

Западный учитель не имел в виду создать систему гнозиса в александрийском духе, равно как и вообще его тенденции отличаются совершенно иным характером в сравнении со свойственным востоку стремлением поставить богословие на почву философии. При отсутствии у него, несмотря на всю гениальность его как психолога и на значение, какое имела в его развитии философия, систематическифилософского и вообще серьезного научного образования, уже недостаток времени и практический характер его деятельности служили для него препятствием к строго методическому проведению его принципа и приведению его воззрений в систему. После краткого периода времени, которое он провел по своем обращении (386–387) в уединении и которое могло быть посвящено служению теоретическим интересам, с 391 года вся остальная жизнь его была служением церкви на поприще практической деятельности. Его богословские воззрения в некоторых наиболее важных пунктах определенную формулировку получили в полемике (о церкви — в полемике с донатистами, о грехе и благодати — с пелагианами), и хотя имели в своей основе независимое от нее происхождение, ее влияние должно было отражаться не на одной только форме их. Понятно при этом, что в спорах на церковной почве по необходимости приходилось стоять более на точке зрения веры и Откровения, чем разума и его соображений. Тем не менее, именно указанный принцип определяет, так сказать, основной фон воззрений Августина, находя выражение, прежде всего, уже в учении о Боге, в попытке, которую предпринимает Августин по отношению к самому отвлеченному догмату христианства — о Св. Троице, когда он хочет конструировать этот догмат чисто рациональным путем на психологической основе.

Как памятник стремления его «знать Бога и душу», причем познание души должно лишь было возводить к познанию Бога, осталось специальное исследование его «О Троице», которое из всех произведений его наиболее отличается спекулятивным характером и в котором психологический анализ непосредственно призывается на служение богословию[351]. Сам автор ясно указывает здесь свою задачу по отношению к догмату: доказать его путем соображений разума (ratione demonstrare)[352]. Если ближайшее отношение его в учении о Троице к восточному богословию на исторической почве и не может бьггь определено с точностью, то это и не имеет особенной важности, так как он идет в своей попытке совершенно особым путем и является совершенно оригинальным[353].

Человек, насколько он может возвыситься до постижения Духа абсолютного и Его жизни, по Августину, может достигнуть этого только исходя из познания собственного своего духа, будучи создан, как учит и Библия, по образу Бога. В природе человеческого духа должна быть такая сторона, по которой он в самом существе сходен с Духом абсолютным. Должно быть сходство именно в самом существе, а не отдаленная только аналогия[354]; различие в данном случае должно быть только, так сказать, количественное, а не качественное, так что абсолютный Дух есть лишь как бы осуществленный идеал конечного, есть, если можно так выразиться, тот же конечный, но возведенный в бесконечную степень или получивший коэффициент бесконечности. Если же можно каким‑либо образом, исходя из понятия о человеческом духе, конструировать понятие о Духе абсолютном, то последнее в большей или меньшей степени должно совпадать с тем понятием, какое дается о Боге и в самом Откровении.

Такова общая мысль, лежащая в основе попытки бл. Августина прийти к истине Откровения независимо от последнего, путем чисто рационального исследования.

Задача в первой ее половине должна быть выполнена путем чисто эмпирического анализа явлений душевной жизни. Необходимо определить, в чем находит выражение непреходящая конституция природы души, найти ту неизменную основу, которая скрывается за постоянной сменой явлений психической жизни, как общий закон этой жизни, так как по этой только стороне своей природы конечный дух может быть отражением бесконечного и неизменяющегося Духа[355]. Августин хочет произвести как бы «критику чистой» природы души, устранив все эмпирические, привходящие отвне и с течением времени элементы[356].

В качестве результата этого анализа, не упускающего из виду явлений низшего порядка, лежащих на поверхности душевной жизни, каковы акты чувственного восприятия и воспроизведения, и восходящего к высшим ее проявлениям в актах религиозной веры и созерцания (sapientia), является положение, что существенным определением природы человеческой души должна быть признана всегда присущая душе способность самосознания, которая основывается на постоянно совершаемой душою постановке пред собой собственного содержания как продукта собственной деятельности. Душа есть существо, всегда «представляющее», объективирующее свое содержание, хотя она не только может не сознавать этого всегда совершающегося процесса, но может и вообще не знать, что в нем именно состоит сущность ее жизни, и настолько может заблуждаться в мнении о собственной природе, что известное ей лишь в качестве продукта собственной деятельности, как свое представление, может принимать за субстрат этой деятельности[357]. Порождаемое душой и объективируемое содержание прежде, чем оно получит какое‑либо внешнее выражение, есть «внутреннее слово»[358]. При этом эмпирически, в произвольной рефлексии, постановке той или другой части содержания душевной жизни в сознании предшествует некоторое стремление как акт воли, и только после этой постановки является возможность оценки содержания чувством[359]. Но во внутреннем процессе воля и чувство, по Августину, являются как бы одною силою, различным лишь образом проявляющейся (voluntas‑amor)[360]. Процесс объективации, лежащий в основе психической жизни (mens, amor sui, notitia sui), именно в актах произвольной рефлексии и обнаруживается для сознания (memoria в смысле всего содержания психической жизни, voluntas, intelligentia)[361]. Подвести как‑либо под общий закон акты чувственного восприятия для Августина было трудно, так как он убежден не просто только в реальности чувственных предметов, но и в полном соответствии представлений о них действительности[362]. Воспроизводящая деятельность воображения могла быть понята как вид рефлексии [363].

Таким образом, сущность жизни конечного духа состоит в процессе объективации заключенного в нем содержания, определяемом изнутри волею. Человеческий дух, как заключающий в себе в каждый момент своей жизни в качестве результата предыдущего ее развития определенное содержание (каким бы образом оно ни получалось и в каком бы виде ни существовало в нем), есть как бы memoria. С другой стороны, каждый человек, по Августину, есть не что иное, как воля[364].

Чувство у Августина как бы утрачивает свой специфический характер и сводится к воле[365].

Дальнейшая задача состоит в том, чтобы от понятия о конечном духе возвыситься до понятия о Духе абсолютном и определить отношение полученной таким образом конструкции к учению Откровения. Если человеческий дух есть отражение божественного Духа именно в том, что составляет основу его природы и жизни, то свойственный ему процесс объективации своего содержания, которым определяется его самосознание, необходимо предполагать и по отношению к божественному Духу. Но как в абсолютном, этот процесс должен совершаться в Нем с абсолютной энергией и из представления о нем должно устранить все, что не может быть свойственно ему по самому понятию абсолютности, чем, однако, неизбежно сопровождается совершение его в человеке. Об абсолютном Духе должно мыслить, что все свое содержание Он имеет исключительно из Себя самого и объективирует его с абсолютной энергией, всегда сознавая во всей полноте и с абсолютной ясностью. Никакого временного отношения между моментами внутренней жизни Божества не может быть, равно как не может быть между ними и никакого первенства или преобладания одного над другими[366].

Абсолютный Дух, таким образом, представляя осуществленный идеал духа человеческого, есть абсолютная энергия воли и абсолютное совершенство знания — таков общий смысл учения Августина. Человек только тогда, когда обращается и стремится к Нему, достигает своего назначения, может познавать истину и быть блаженным. Истинно любит себя только тот, кто любит Бога, а любить Бога нужно до забвения себя самого. Любовь же к Богу требует любви к ближнему. «Не любяй не позна Бога, яко Бог любы есть» (1 Ин. 4,8)[367].

Изложенной стороной попытки бл. Августина и ограничивается, можно сказать, положительное ее значение. Но собственной ее целью было все‑таки приблизиться к формулированному Церковью учению о троичности Лиц Божества. Сближая свою конструкцию с этим учением, в абсолютном объекте сознания божественного Духа, Слове, более или менее согласно с общецерковным пониманием учения ев. Иоанна о Логосе, Августин видит второе Лицо, Сына, рождающегося от Отца; с понятием же воли (или любви), в которой выражается самая сущность процесса духовной жизни, сопоставляет понятие о Духе Святом как третьей ипостаси Св. Троицы. Исходя первоначально или по преимуществу (principaliter) от Отца, последний должен, по Августину, в то же время исходить и от Сына, так как Сын есть едино по существу с Отцом и так как в Троице нет никакой временной последовательности и Дух должен быть взаимной любовью Отца и Сына[368].

Исходная точка западного богослова, психологический анализ человеческого духа как единичной личности, в действительности, однако, не дает ему возможности придти к понятию трех Лиц, но только к понятию трех моментов в жизни единого личного Духа. Он сам видит и указывает несоответствие своей попытки церковному учению: Лица, согласно этому учению, не заключаются в Божестве, как моменты, — Троица не в Боге, но Бог, и в каждом Лице должны заключаться все моменты, характеризующие личную жизнь. При некотором колебании касательно понимания этого учения[369], он, тем не менее, не хочет стоять в противоречии с ним, пытаясь частию указать способ возможного соглашения[370].

Для самого Августина, в общей совокупности его воззрений, его учение о Троице, которое определило характер западного учения об этом предмете на будущее время, имело весьма важное значение. Общая схема, лежащая в основе его попытки уяснения догмата о Св. Троице и выражающая взгляд его на сущность внутренней жизни разумного духа, получает у него значение как бы метафизического закона. Перенося свое понимание сущности психической жизни на видимые предметы не только мира органического, но даже и неорганического, понимая жизнь вообще как процесс объективации или обнаружения некоторой общей сущности (основы), который совершается с большей или меньшей степенью энергии и от которого зависят гармония и благо бытия, и поставляя его в отношение к творческой и промыслительной деятельности Божества как Троицы, он дает этой схеме чрезвычайно разнообразное приложение и выражение[371].

При своей психологической точке зрения Августин понимает жизнь вообще как имманентный процесс. Жизнь Духа абсолютного и жизнь духа человеческого и вообще мира конечного суть рядом существующие чисто внутренние процессы; признавая как факт известное постоянное отношение между ними, какого‑либо посредства для перехода от одного к другому Августин не указывает: между ними существует, так сказать, только параллелизм. В абсолютном Духе находятся идеи всех вещей и осуществляются Его волею; в Нем поэтому должны заключаться основания для объяснения всех вещей. Но, с другой стороны, о самом абсолютном Духе человек может составить представление только на основании познания собственного духа: исходная точка для рационального познания на самом деле перемещается, таким образом, в мир конечный. Насколько при точке зрения Августина, с одной стороны, внимание может быть сосредоточено на Абсолютном, является возможность усматривать в его воззрении акосмизм; насколько действительное значение при объяснении всех явлений придается конечному, можно находить в нем деистическую тенденцию. Августинизм, таким образом, по общему своему характеру, мог одинаково являться основой как для крайнего предестинационизма Готтшалка, который, сосредоточивая все внимание на абсолютной воле Божества, совершенно отрицает всякое самостоятельное значение конечного мира, человеческой воли и исторических посредств в деле спасения, так равно и для противоположного учения Эригены, совершенно отрицающего предопределение в обычном смысле и с своей философской точки зрения отыскивающего чисто рациональное объяснение судьбы человека в его собственной воле[372].

Бог, по Августину, есть то, что выше всего. Он есть наивысшая реальность бытия и абсолютная энергия жизни, высочайшее и единственное благо, и Ему одному в отличие от всего конечного свойствен предикат неизменности. С понятием неизменности стоит в тесной связи понятие простоты. Богу ничто не может быть приписано в смысле акциденции[373]. Все предикаты, которые усвояются Богу в собственном смысле, или относятся к сущности Его, или выражают отношение (Лица Св. Троицы). Но и самое выражение substantia, как имеющее значение технического термина и соотносительное с понятием акциденции, Августин признает неприложимым к Богу и заменяет словом essentia[374]. Категории положения, состояния, места и времени прилагаются к Нему только в переносном смысле и по аналогии[375]. Но категория действия, может быть, только к Boiy одному и приложима в собственном смысле[376]. Во всяком случае, высказывая местами мысль: Deus melius scitur nesciendo[377], Августин, как это и понятно при его точке зрения, не доводит понятия трансцендентности Божества до отрицания по отношению к Нему всех предикатов, заимствованных из конечного мира, устраняя лишь некоторые и возводя другие в абсолютную степень. Простота божественного существа (essentia simplex) должна быть понимаема лишь в смысле до непостижимости тесной связи отдельных свойств, в силу которой невозможно мыслить об одном из них, не мысля в то же время о других.

При неизменяемости Божества и неприложимости к Нему категории времени, отношение Его к конечному бытию, со стороны Его самого, должно быть мыслимо не иначе, как sub specie aeternitatis. С этой точки зрения оно может быть определено как всегдашнее неизменное действие (incommutabilis operatio), принадлежащее всем трем Лицам Божества нераздельно. Изменяемость может быть приписана только конечному бытию. Творение мира есть, поэтому, само по себе акт вневременный; дни творения означают, по Августину, лишь различные (идеальные) моменты отражения творимого мира в сознании конечных существ, именно моменты познания различных сторон его ангелами. В вечно рождающемся из глубины божественного Духа Слове заключаются вечные идеи, или неизменные основания всех вещей[378]. И как идеи художника, находясь в его уме, получают внешнее бытие, будучи осуществлены волею на внешней материи, так идеи божественного Духа, существующие в Его Слове и неотдельные от Его природы, осуществляются в творении действием божественной воли (Духа Святого) таким образом, что сначала создается из ничего субстрат для этого осуществления, материя, которая потом уже получает определенные формы. Чтобы выдержать эту аналогию, Августин вводит понятие материи не только в отношении к вещественному миру, но и духовному. Создание материи, конечно, только идеально предшествует созданию мира[379]. От творения неотделимо по времени сохранение мира и управление им.

В противоположность природе Божества, изменяемость в широком смысле слова принадлежит конечным существам по самому их происхождению, как сотворенным из ничего; в ней собственно и заключается существенное отличие мира от Бога. Находясь как бы между двумя полюсами — абсолютным бытием, Божеством, и абсолютным небытием, они могут в своей жизни двигаться в двух противоположных направлениях. Стремление их к Богу, абсолютному благу, сопровождается повышением энергии их бытия и служит источником блаженства. Движение в противоположном направлении является уклонением их от нормального уровня их природы и в этом состоит сущность зла. Зло есть, таким образом, чисто отрицательное явление: отсутствие того, что должно быть в том или другом существе по его природе (privatio boni). Как нарушение естественного строя жизни существа, оно есть, по Августину, разрушение природы (corruptio naturae). Но это разрушение природы, ослабление энергии бытия, никогда не может быть полным, достигнуть абсолютного небытия: всегда должен оставаться некоторый положительный остаток, иначе с уничтожением природы уничтожилось бы и самое зло. Существование зла необходимо, поэтому, предполагает присутствие того, что не есть зло[380]. В то время как причиною удаления от Бога является только собственная воля изменчивого по природе существа (deficiens voluntas boni mutabilis), развитие мировой жизни в положительную сторону и совершается под непрестанным действием Самого Бога, которое, будучи, как сказано выше, неизменным, должно, однако, производить изменения в ходе мировой жизни.

Характер неизменности это действие должно сохранять и в тех случаях, когда им предполагаются, по–видимому, совершенно особые отношения Бога к сотворенному Им миру, к конечным существам. Таковы все вообще чудесные, выходящие из ряда обыкновенных, проявления божественной силы, — прежде всего библейские чудеса, вообще факт откровения, явления Самого Бога и в особенности факт воплощения второго Лица Св. Троицы, действие благодати в церкви, насколько усвояется ему сверхъестественное значение. И эти факты все должны быть со стороны Бога проявлениями единого неизменного действия и изменяемость всецело должна быть отнесена на сторону твари. Мир в своем развитии по известным законам осуществляет лишь непреложную волю Божию, которая собственно и есть имманентный закон его жизни, подобно тому, как и внутренняя жизнь человеческого духа есть лишь отражение внутренней жизни Божества. И когда Бог действует в мире, то не только это действие не может стоять в противоречии с законами природы, но и всегда совершается на основе обычно действующих в природе сил, хотя в воле Божией, конечно, всегда заключается несравненно больше, чем сколько дано в природе. Так называемые чудесные действия не нарушают естественного хода мировой жизни, но представляют лишь приложение неизвестных пока, или не вполне известных, естественных сил, будучи иногда только как бы повышением или ускорением обычных процессов природы[381]. Рассматриваемые с высшей точки зрения, они не выходят из общего ряда изменений, из которых слагается процесс развития мира, определяемый неизменным действием Божества, и можно допускать в большей или меньшей степени объяснение их из естественных причин. Чудесность их заключается единственно в необычности их с точки зрения обыденного опыта. Понятие чуда имеет, таким образом, только субъективное и относительное значение. Для того, кто знает как последнюю причину всего существующего волю Божию и ее действия, нет ничего чудесного, или лучше — одинаково чудесны все дела Божии; проявления силы Божией в области духовной, религиозно–нравственной жизни даже более заслуживают удивления, чем чудесные действия в мире физическом. Высказывая мысль о возможности в принципе рационального объяснения чудес, хотя бы в действительности, при всегдашней ограниченности человеческого ведения, подобная задача в большинстве случаев должна была оставаться невыполненною, сам Августин, по отношению к библейским чудесам, ограничивается, конечно, только замечаниями и намеками более или менее общего характера, как и можно было ожидать этого, насколько, помимо апологетических целей, для него самого интересы сосредоточивались преимущественно в области религиозно–нравственной.



Поделиться книгой:

На главную
Назад