Александру Николаевичу показалось, что он слишком долго задержался возле кузницы, наедине с природой, окончательно успокоившей его. Он вспомнил об Елизавете Васильевне, детях, слугах, разделивших с ним сибирское изгнание, и подумал, что они нетерпеливо ожидают его возвращения.
Радищев вышел из переулка. От ворот одного дома пятилась девушка в шубейке, повязанная светлым платком, к чему-то чёрному, лежащему на дороге. В тот момент, когда она уже приближалась к этому предмету, из-за угла амбара выскочил парень, схватил чёрный предмет, лежащий на дороге, и побежал вдоль улицы. Враз завизжало несколько голосов, и стоявшие в тени забора девушки с криком бросились за парнем.
— Терёша, квашню отдай, тётка Анисья ругаться будет…
Александр Николаевич понял, что девушки гадали, и та из них, которая пятясь наткнулась бы на квашню, должна была выйти замуж. Шагая вдоль улицы, он приметил ещё небольшую кучку девушек. Они подбегали к дому и, постучав в окно, спрашивали: «Как звать жениха?» Услыхав глухой ответ, они звонко смеялись и устремлялись к другому дому.
Это живо напомнило Радищеву крещенские гаданья в Аблязове. О них ему любила рассказывать нянюшка Прасковья Клементьевна. Разве можно было забыть прелесть её задушевных сказов о русских богатырях, тихие, грустные напевы народных песен! И с тех далёких детских лет запала в его душу горячая любовь к народу, словно завещанная навсегда Александру Николаевичу в сказках, песнях, загадках, пословицах, услышанных им от нянюшки Прасковьи Клементьевны.
Радищев возвращался в неприветливый и неуютный воеводский дом, размышляя о том, какое красивое будущее откроет свобода, завоёванная народом — настоящим хозяином всего прекрасного на земле.
За окнами стояла морозная ночь. В кабинете иркутского губернатора Пиля растекалось ровное тепло от жарко натопленной изразцовой печи. Иван Алферьевич сидел в удобном кресле; всё располагало его к неге и мечтаниям.
В кабинете было уютно от роскошных стенных украшений — лепных позолоченных узоров, от богатых штофных занавесей, ковров, от мебели из красного и палисандрового дерева, большого зеркала, стоящего в простенке, картин в массивных бронзовых рамах, от мерно тикающих часов, стоящих в углу. Вся обстановка губернаторского кабинета была выписана из Вены.
Губернатор Пиль только что закончил разговор с надворным советником профессором Эриком Лаксманом, в последних числах декабря вернувшимся из Санкт-Петербурга. Учёный был ласково принят Екатериной II. «Чорт его знает, везёт же человеку, — вслух размышлял губернатор, — сама государыня-матушка удостаивает его вниманием, а тут хоть лоб расшиби, не дождёшься такой милости, не выберешься из глуши в столицу».
Разговор между иркутским губернатором Пилем и надворным советником профессором Эриком Лаксманом происходил деловой. Иван Алферьевич чувствовал себя усталым от настойчивых требований Лаксмана. Надворный советник привёз рескрипт Екатерины II и верительное письмо статс-секретаря графа Александра Андреевича Безбородко.
Эти два наиважнейших документа Пиль помнил почти наизусть. В них очень много было высказано доброжелательных слов об Эрике Лаксмане, о готовящейся экспедиции в Японию, но ничего не сказано о нём, наместнике этого края, где совершаются такие важные государственные дела. Ему лишь поручалось сделать одно, другое, третье, осыпать новыми милостями и вниманием надворного советника Лаксмана, участников экспедиции, взять на себя всю тяжесть ответственности за подготовку к поездке в Японию.
Пиль поморщился и, скося глаза, взглянул на себя в зеркало, отражавшее важную, позу сидящего в кресле губернатора, и остался доволен выражением своего лица.
В рескрипте императрицы было расписано всё до мельчайших подробностей, выражена надежда на его «усердие и радение» и желание — «предписанное исполнить с наилучшею точностью». Указ императрицы гласил:
«Вам известно, каким образом японские купцы, по разбитии их мореходного судна, спаслись на Алеутский остров, и сначала тамошними промышленниками призрены, а потом доставлены в Иркутск, где и содержаны были некоторое время на казённом иждивении. Случай возвращения сих японцев в их отечество открывает надежду завести с оным торговые связи, тем паче, что никакому европейскому народу нет удобностей к тому, как Российскому, в рассуждении ближайшего по морю расстояния и самого соседства…»
Всё это, он — генерал-поручик, правящий должность Иркутского и Колыванского генерал-губернатора, хорошо знал сам, обо всём этом в своё время было говорено и с Эриком Лаксманом, и с Григорием Шелеховым. В беседе они подсказали ему грандиозные планы экспедиции в Японию. У Шелехова с Лаксманом был смелый взлёт мечты. Они давно уже вынашивали, каждый по-своему, мысли об экспедиции в неизведанные края.
И когда японцы, потерпевшие кораблекрушение у Курилл, с побережья Охотского моря были доставлены в Иркутск, энергичные профессор Лаксман и мореходец Шелехов переговорили с ними и окончательно пришли к мысли — возвращение японцев на их родину надо использовать, как самый удобный момент для посылки большой экспедиции и установления добрососедских торговых связей с неизведанной страной Восходящего Солнца.
Генерал-губернатор Пиль горячо их поддержал. Он лелеял свою заветную мечту, не дававшую ему покоя, — проявить какое-то новое попечение о далёком крае, поднять свой авторитет в глазах императрицы Екатерины II.
В столицу было направлено экстраписьмо с известием об японцах, потерпевших кораблекрушение у Алеутских островов. Столица молчала. Ей было не до экспедиций в Японию и иноземных купцов, доставленных в Иркутск.
На юге России беспокойно вела себя Оттоманская Порта, жившая мечтой о реванше. Мир в Кучук-Кайнарджи был короткой передышкой. Григорий Потёмкин навязывал Екатерине II свою идею о необходимости изгнать турок из Европы, завладеть Константинополем, объединить славянские народы Балкан под эгидой российской императрицы. Это был его «Греческий проект».
Узел событий завязывался всё туже и туже. Воинственный дух султана поддерживали в Англии и Франции, в водах Балтики крейсеровали шведские корабли, угрожавшие безопасности Санкт-Петербурга. Оттоманская Порта начала войну. Но воинство российское под руководством Суворова одержало блестящие победы под Очаковым, Рымниками, Измаилом. На севере был заключен мир со Швецией.
Японские купцы, потерпевшие кораблекрушение, жили в эти годы в Охотске и в Иркутске, обучались русскому языку и учили русских японскому. О них вспомнили в столице, когда «поутряслись европейские дела». Екатерина II приказала доставить пострадавших в Санкт-Петербург. Сопровождал их в столицу Эрик Лаксман.
И вот, сейчас упрямый надворный советник категорически настаивал на своём. Он хотел, чтобы быстрее была снаряжена экспедиция в Японию, возглавлять которую поручили Адаму Лаксману, сыну профессора — юному поручику, служившему исправником на Камчатке. Эрик Лаксман успел уже уговорить двух иркутских купцов, они примкнули к экспедиции и брали с собой в Японию отборные товары для установления торговли с далёкой страной.
Надворный советник был очень настойчив в просьбе, Иван Алферьевич обещал ему, что не задержит экспедицию, но инструкция, подписанная его рукой, должна была полно отражать намерения Екатерины, требовала ответственности и губернатор размышлял: — Нельзя ли как-нибудь переложить эту ответственность на другого?
Но в рескрипте императрицы было сказано ясно: ответственность за экспедицию возлагалась на него. Пиль хорошо запомнил это место:
«При сём обратном отправлении японцев вы долженствуете отозваться открытым листом к японскому правительству с приветствием и с описанием всего происшествия, как они в Российския области привезены были и каким пользовалися здесь призрением, что с нашей стороны тем охотнее на оное поступлено, чем желательнее было всегда здесь иметь сношения и торговые связи с японским государством, уверяя, что у нас подданным японским, приходящим к портам и пределам нашим, всевозможные пособия и ласки оказываемы будут».
Об этой же ответственности предупреждал его в письме и граф Безбородко. Пиль привстал и отодвинул кресло, плавно скользнувшее по полу, натёртому восковой мастикой. Иван Алферьевич ещё плохо представлял, каким будет этот «открытый лист японскому правительству», но мысли, забегая вперёд, подсказывали ему, что, если экспедиция в Японию увенчается успехом, государыня не забудет его своей милостью и пожалует награду.
«Да, воздаяние трудов его, прилежание к сему делу, достойны излияния монаршей особы». Мысль эта вселила надежду на благополучный исход всего дела, затеянного Шелеховым и Лаксманом.
Пиль всегда был больше занят самим собой, чем другими, хотя и стремился показать о них внешне заботу. Тщеславный от природы, он частенько ради этого чувства, сознательно шёл и на подлость, скрывая это от других. Ему казалось, что стяжать себе славу лучшего в империи наместника края — самое главное в его жизни. Он не гнушался ничем: чужие мысли о благоустройстве и попечительстве отечества Пиль мог выдать за свои и был доволен этим. Он мог поссорить друзей лишь бы самому выйти правым, а иногда и показать при этом добродетель наставника, чтобы составить о себе хорошее мнение.
Иван Алферьевич лёгкой, лисьей походкой прошёлся по кабинету. Самодовольный, он остановился по середине и окинул всё строгим взглядом. Чего не хватало ему для полноты человеческого счастья? Дом его был — полная чаша, он ни в чём не отказывал себе. Иркутские купцы и мещане уважали в нём наместника края и боялись его. Он умел держать их в руках. Ему не хватало славы, да, славы.
В кабинет вошла губернаторша Елизавета Ивановна. Она не удивилась, застав мужа в задумчивой позе.
— О чём размечтался, Иван Алферьевич? — участливо спросила Елизавета Ивановна.
Мысли Пиля оборвались.
— Почему я больше других должен заботиться о попечении этого холодного края, — с подчёркнутым огорчением произнёс он, — и оставаться забытым от излияний светлейшей государыни-матушки?
— Не гневай бога и монаршей особы, — строго заметила жена. — Взоры её видят твои неусыпные труды и матушка-государыня не забудет твоих прилежании…
— Хочу верить в твои слова. Живу лучшими надеждами, душа моя…
— А я зашла напомнить о письме графу Воронцову, — нежнее сказала Елизавета Ивановна.
— Забыл, признаюсь, забыл, не до письма… Тут дела-а с экспедицией в Японию закручиваются, куда поважнее письма…
— А ты написал бы графу коротенькую весточку… Дашенька-то всё сохнет и сохнет… Пожалел бы дочь свою… Может слова твои и дойдут до сердца Александра Романовича и зятёк обрадует нас своим приездом…
Иван Алферьевич хотел было отмахнуться от просьбы жены, но потом отцовское сострадание к дочери смягчило его.
— Повод-то есть к письму, — продолжала жена. — Андрей Сидорович говорил, вернулись плотники из Илимска, сказывали, дом воеводский отделали что надо, Радищевы довольны будут и письма от них поступили, письма…
— И правда, написать непременно о сём следует…
Иван Алферьевич твёрдыми шагами прошёл к письменному столу, сел в кресло и, откинувшись на спинку, взял перо, взглянул в зеркало. Он обмакнул перо в китайские чернила и размашистым почерком стал писать графу Воронцову.
«Александр Николаевич, выехав из Иркутска 19 декабря, приехал в определённое ему место. Хотя расстояние от Иркутска не весьма далеко, но по глубоким снегам и просёлочной дороге скорее не мог; но пишет, что доехали здоровы и нашли там приготовленный для них дом довольно спокойным, а летом и ещё поспокойнее сделать можно будет. Полученные после их посылки я на сих днях и письма к нему отправлю с коляскою на рессорах, случившеюся у меня, в чём они там и могут ездить… Смею уверить, что они там, кроме скуки, никакой нужды не потерпят…»
Иван Алферьевич на минутку оторвался от письма, чтобы продумать его конец. Елизавета Ивановна, стоявшая позади его, положила полные руки на плечи мужа и ласково, полушёпотом, произнесла:
— О Дашеньке не забудь, о зяте нашем…
Пиль тряхнул головой и приписал:
«…Теперь повторяю докучную мою вашему сиятельству просьбу о зяте моём, чтоб он был отпущен к нам на такое время, чтоб успел возвратиться потом к сроку по команде, чем будет обрадовано всё моё семейство».
— Довольна теперь?
Губернаторша прижалась пухлыми губами к чисто выбритым щекам мужа и поцеловала его.
— Я чаёк с медком приготовила…
— Иди наливай, а я…
Генерал-губернатор чётко вывел свою подпись, присыпал письмо песком из песочницы и, словно отвечая кому-то вслух на свои мысли, сказал:
— Ну и денёк же выдался…
Вскоре Александр Николаевич был щедро вознаграждён: выздоровела Елизавета Васильевна. Теперь её голос слышался то на кухне, то в детской, то в гостиной. Хозяйская рука этой заботливой женщины сразу стала ощущаться в доме.
Радищев, до сих пор не разложивший свой багаж в комнате, стал разбирать сундуки, ящики, свёртки, раскладывать книги на полку, сколоченную Степаном. Слуга, тоже поднявшийся на ноги после болезни, соскучившийся по работе, с охотой помогал Радищеву.
Первые дни приезда в Илимск, когда все лежали вповалку, то больные, то угоравшие от печей, у Александра Николаевича не поднимались руки привести в порядок свои вещи. Отвлечённый уходом за больными Елизаветой Васильевной и детьми, он был безразличен ко всему. Ему казалось, что дальняя дорога ещё не кончилась и снова, после небольшой передышки, предстоит путь в глубину неизведанного края.
Теперь, когда в доме почувствовалась распорядительная рука хозяйки, Александр Николаевич ощутил, что, наконец, он осел здесь прочно, ему предстоит прожить в Илимске долгие годы ссылки. И осадок, вынесенный им после посещения канцелярии и разговора с земским исправником Дробышевским, и тяжёлая, гнетущая обстановка дома, подействовавшая на Радищева, заставили погрузиться в раздумье, реально представить своё существование в изгнании.
Были минуты, когда разум вдруг поддавался слабости, им овладевало отчаяние и жизнь в Илимске казалась беспросветной. Он боялся бездеятельного, унылого и унизительного существования. Великое призвание борца заслонялось обречённостью, и тупое отчаяние готово было охватить Радищева.
Да! Такие минуты были, но они быстро прошли. Отчаяние, уныние миновали. С выздоровлением Елизаветы Васильевны, с возвращением к ней жизнерадостности и тёплой заботливости о семье и о нём, этот душевный недуг рассеялся, как туман.
— Тацита одушевляло негодование, — шутил Александр Николаевич, — меня твоя жизнерадостность и забота о семье.
— Будет тебе, милый, преувеличивать, — отвечала обрадованная Рубановская. — Бодрый дух твой и мне даёт силы…
Так они, взаимно ободряя друг друга, старались забыть тяжесть изгнания и трудности непривычной для них обстановки. Лишения, невзгоды, неудобства суровой и грубоватой действительности воспринимались обоими не так остро и глубоко. Елизавета Васильевна стремилась всеми силами к тому, чтобы сделать жизнь Радищева в изгнании не столь тяжёлой. Александр Николаевич, благодарный Рубановской и высоко ценивший её самоотверженную решимость, толкавшую эту женщину с геройской душой на крайние жертвы, платил ей тем же. Он всячески оберегал подругу от лишних неприятностей, подобных тем, с которыми ему уже пришлось столкнуться в земской канцелярии. Радищев оберегал её покой.
В комнату вошла Рубановская.
— Ещё не закончили наводить порядок? — удивилась она.
— Не спешим, Лизавета Васильевна, — сказал Степан.
— Семь раз отмерь — один отрежь, — добавил Радищев.
— Что ж тут мерить и отрезать? — живо вмешалась Рубановская и посмотрела широко открытыми глазами на Александра Николаевича и слугу. — Делать вам нечего, вот и возитесь тут…
— Тут книги разместим, — советовался Александр Николаевич, — тут стол для работы, а тут лежанку для отдыха поставим. Тут шкаф с приборами, тут…
— А я сделала бы по-другому, — прервала его Елизавета Васильевна.
Действительно, то, что предложила Рубановская, было куда лучше, чем распланировали они вдвоём со Степаном. И непосредственное участие её, осторожные советы о том, как удобнее обставить комнату и разместить в ней необходимое для работы Радищева, практически отвечали тому, что хотелось иметь Александру Николаевичу в своём рабочем кабинете.
Когда вещи были разложены, книги расставлены на полки, всё нужное оказалось под руками Радищева. Можно было садиться за стол и начинать работать, но требовался какой-то внешний побудитель, толчок, а он ещё отсутствовал, поэтому не было нужной целеустремлённости для творческой работы.
Не было писем от Александра Романовича Воронцова, не было вестей от отца, старших сыновей. Чувствуя всегда близкую привязанность к той прошлой жизни, Радищев сейчас испытывал состояние какой-то неопределённости, неизвестности. Прошло два месяца, как он выехал из Иркутска. С тех пор он не получал никаких известий из России. Беспокоили разные мысли, порой ему казалось, что он, видимо, всеми забыт.
Александр Николаевич делился сомнениями с Елизаветой Васильевной.
— Нет писем от родных и друзей…
Рубановская успокаивающе поглядела на него.
— Сердце подсказывает мне, письма скоро будут.
Радищев гладил её волосы и совсем по-иному всматривался в её чуточку рябоватое, приветливо-спокойное лицо, похудевшее после болезни. Теперь он ещё глубже понимал, как много он был обязан Елизавете Васильевне, какое большое счастье, что она была около него, здесь, в изгнании. И он открывался подруге:
— Увидеть бы ту жизнь, о которой мечтаю, пожить бы часок в благословенной свободе! Не скоро мечта сбудется. Может, дети наши, подышат воздухом свободы…
Александр Николаевич прищуривал глаза и задумчиво заключил:
— Всё, все будет по-иному, не похоже на теперешнее. Изменится не токмо жизнь, изменятся люди. Они поднимутся. Всё, что веками было задавлено, смято в них, расцветёт. Откроются таланты, исчезнет зависть, вражда… Вот каким я вижу будущее, Лизанька. Ради него, нам с тобой не трудно переносить невзгоды, скажу более, если потребуется, не страшно будет и умереть…
— Хорошие слова, Александр, запоминающиеся… — и призналась, — у меня от них дух захватило…
— А ежели хорошие, — добродушно смеясь, сказал Радищев, — значит пронесём их, Лизанька, сквозь нашу изгнанническую жизнь…
Канцелярист Кирилл Хомутов на своём веку пережил многих земских исправников. Они приходили и уходили, он оставался и двадцатый год нёс честно свою незаметную, тяготившую его, неблагодарную обязанность канцеляриста. Сколько бумаг им переписано, сколько гусиных перьев поиспорчено, сколько славных и бесславных людей перевидано, дел переделано, а Кирилл Хомутов так и не поднялся выше канцеляриста — человека, подчинённого исправникам, всем другим должностным чинам, частенько наезжающим в Илимск то из Киренска, то ещё страшнее — из самого Иркутска.
Хочешь оглядывайся назад, хочешь нет, но много страху пережито Хомутовым за годы службы канцеляристом. Оттого раньше времени, в пятьдесят лет, голова сединой покрылась, а у родителя — в семьдесят годков ни единого серебряного волоска не появилось, так и умер с головой чёрной, как дёготь.
Зато Кирилл Хомутов научился великой премудрости — угадывать людей, видеть с первого взгляда, кто чем дышит. В зависимости от этого он по-разному относился к людям: с хитрецой, уважением, а иногда и чувствовал своё превосходство над ними. И люди эти, по понятию Кирилла Хомутова, сами по себе разные бывают: иной прямой и крепкий, как лиственница, другой — кудряв и мил, как берёзка, сердцем располагает; третий, что боярка — колюч, сразу не подступись к нему; четвёртый с горькой душой вытянулся, как осина, и вечно дрожит от грехов и дел своих, как её беспокойный, шумливый лист.
Присмотрелся Кирилл Хомутов к земскому исправнику Дробышевскому, распознал и его; криклив, шумлив, самодурен, особенно под пьяную руку, а встретится с человеком сильнее его — страх возьмёт, выветрится бражный угар из головы и трясётся, как осиновый лист. Над таким и он, Кирилл Хомутов, духовно повластвовать может, хоть на минутку подняться выше канцеляриста и почувствовать, как земский исправник бессилен что-либо сделать с ним: правда на его, кирилловой, стороне.
Был Кирилл Хомутов человеком широкой натуры, тяготился своими скучноватыми обязанностями канцеляриста. Хотелось ему попытать счастья в других делах — пуститься в странствия по родной земле, поискать свою удачу в торговых делах. Хотел съездить в заманчивую Кяхту, славящийся Енисейск, сказочный Якутск, понаведывать незнакомые землицы, что на самом краю света лежат, куда добрались только смелые шелеховские мореходы.
Заезжали не раз в Илимск приказчики Григория Ивановича Шелехова, подбирали народ, желавший поехать в те далёкие края, что лежат у самого восхода красного солнца, но земские исправники не пускали, отклоняли его просьбу, бумагу, поданную им, без последствий оставляли. Да ещё накричат, обрушатся на него — как, мол, смел царскую службу менять на торговые мразные и купецкие дела.
А те края, где над родной землёй всегда вставало утро, манили к себе. Говорили, что там предприимчивым людям богатство само в руки идёт, удача в ногу с ними шагает. Но, видно, не суждено было Кирилле Хомутову оторваться от скамьи илимской канцелярии, передать бумаги и перо, многолетний навык свой, умение своё — отроку Аверке Бадалину, подававшему надежды стать исправным канцеляристом.
Много думал о Радищеве Кирилл Хомутов после отъезда Дробышевского. Разговор с ним земского исправника в памяти свежо стоял. По-своему старик соображал: не по исправникову топору попало дерево, топорище сломать можно, а дерево стоять будет, крепко оно, с листвяжной сердцевиной.
И Кирилл Хомутов, обдумав всё глубоко, решил послать Аверку в воеводский дом, позвать в земскую канцелярию Радищева для объяснения. Разговаривать у него дома канцелярист Хомутов считал не совсем правильным; как-никак речь шла о казённых делах, а служба, для него всегда оставалась службой. Потом, в воеводском доме были лишние солдатские уши и глаза. Бог с ними! Подальше от них — подальше от греха!
Аверка наказ его исполнил аккуратно. Он быстро вернулся и, запыхавшись, доложил:
— Так что, Кирилла Егорыч, они будут тут…
— Молодец, Аверка! — сказал Хомутов и поучительно добавил, — придёт человек-то, чинно держись, языком брехнуть не вздумай… Ты — канцелярский служитель…
Вскоре пришёл Радищев. Хомутов встретил его приветливо, пригласил сесть на скамью, встал из-за стола сам, отложив перо и оставив бумаги, специально вынутые из ящика, залепленного сургучом возле замка. Канцеляристу казалось, так было много внушительнее встретить опального столичного чиновника.
Кирилл Хомутов подсел к Радищеву и сразу, без лишних слов, заговорил: